close

Вход

Забыли?

вход по аккаунту

?

Гвидеон 3

код для вставки
гвидеон
поэзия в действии
2012
гвидеон
журнал Русского Гулливера
Руководитель проекта – Вадим Месяц
Главный редактор – Андрей Тавров
Выпускающий редактор – Екатерина Перченкова
Редакционный совет: О.Асиновский, К.С.Фарай, А.Ушаков
М. Ионова, М. Максимова
Художник – Михаил Погарский
© Русский Гулливер, 2012
© Центр современной литературы, 2012
© Гвидеон, 2012
ISBN 978-5-91627-096-9
Оглавление
От руководителя проекта
Вадим Месяц. Праздник непослушания..............................................6
Колонка главного редактора
Андрей Тавров. Травматизм жизни и терапия поэзии........................12
Карты Меркатора
Владимир Беляев.................................................................................14
Галина Рымбу.......................................................................................18
Ната Сучкова.......................................................................................24
Ниджат Мамедов.................................................................................32
Алексей Порвин...................................................................................37
Репутация
Упадок и расцвет. Диалог Вадима Месяца и Данилы Давыдова........44
Проза
Андрей Бауман. Волк по имени Анна.................................................56
Алексей Ушаков. Рассказы..................................................................68
Екатерина Перченкова. Рассказы.......................................................84
Новое имя
Мария Суворова...................................................................................97
Карты Меркатора
Айгерим Тажи....................................................................................106
Василий Бородин..............................................................................115
Наталья Эш........................................................................................117
Анна Золотарева................................................................................121
Руслан Комадей.................................................................................129
Евгений Никитин..............................................................................131
Проза
Эдуард Лукоянов. ТР-Й (главы из повести)....................................136
Ксения Жукова. 20 (Двадцать писем из двадцатого)........................148
Равшан Саледдин. Из «Миниатюр молчания для чтения вслух».....154
Екатерина Кузнецова. Вырванные страницы...................................164
Марианна Ионова. Событие речи....................................................172
Конкурс красоты Русского Гулливера
Елена Баянгулова...............................................................................180
Екатерина Симонова.........................................................................182
Поэзия в действии
Страницы истории Русского Гулливера.
Первый манифест Ордена Гутуатеров...............................................184
Четвертый манифест Ордена Гутуатеров..........................................188
Карты Меркатора
Ксения Чарыева.................................................................................191
Сергей Шабуцкий..............................................................................196
Павел Арсеньев..................................................................................201
Александр Маниченко.......................................................................207
Ателье Шошанны Риббентроп
Анна Русс: между Гиневрой и Гонерильей........................................211
Проза
Андрей Юрич. Из повести «Ржа»......................................................217
Михаил Погарский. Заметки на перевернутой лире........................225
Цитадель
Райнер Мария Рильке. Письма к молодому поэту............................233
Страница одного стихотворения
Екатерина Али...................................................................................261
Карты Меркатора
Валерия Мерзлякова..........................................................................262
Ольга Дымникова..............................................................................269
Евгения Суслова................................................................................275
Жанна Сизова....................................................................................278
Александра Цибуля............................................................................284
Переводы
Из литовской поэзии:
Юлос Келерас....................................................................................286
Симас Бендорюс................................................................................293
Аушра Казилюнайте..........................................................................295
Лорд Гаури (переводы Марии Галиной и Аркадия Штыпеля).........302
Видеопоэзия
Эссе Алексея Ушакова.......................................................................307
Видеоряд / gvideon.com – рецензии......................................................314
После Довлатова
Изя Грунт............................................................................................320
От руководителя проекта
Для нас таким революционным прорывом стали метареализм и концептуализм конца 80-х, начала 90-х.
Праздник непослушания
6
Молодость – пора дерзости, амбиций, понтов. Мы отталкиваем все,
что нам навязывают другие поколения, желая проверить каждую
практику на собственном опыте. Самоутверждение – чувство полезное, но недостаточное. В свое время именно молодость изобрела
романтическую поэзию, футуризм, рок-н-ролл, рэп. Сторонники линейного прогресса (а они, как ни странно, еще существуют) считают,
что в поэзии возможно развитие. Что Мандельштам круче Вергилия,
а Эминем круче их обоих. Мне более понятно движение по спирали,
или, как говорят философы, идея «вечного возвращения». На малых
промежутках времени ощущение цикличности не столь очевидно:
поживем – увидим. Восточная практика ученичества и преемственности по большому счету новым временем отброшена: переосмысление традиции происходит через ее отрицание. Суфии говорят: неверие учителя есть вера ученика (1). И наоборот. Забудем о внутренней
предрасположенности души – многие вещи делаются из чувства противоречия. Назло. Впрочем, чем сильнее что-то отшвырнешь, тем с
большей вероятностью потом этим заинтересуешься.
Восстание против отцов – не только подростковый комплекс, издержки «трудного возраста»: в 68-ом молодежь берет штурмом библиотеки и оперные театры, утверждая новый массовый стиль, выдвигая
своих писателей и мудрецов, битники собирают огромные аудитории, хиппизм становится образом жизни.
Для нас таким революционным прорывом
Для нас таким рево- стали метареализм и концептуализм конца
люционным прорывом 80-х, начала 90-х. Причем речь не только
о группе литераторов (группы всегда сустали метареализм и ществуют), но и о языке поколения. Быть
концептуализм конца соразмерным своему времени, ощущать
плечо собрата – очаровательное чувство.
80-х, начала 90-х.
Проблема в том, что единение коллективизма в один прекрасный момент начинает казаться стадностью, подражательностью, общим местом. Ну, это
если у тебя лично что-то есть за душой. Если ты что-то представляешь собой как личность. Начинаются сомнения, ломки, поиски. Ты
понимаешь, что время или определенный метод мышления навязывает тебе некие контексты, когда определять свое место в литературе ты хочешь сам. Желаешь сам эти контексты устанавливать: в силу
собственного уникального опыта и чувства. Надоело рифмовать, начинаешь писать верлибром; почувствовав однобокость этого письма,
возвращаешься к ритму и метру или объединяешь то и другое. Будучи пролетарием, тянешься к интеллигенции, став интеллигентом,
тянешься к народу. Живя в Азии, превозносишь Европу, хлебнув западного опыта, с интересом смотришь на родной простор. Цепь отталкиваний практически бесконечна. Пресыщение – главный психологический и мировоззренческий источник познания. Пусть это
и не есть та самая работа души, которая порождает поэзию, но это
фон, на котором работа души вполне может состояться. Все вокруг
читают рэп? Удиви подругу песней Исаковского. Увлекаются Буковски? Прочитай вслух псалом Давида. Люди катаются по европейским
поэтическим фестивалям? Езжай на Байкал собирать казачий фольклор… Не позволяй никому себя учить и лечить. Я бы хотел, чтобы
на страницах «Русского Гулливера» эта дидактическая интенция отсутствовала. Наше дело предлагать – не более того. Праздник непослушания. Поэзия в действии.
Лучше быть несчастным Сократом, чем счастливой свиньей, – хорошо сказано. Однако насколько запрограммировано это несчастье,
вернее, насколько можно использовать его для счастливой полноты
жизни? Я часто слышу от своих друзей, что цельность человека невозможна, что расщепление сознания – не только черта эпохи, но
и самой природы. В нас должно жить множество взаимоисключающих душ вместо одной: состояние такого болезненного спора и есть
творчество. Я отвечаю, что это – потакание своей болезни (не будем
определять ее в медицинских терминах), демонстрация ущербности,
отсутствие позитивного посыла. Но, похоже, многих именно это и
устраивает, хотя шизофреничность, по-моему, серьезно отличается от
«священного безумия», которым и является лучшая литература. Различие между «утверждением жизни» и ее отрицанием стерто. В нас
настолько силен инстинкт декаданса? В мире не может быть твердого
«да» и твердого «нет»? Нет смыслов и смысла? Я далек от душеспасительных разговоров.
То, что мы в течение прошлого века исполняли, по существу, «песнь
бессилия» (2), вовсе не значит, что это единственно возможная песня.
Для молодого человека она, на мой взгляд, неестественна. Молодость
героична, воинственна, ее вряд ли должны прельщать испорченность
и извращение. Ты демонстрировал свою утонченность, обаятельно
культивировал слабость или эпатировал публику, чтобы возвыситься
в кругу друзей или понравится девушкам? Что делать, если общение
с друзьями себя исчерпало, множественность дам сменилось постоянной любовью или полным разочарованием в противоположном
поле? Дело может закончиться трагически.
7
8
Этот номер «Гвидеона» – молодежный, посвящен поэзии и прозе авторов, не достигших тридцати пяти лет. «При слове тридцать
семь в момент слетает хмель» – поет Высоцкий, обращаясь к истории
отечественной литературы. Ждать авторам до «рокового срока» осталось недолго. Переход из условной молодости в условную зрелость
обычно переживается трепетно, романтика рефрена «буду умирать
молодым» по-прежнему в ходу. Что тут скажешь? Алкогольными самоубийствами и «кризисом среднего возраста» пускай занимаются
психотерапевты. Другое дело, что нынешний безопасный уклад литературной жизни позволяет «поэту» после опубликования нескольких
книг и получения пары премий удовлетворить тщеславие, уйти в окололитературный бизнес, «не жалеть, не звать, не плакать», в общем,
не писать. Главное – оставаться на слуху. Это отдельная, специальная
профессия, о который Владимир Семенович, сочиняя свою песню,
не подозревал. Времена меняются. Эволюция на пути к сверхчеловеку парадоксальна. Но ведь не каждого устраивает столь бесславное
существование. Ты пришел в этот мир, чтобы его изменить, да? Для
этого тебе нужны силы, духовные опоры. Если хочешь – сверхценности. Не буду говорить здесь о «трансцендентном измерении бытия»,
хотя дело именно в нем. В конце концов, можно подобрать другие,
более житейские формулировки. Например, «сила заблуждения».
Без идей, пусть даже ложных, ничего серьезного не достигнуть. Если
«священным» стал для себя ты сам, со своими привязанностями, сексуальными приоритетами, любимыми напитками и книгами, шанса
выйти из болезненного круга почти нет. Нас спасает нечто внешнее,
объективное, равнодушное. Я бы сказал, что это величина постоянная для всех поколений и наций, «вечности незыблемая скала», о которой писал Мандельштам. Только соотнесение твоего творчества с
этой величиной и может позволить удержать тебя на плаву и на лету.
При отсутствии религиозного опыта (пусть подсознательного), человеку объяснить это трудно, но часто само творчество приобретает
черты такого опыта и становится неуязвимым для советов и наветов.
Наличие «силы заблуждения» – особый дар. Возможно, врожденный.
Нечто вроде способности быть счастливым, воспринимать поэзию и
жизнь не только как праздник непослушания, а как праздник вообще. Праздник невозможен без категорий чуда, тайны, утопии. Победивший временно позитивизм обречен в силу своего занудства, предсказуемости, двухмерности изображения. Чем нас смущала советская
поэзия в своих худших образцах? Механицизмом и воинственным
безбожием. Думаете, эта традиция полностью перекочевала на stihi.
ru? Да ничуть. Она повсюду – от толстых журналов до тонких. Самое
потешное, что так называемая инновативная и продвинутая поэзия
по сути своей ничем от своей социалистической предшественницы
не отличается. И когда я отрекаюсь от мирской лирики, я отрекаюсь
именно от того, что разложимо на материалистические составляющие, имеет различимую невооруженным глазом природу и никакой
сверхзадачи в себе принципиально не несет. Появление на заре перестройки Бродского с его (не его, конечно) идеей частного существования в обществе коллективистских ценностей казалась откровением. Однако времена изменились: практика чисто литературного
бытования вошла в противоречие с отечественной традицией, «где
поэт больше, чем поэт» и с интересами творчества вообще. Другими
словами, практика частного существования нам надоела. Так же как
надоедали «Boney M» и мы переходили на «Led Zeppelin», надоедал
«Led Zeppelin» и мы слушали Прокофьева и Стравинского. Свобода
выбора. Активный постмодернистский скепсис. Подвергай все сомнению, – сказали Карл Маркс и Будда Гаутама. Отличный способ
жизни. Я бы сказал, что бесконечная прогрессия таких отталкиваний
и отрицаний ведет к созданию так называемого идеального стихотворения. Если мы не будем допускать его возможности, сильно проиграем в духе.
Приведу выдержку из статьи молодого петербургского поэта Романа Осьминкина, практика чисто литеопубликованной в альманахе «Транслит» ратурного бытования
(3) пару лет назад. Меня необычайно ра- вошла в противоредует, что в новом поколении появляются
чие с отечественной
люди, как и мы, говорящие вслух о поэзии
действия и не стыдящиеся великой силы традицией, «где поэт
заблуждения, которая ведет нас по жизни. больше, чем поэт»
Люди, которые вновь осмелились заговорить об утопии, закрутив очередной виток
«вечного возвращения», без подростковых колебаний обратившиеся
к категории Истины.
«Поэт не позволяет апроприировать свою поэзию культуриндустрии
«общества риска» и превратить ее в продукт развлечения. Он стремится преодолеть роль шестеренки в этом глобальном механизме и
обрести субъективность не в виде «человеческого капитала», а субъективность своего социального и политического «я». Поэт находится в непосредственной связи с жизнью, и его поэзия ответственна
перед ней. Настоящая поэзия прямого действия не в эстетическом
отчуждении и не в категоричных императивах лозунга или агитки, а
в создании условий для уникального события, переживаемого и интерпретируемого каждым человеком – потенциальным деятельным
9
10
соучастником этого события. Поэзия прямого действия – это постоянное обещание утопии, своим голосом шаг за шагом работающее
над производством Истины.
(-----)
Отсюда поэзия прямого действия – это и поэзия, оказывающая действие, имеющая конкретный адресат, к которому она обращается с
помощью художественных средств, но в то же время – она и принадлежит действию, подготавливая к действию и предвосхищая его.
Чтобы не сводится к действию, эта поэзия должна всегда удерживать
свое значение и логику в состоянии неопределенности и неопознанности. Ее действие – это не что-то уже существующее, ожидающее
лишь исполнения, а производная от истины, ее вызревший момент.
Она оставляет иллюзию эстетического дистанцирования, не осуществимого в обществе глобальной эстетизации, и обещает чудо. Но не
овеществленное чудо, независящее от воли человека, а чудо как утопию, доселе немыслимую реальность, которую можно созидать своими
руками».
Замечу, что поэтика нового поколения интересует меня в последнюю
очередь. В данном случае куда важнее интенция преодоления пораженческих настроений, воцарившихся в нашей культуре в течение
последних десятилетий. Фиксация момента подвижной истины, производство этого момента – хоть на бумаге, хоть в действии, – практика, близкая кругу «Русского Гулливера», также пытающегося выйти
за пределы обыденного и линейного мышления, избавиться, как говорят люди дзен, от «словесного беса». Привычка к сомнению, гибкому лавированию, отторжению и притяжению самых невероятных
ходов и величин сходна с избавлением от понятийного мышления и
интеллектуализма, одного из главных препятствий к существованию
поэзии. В этом случае крайне сомнительно выглядят призывы к формальному изменению отечественной просодии и переходу на верлибр, как будто к более «демократическому» письму. В митинговых
страстях ушедшей зимы наши коллеги договорились до необходимости отмены преподавания образцов традиционной метрики в школах, поскольку внутренняя ставка поэзии на запоминание сковывает
нашу свободу. Мне подобные идеи напоминают отмену пеленания
младенцев в США: якобы человек с первых дней чувствует насилие и
начинает жизнь в условиях тоталитаризма. Здравый смысл победил.
Младенцев пеленают. А наиболее сознательные матери кормят их
грудью вместо молочных смесей.
Старательный перевод стрелок, навязывание собственных спекуля-
тивных тем – излюбленный метод хозяев дискурса или людей, на
него купившихся. Не надо вестись на этот общественный троллинг.
Что мы обсуждаем? Проблемы современной церкви или панк-рок?
Пути судебной реформы или личность Ходорковского? В разговоре
о поэзии так же важно уходить от внешних и несущественных дискуссий. Ты можешь писать так, как ты хочешь. Создавать не только
тексты, но и контексты. Верлибром, метром, факелом в небе или вилами по воде. Главное – вернуть поэзии силу, мощь, действенность.
Остальное – детали, формальности. Надеюсь, в этом выпуске «Гвидеона» вы увидите нечто большее и существенное. То, что увидели
мы, составители и редакторы журнала. Свободу Русскому Гулливеру!
1. Д. Нурбахш, «Беседы о суфийском пути», М.: Риэлтивэб, 2009
2. Д.Зерзан «Первобытный человек будущего», М.: Гилея, 2007
3. http://www.trans-lit.info/press.htm
Вадим Месяц
11
Для нас таким революционным прорывом стали метареализм и концептуализм конца 80-х, начала 90-х.
Колонка главного редактора
Травматизм жизни и терапия поэзии
Мы ничего не поймем в поэзии, если забудем о травматизме жизни. Жизнь любого человека в любых обществах содержит несколько
12
травматических моментов, которые, будучи использованы правильно, ведут к расширению дыхания, возрастанию мудрости и жизнестойкости, наведению зрения на резкость, осознанию себя и мира.
Это рождение, болезненное и для ребенка, и для роженицы, это подростковая «ломка», это начало сексуальной жизни, это безответная
любовь, это взросление, это встреча (или невстреча) с Богом, это
смерть близких, это своя старость и смерть. Обратите внимание, что
поэзия всегда возникала именно в этих травматических точках, и целью ее было обозначить и дать силы для преодоления этих кризисов.
«Болящий дух врачует песнопенье…» по Баратынскому. И врачующая
сила песнопенья – как раз тот критерий, который может отделить
поэзию от непоэзии. «Люди, когда умирают, поют песни», в отличие
от трав и животных – у Хлебникова. И песня преображает природу
смерти. Песня плюс смерть не равна смерти без песни. Что-то в ней
меняется, перевертывается. Преображается.
Рождение ребенка сопровождалось песнями и стихами, брак, любовь, смерть породили к жизни такие шедевры, как эпиталаму Катулла, стихи Гомера, лирику позднего Пастернака… Травма, травма,
травма. Контакт с травмой встроен в природу стихотворения, оно нацелено на травму, оно само травматично, но, начинаясь с травмы, оно
приходит к терапии. И проводит вместе с собой слушателя, участника травмирующего
врачующая сила пес- события. Счастье всегда несет в себе зерно
нопенья – как раз травмы, а травма бредит выздоровлением.
Конечно, можно делать вид, что травматизм
тот критерий, кото- жизни ушел, что психологи и современные
рый может отделить способы проживания жизни устранили их,
если и не совсем, то в достаточной степени,
поэзию от непоэзии
чтобы об этом травматизме больше не говорить. Наше общество делает вид, что травмы, о которых шла речь, – не ступени к возрастанию и пробуждению
духа, а некие досадные случайности, от которых лучше застраховаться или поскорее избавиться при помощи психоаналитика. А ведь
травма – это двери в иное, более высокое пространство человеческого бытия. Но для того, чтобы в нее войти, нужна поэзия.
Дело в том, что ситуация кризиса всегда в социуме была парной –
песня рождение, смерть песня, любовь песня, и этот комплекс изменял природу и травмы жизни, и природы поэзии. Поэзия в этом
комплексе была иной, большей, животворящей, жизнетворящей,
а жизненная кризисная ситуация также преображалась – от тупиковости к просветлению, от безысходности к выходу, от боли и отчаяния к полету и примирению. Сегодня эта связь игнорируется, и
вульгарный материализм, так похожий на тот, что мы пережили при
советской власти, но который теперь обеспечен французской философией и университетской идеологией, разрывает целокупные пары
жизни, ее узлы, отделяя «песню» от «проблемы». Благодаря такому
отделению чудесный сплав жизни и пения, слезы и улыбки, отчаяния
и полета над ним, разрывается и каждая из составляющих – песня и
жизненная ситуация – теряют основное, заданное в единстве. Теряют
терапевтические возможности, теряют неподдельную природу единого слова-жизни, где каждый участник пары врачует и выправляет
вывихи другого. Теряют участие в поле бесконечного потенциала, в
преодолении очевидности, теряют право на чудо. Это все равно что
научиться дышать одними вдохами или выдохами.
Стихотворение, ставшее «текстом», вписанным в «контекст», может
слегка занять наше воображение, затронуть некоторые области интеллекта, но терапевтического эффекта лишено. Оно все более укатывается на периферию человеческого бытия вместе с нарастающим
коллективным вниманием человеческого ума к этой периферии,
которое с некоторых пор поддерживается и, более того, объявляется единственно хорошим тоном. Я мог бы это понять, если бы мы
победили смерть, болезнь, отчаяние, самоубийство, любовную лихорадку. Но, во первых, – я не думаю, что их нужно побеждать, – эти
удивительные вещи жизни, без которой она перестала быть жизнью,
заставляющей нас при их помощи выбирать – лучшее. А во вторых…
Разве люди перестали умирать? Страдать? Любить? Рождаться? Умирать от голода? Болеть неизлечимыми болезнями? Сходить с ума от
страсти?
Кто войдет в эти жизненные клубки как в единство, чтобы выправить, утешить, поднять? «Текст»? Не думаю. Он не оттуда вышел и
туда ему вход закрыт. У него на это просто нет сил.
А значит, врачующее стихотворение не умерло, но насильно разлучено с жизнью. О силах, разлучающих их, я мог бы написать отдельно
как об изощренной форме коллективного безумия, пока что только
скажу, что они, эти силы, иллюзорны, временны.
«Когда умирают люди – поют песни».
Андрей Тавров
13
14
КАРТЫ МЕРКАТОРА
Владимир Беляев
* * *
музыка-музыка, никто никого не слышит.
(ты у нас одна, дорогая, стоишь на сваях).
наговорятся хозяева, в стекла надышат,
едут дальше в заиндевелых трамваях.
всюду яркая денежка, музыка дорогая.
люди с собаками – про саночки, про погоду.
мост прозвенит, и речка, не замерзая.
церковь! – кричат и показывают на воду.
я-то и сам не знаю – в чем бога приносят.
в круге фонарном, в заре на морозной горке.
или в корзинке базарной, в собачьей холке,
музыка-музыка, в искорках из-под полозьев.
* * *
Или темно так, или дрожит стакан,
или в приемном покое под Новый год,
или глухие звезды, открытый кран,
или уже ушел на вопрос вперед.
Есть ли между обоями и стеной
жизнь посторонняя – скатерть и табурет,
этот из детства, – пугающий, озорной
скрип коридора и достоевский свет.
Что там гадают – больница или отъезд.
Только начнешь различать голоса родных, –
все – по углам, и не шелохнутся с мест,
а потому и тревоги не видно в них.
Сонные домики, – скажешь, – и невесом.
Донные сомики – это возможность слез.
Слезы текут – и законченность есть во всем –
книжка-малышка, игрушечный паровоз.
Высохнут слезы – послышатся провода.
Высоковольтные, – скажешь, – и насовсем.
Смерть, пробуждение, – хочешь спросить – куда.
хочешь спросить – куда – произносишь – с чем.
* * *
Слова не вымолвить, шага не сделать, –
все непонятно от снега.
Люди из ЖЭКа и форма девять
мертвого человека.
Как я боюсь потерять человека.
Как мне знакома
странная близость – кружения снега,
крушения дома.
Чувствую, что не ошибся квартирой, –
слышу в закрытые двери –
нет, мы не знаем жены твоей Киры,
дочери Веры.
Помню, что лампа включается справа...
Сна собирая обрывки,
я продолжаю использовать право,
данное по ошибке.
15
* * *
так и сказал им – сносите дом,
а тополь придется оставить.
даже боюсь представить,
что будет потом?
16
особенно – если туман накроет,
особенно в темноте.
к тому же – не те здесь дороги строят,
и ездят по ним не те.
но ведь здорово, когда стоит дерево,
как бы никого не спросясь.
а звери выходят – какие звери
выходят на связь.
особенно тот, что не видит дома,
хоть смотрит во все глаза.
и сходит с ума от птичьего гомона,
ведь смотрит во все глаза.
особенно тот, что не знает прощания,
стучится в невидимое окно.
а вы говорите – должно быть заранее,
заранее оговорено.
* * *
что огонь идет – огню верю.
за руку сына ведет к реке.
а в другой руке корм несет
дорогому зверю...
а что сын качается на турнике,
а потом, отойдя на десять шагов, –
закат в металлической рамке –
ворота в один из кругов...
нет, не верю.
лежал я под стеклышком в ямке,
несмышленышей многих кормил.
кто мне двери открыл?
кто со мной говорил?
что огонь идет – огню верю.
* * *
В шинелях без знаков отличия
идут сквозь березовый лес.
Звериное слышат и птичье –
и каждого чувствуют вес.
Но мчится, как поезд товарный,
ребенка забытого смех.
И снег выпадает на армию,
и головы падают в снег.
Ах, мальчики, все это сказки.
Не умер никто – не умрет.
Так ржавый остов коляски
скрипучим вертинским поет.
И первый-второй замечает,
что – вечер, что – лес в сентябре.
И первый второму прощает,
прощает себе.
17
Галина Рымбу
***
18
Весь день мне вслед кричат горбатые цветы,
как цвет один сплошной и вмиг невыразимый:
они измучили меня – зелёный, красный, синий,
мимозно-жёлтый, – еле слит в одно.
Как будто разум мой лишь маковый солдат,
а в сердце вьётся гроздь тряпичных тёмных ягод,
цветёт болиголов – он – ладаном и ядом,
и несколько голов его белёсых вдоль пыльной тропки катятся садовой,
а за ними – ночь о семи головах
огнём задышит, светом затревожит,
как в келье тёмной иеромонах
молитву перед сном – мерцанье сложит
к ногам, и бабочку слепую выхватит впотьмах
не зренье – осязанье! – угловато,
и крыльев плёночных размах –
цвет ядовит! – Торквато! –
на имени своём – и вот ты лев святой
на каменном столе смиренно засыпаешь
на дне глазном с пурпурной розой золотой.
***
Разлипая ломкие ресницы,
вижу этот дивный виноград,
сон людской придуманной столицы,
открытые ворота зоопарка…
ох ты лето – пух, пых, ох,
трамвайный брызжет фитилёк,
кленовое чудо ночное, –
мы уже не видели другое,
сами всё о себе поём.
облачко для ледяной царицы,
что для Лены, Лены застыла, встала, легла.
чудо гроба стеклянного, –
ледяная игла сердце свела,
для неё всё тесна утроба.
золотом – лицо свела
в маску смутную, – бывает высшей проба?
нет, попробовать… и сразу умерла.
холм мусический – он – воробьёвая зазноба,
здесь – грудь костра и света мгушна мишура.
если бы тоска туда взяла,
если бы под шагом досточка качалась
и мостками деревянными плыла…
и весёлой клёцкой в вареве вращалась вся моя земля,
июлина и я, маленькая, с мамиными часами
всё вращалась в зеркале, плясала,
было бы хоть что-нибудь тогда?
…………………………………………..
за руку с девчонкой ледяной
не хочу гулять по зоосаду гад мусических!
да я сама себе девчонка и ограда
летняя, слон грузный, ваты слад!
***
мне снились черепахи две
в тазу, наполненном водою,
внушительные по размеру –
одна с большою головою,
другая – с птичьим клювом дымным,
всё время плакала она.
я обнимала черепаху
и маленькою становилась.
в другой мне раз оса приснилась,
она среди зимы проснулась
и хочет всё в компьютер залететь.
мне страшно было на осу смотреть.
мне страшно рифму к рифме подгонять,
невыносимо больно и противно,
уж лучше в лодочке по воздуху летать,
где жарко, холодно и дымно,
где царь сидит в одежде золотой
(к какой эпохе не понять принадлежащий),
и дом стоит под солнцем шоколадный,
и смуты в сердце нет, и хорошо уснуть,
весь мир трагический и жадный
скорей, скорей перечеркнуть!
подобно голубю весёлым клювиком моргая…
19
Пир
20
обступает хмельные столы
сон – за каскадом каскад –
водопадом с медной горы –
смурные двери скрипят.
(это слово «смурной»
с детства увязалось за мной)
и в ладошке лопается виноград.
прошлогодних дней чешуя.
вокруг чаши – выспренная змея,
долгожданный аптекарский яд.
чаши кипят.
прочь пойти или всё же лишку хватить?
и в потёмках с холодным фруктом на лбу
на скамью присесть, скоморошью стать
сохраняя, и будто бы наяву,
вижу – голову исполина несут в тёмном меду.
ещё крепче чашу сжимает рука
всё крепче смешение смуглых лиц,
под сводом небесного потолка –
тени двух больших птиц…
слово за слово с папиросой во рту
(по луковому запаху его узнаю, по холодку)
- собеседник.
вспыхнет.
и тут же – ах!
выносят тело моё на руках.
но сладок мёд,
но жизнь легка
под сводом пристального потолка,
где со всеми смеюсь,
где всё пуще сдвигают столы,
и не виден восход, и легки под столом кандалы.
***
Умом и разумом просодия,
тебя не в силах я забыть,
из снов Кирилла и Мефодия
прогнать стараюсь и избыть.
пошиты их тела с иголочки,
их кровь – тяжёлая парча,
какая же москвошвея придумала их так… и холодно –
несёт их вспять дорогой ледяной,
когда б являлись вы на самом деле,
то не было б так плохо всё со мной.
мой столик письменный весь снегом занесён,
в окне фонарь вздувается, сгорая,
и вот над полочкой игрушечного рая –
я вижу как летит созвездье орион.
Когда б ты вырвал свой язык, Кирилл,
из демоновых рек, их каменные руки
тебя сжимали, и растянутые звуки
ты, хохоча, писал и говорил.
как будто лев святой – разлукой окрылён,
и шерсть его…нет, шкура золотая –
двенадцтый год. я умираю, умирая
и снится мне… нет, тоже, тоже он.
21
Карнавал
22
*
это ли я, скрючившись, плачу в маске звериной,
пчелою раскручиваюсь возле влажных сот,
пока игольчатого исполина
ярость моя на руках несёт?
сон – в мозгу её – ключевой микросхемой,
оплывает мантия – мясной тюльпан –
распускаются улицы рио-де-жанейро.
«ойро ариосто дрожаль жеман» –
как он петляет на языке неведомом –
хмельной язык, ледяной леденец, –
поцелуем сказочным возле дома
с женщиной дымною – бледный венец.
на секунду зажмурить глаза – и в руках моих агнец,
дымным золотом покоится и тает весь,
да и улица крытая – сплошной танец,
в театре теней – один игрец,
один на дуде дудец
карнавал карнавалишь…
*
литавры движутся по воздуху сами,
жидкие планеты вертятся на осях,
всколоченные рыбы пахнут мятой
и глотают воздух на картонных весах.
может быть в предсумерках ницшеанства
или в плавном плане своей головы,
что по морю костюмерному катится, вне пространства,
но подчёркнута явь – и капельницы, как журавли,
тягучим строем вдоль стен проходят.
*
если ничего на самом деле не превращается, не происходит,
то зачем картой неба покрыты ладони мои,
то зачем не звезда – голубой барашек,
боль мою припрятывает в шёрстку свою,
и угля осеннего, листьев краше,
на дереве ада я пою?
птица мелосердья, кровь предсердья,
хитин равнодушья, свет коры,
подымите холод ночного удушья,
пламенные веки карнавальной поры,
и тогда возьмётся орфей за струны,
карту неба бесполую с рук сорвёт,
а пока что треплются на ветру глаголы,
и в знамёнах игрушечных мыши гнёзда вьют.
23
*
облетает всё улицей леденцовой,
поднаркозным сном – о, дерево помоги!
искаженные дети чан с кровью отцовой
в чистом поле носят. а рядом со мною, словно бы падишах
на носилках – голова его покоится на подносе –
с миртовой веточкой в зубах.
Ната Сучкова
***
24
Огромный сад, заросший сеткою-рабицей,
какая летом попадёт в неё рыбица?
Какое яблочко тебе глянется,
такое сразу в твою руку и снимется.
Ну а пока здесь холода лютые,
дымки печные, петухи леденцовые
на неподвижных золотых флюгерах
из-под крыла и головы не высовывают.
И никаких грибников-дачников,
панамок белых, рыбарей в кепочках,
лишь раз в неделю молчаливые мальчики
в сельмаг соседний уезжают за хлебушком.
и на «буханке», как жестянке заржавленной,
громокипящей, тарахтящей, воскресной,
привозят бабкам по буханочке ржаного,
а деду – кое-что интересней.
Морозен хлебушек, буханочки твёрдые,
так звонко, молодо – не властно и времечко –
сильнее, чем я здесь гремлю ведрами,
перекликаются и брякают мелочью.
И наполняется заря мёдом,
и через край на землю сонную льётся,
и льдом подёрнется вода в ведрах,
пока до дома донесёшь от колодца.
***
Сегодня, я вижу, особенно… Вижу особенно чётко
заплаканный берег реки этот пористый, илистый,
как та пожилая собака становится глупым волчонком,
и тявкает звонко, и зубы молочные выросли.
Предательский ватман, дневник безобразен – подчистка,
и вместо тачпада твой палец муслякает прописи,
из домика дачного вышел вихрастый мальчишка
в рубашке с кириллицей «олимпиада – 80».
Ты знаешь, за эту рубашку я Bosco последний отдам,
я буду торчать до победного на остановке,
послушай, далёко-далёко изысканный движется кран
с вертящейся в башне фарфоровою комсомолкой.
Что озеро Чад, что футболочка модная с Че?
Дулевское тесто, но руки сработаны тонко!
Я вижу знак качества, что у неё на плече –
как дерева тень, как японская татуировка.
Сегодня я вижу особенно, ты, разумеется, прав:
меняется всё – что-то сдвинулось в этих слагаемых.
Ты знаешь, у порта речного изысканный бродит жираф,
а в нем крановщица, как прошлое, недосягаема.
***
Допустим, маленькая я, как ты, допустим,
мелькают спицы, крутятся педали,
и всё-таки – тебя нашли в капусте,
ну а меня в каком цветке сорвали?
Большого, непутёвого ребёнка,
вертящего огромной головой,
в каком, скажи, из сахарных и тонких,
из тех, что распускаются зимой
на мёрзлом огороде бабы Вали,
где неба лоскуток и тот поблёк?
Какие птицы мимо пролетали
и обломили тонкий стебелёк?
Кого из ваших, найденных в капусте,
не грызла поедом убийственная зависть
к тому, что – здесь немножечко пропустим,
и что меня принёс, конечно, аист.
К тому, что папка мой по снегу едет,
и след колёс так на снегу отчётлив,
на «Аисте» – складном велосипеде –
с победным воплем радостным «Девчонка!»
25
***
26
Теплое облако синее
можно поймать за хвост,
даже не нужно усилия –
выпрямись лишь во весь рост.
Солнце блестит на радужке,
пар преломляет свет,
синее облако – бабушка,
белое облако – дед.
Ты все такая же вредина –
прыгни – раз, два – и повис,
вон, от её передника
свесился краешек вниз.
– Бабушка, видишь, там радуга?
Как мне достать до тебя?
Только она, аккуратная,
фартук уже прибрала.
- Спи, мой хороший, полно-ка,
я ведь и так с тобой, –
и укрывает облаком
с вышивкой набивной.
***
Эта маленькая пекарня, этот тонкий дух дрожжевой,
я стою под ним – привыкаю, как под тёплой водой дождевой,
как куличики выпекаю из речного песка на песке,
а вода в рукав затекает и становится хлебом в руке.
Эти удочки – бога ради! – эти скользкие камни на дне,
Александр Анатолич – блокадник, я гуляю с ним по воде.
Форму круглую доставая, белый мякиш смотря на просвет,
дома бабушка молодая нас давно уже ждёт – обед.
Эта корка – спеклась и прогоркла, почему мне при нём – опять! –
почему мне так страшно неловко даже корочку пусть оставлять?
Невозможно и невыносимо то, что это увидит он –
почему мне даётся насильно этот сладкий мучительный сон?
Этот берег – в ветвях заскорузлых, эти камни – на скользком дне,
Этот воздух – тяжелый и вкусный, точно хлеб на войне и не.
***
Вот и стали мы большими, вот, смотри, и стали,
а когда-то, оглянись, в детском декабре
всё, что было ледяным, делалось из стали,
и стояла круглый год горка во дворе.
Всё тогда вокруг меня было из железа:
молока кривой бидон, дедовы часы,
выходил с ведром сосед, не сказать, чтоб трезвый,
кашу снежную пихал горке под язык.
И соседова жена делалась из стали –
выносила синий шланг в шлёпках на балкон:
точно бедного слона горку поливали,
и гудела малышня, и дымился слон.
Шкура дыбилась, росла, намерзала доверху,
и крепчал, крепчал мороз, и трещали кости,
но торчали на сарайках, точно шляпки кровельных,
терпеливые мальчишки, крепкие, как гвозди.
А теперь куда, скажи, подевались, мало ли –
ну, кому, как ни тебе, задавать такое! –
поступили в цирк заезжий, вымерли, как мамонты,
эти горки ледяные с хордою стальною?
И еще скажи теперь, милая снегурка,
как ты выбирала их в детском декабре –
самых твёрдых и стальных, но и самых хрупких –
первых, разбивавших нос на твоей горе?
27
***
28
Такие вот у них теперь проверки
– о доблестях, о подвигах, о славе –
тягаться, кто быстрее на фанерках
с поджатыми под задницу ногами.
Потом вдруг – раз! – и обманули их,
моргнул и вдруг – шестидесятые:
отец склоняется прикуривать
безногому из тридцать пятого.
Молчат картёжники отпетые,
тот хочет круг на кон поставить,
он – легкий, и десятилетние
его спокойно поднимают.
Он тает, он покрыт испариной,
он помнит сладость преферанса,
но на его тележке маленькой
никто не хочет покататься.
Тебе ж расплата уготована,
позор при всём честном народе:
отец бросает беломорину
и за руку тебя уводит.
***
Худенький, маленький, третий – побойче,
– ну и чего ты им, паря, расскажешь? –
мамка – уборщица, пьяница – отчим,
школьные завтраки – снежная каша.
Старая церковь – окно заколочено,
на штукатурке – размытый Спаситель,
то, что тебя не желают по отчеству,
бог с ними, паря, ты просто – учитель.
Это такая мрачная физика,
грустная химия, паря, а хули?
Вот они слили немножечко дизеля,
вот они троицей всей заглянули –
шифер продмага – подол плиссированный,
чтоб попросить, как им кажется, басом,
баночку мёртвой воды газированной
к паре чакушек с живою без газа.
И никогда это время не кончится –
ты понимаешь своей тонкой кожей,
пусть хоть кого-то запомнят по отчеству,
хоть Александра Сергеича, может.
***
Спотыкаясь у школы – не бывает, увы,
у дороги грунтовой лицевой стороны,
ты идёшь по изнаночной сквозь замёрзший пустырь
с хрупким днём, как на палочке петушком расписным.
День морозен и розов, с золотым гребешком –
Преломляется воздух сквозь пустую башку,
Ах, одёжка сусальная, о, молочная плоть –
Может просто растаять, а может вдруг уколоть.
Через край переполниться или клюнуть, как птица,
Никогда и не вспомниться, никогда не забыться.
***
Как новогодний орех – серый, лежалый, прогорклый,
вот и опять на реке тонкая зимняя корка.
Если сейчас этот лёд, топнув, сломать ногами,
видно как из-под неё облако вытекает.
Нет никого, смотри, чтобы тебя застукать –
облако, а внутри – липкое, как микстура.
Нужен всего глоток тем, кто, как ты, простужен,
пробковый поплавок крошится, как горбушка.
И постояв на краю, раз ты сейчас волшебник,
выждать, пока в полынью спустится серая шейка –
не улетевший нырок, птица из пуха и веток,
лёгкий, как поплавок, не нужный, увы, до лета.
29
***
30
Коньками нацарапанный,
пробитый до воды,
как детские каракули,
висит над домом дым.
Несешься вверх, ужаленный,
пчела поёт во рту,
а дым – он отражается,
засахарен во льду.
Рисуют ноги кренделя,
и вертится земля,
с тоскою смотрят на тебя
твои учителя.
Блестят надменные очки,
и лепятся правее
твои – с натяжкой – троячки
по чтению и пенью.
Но, что они ни говорят,
ты знаешь, будет твёрдой
по рисованию твоя
небесная четверка.
***
Такой мороз, что коль придёт охота,
он каждого раскрасит и прищучит:
у юношей, расписанных под готов,
матрёшечные розовые щёчки.
А пацаны отхлёбывают пиво,
как гусаки в кругу своём бахвалясь,
и ходят кадыки нетерпеливо,
гусиной синей кожей покрываясь.
Вертлявая кружится собачонка,
и целый воз с визжащей детворою
прёт в гору невесёлый мужичонка,
похожий на античного героя.
А рядом – стайка маленьких продрогших
девчушек на фигурках остроножных,
суют десятки мятые в окошко
под вывеску щербатую «м о р о ж н о ».
***
Ходить по замёрзшей воде всё равно, что ходить по дну,
всё равно, что смотреть в синеву из самого-самого дна,
и в каждой встреченной – видеть тебя одну,
и в каждом встреченном – подозревать удар.
Ходить по замёрзшей воде – забава окрестных мест,
студентки педунивера, продрогшая пацанва,
вот они катят с палками лыжными наперевес,
выхватываемые из сумрака светом далеких фар.
Ходить по замёрзшей воде всё равно, что кричать вдогонку,
всё равно, что с горла хватить с минутными (навек!) друзьями,
встречая по восемь раз одну и ту же болонку,
с одною и тою же маленькою хозяйкой.
Ходить по замёрзшей воде всё равно, что под гору мчаться,
всё равно, что мороз крепчает, а ты уже еле живой,
ходить по замёрзшей воде всё равно, что всегда возвращаться
под песенку эту про элли с тотошкой домой домой.
31
Ниджат Мамедов
1
32
Когда древний мелос разрыхляет почву
и зрачок поглощает
местность авраамовой саранчи
под одинаковым небом, оставляя нули камня
как «а» предыдущего слова, и
утопленная утопия
мерцает в «затрудняюсь продолжить»,
но радость танца
есть радость танца в песке.
Есть «есть», как уже говорилось, возможно,
в пепле волос, возможно, в девятке глазниц.
Прости, если делаю больно: оставляя логос в покое в ветреный полдень,
обретаю способность сказать/написать – не только
здесь и сейчас и не только тебе:
ничто не заменит шаг
к отсутствующему. И ничто не заменит Ничто.
2
Возможно, следует просить прощения за такие вещи.
Как же иначе – ведь оно (и Оно?)
из сухой звонкой глины, обдуваемой ветром, пустой
изнутри и снаружи.
Не знаю, «не знает», они Не Знают.
Не отбрасывать тени, не отражаться –
вот чего хочется.
Удастся ли стать явностью, которая могла бы
идти/прийти к чужому, пить только воду, не спать ночами,
разобраться и т.д.?
«Der Schrift kristallisiert das Mannigfaltige;
sie macht es begreiflich, bringt es in Griff»1 –
пишется и по этой причине.
«Мы не обладаем знанием» (цитата из «Трапезы», 109, урезана,
чтоб меньше звенела).
И верить ли, что между молчанием и незнанием о Знании
честнее плести точную чепуху, чем приблизительный текст?
«Текст упрощает сложное, делает его более понятным и доступным пониманию». Эрнст Юнгер, «Годы оккупации».
1
3
Невозможность начала – одно из лучших начал.
То, что не имеет названия
притаилось в уголках твоих губ, глубокой тени ресниц, матовой коже,
готовое в любую секунду встрепенуться, как плод
в матке матери, как дух, пронзивший материю.
Для любящих поэзию не стоит вопрос о верлибре.
Утвердительный тон этих строк не есть желание
схватить ускользающее, он – очередной колышек
на пути приближения к исходной точке, которой,
о нива моя!, не существует.
Посему нам остаются обод взгляда, мелкие жесты,
бытовой скептицизм, ставка на случай
и перечни. Последнее превращает перст в персть,
плоть в плот, несомый ленивым
течением кажимости.
Трепет. Тишина и терпкость, будто
послеполуденное солнце перекатывается в венах,
«и наслажденье писать –
лишь тень наслажденья былого».
4
Начать с «с чего начать?», чтобы продолжить
(возможно, предложение не согласовано).
Далее одно из трех 1. ветер как ветер
2. куда бы ты ни обернулся
3. дерево
Выбрать второе. Ведь куда бы ты ни обернулся, там будет
«будь» – дерево, камень, мягкая,
смесь эроса и земли, женщина, чьи сгущенные губы
напоминают зар2 в сухой ладони
за миг перед ленивым броском в знойный полдень.
«Сдвиг кажется резким из-за малого производства
и больших застоев» или давай сделаем вид,
что этого не было, но муравей пересекает страницу,
где его я не вмещается в знак.
Безмолвно скользя, сохранить непрерывность. Ветер как ветер.
2
игральные кости
33
5
34
Месяц дозревания горы. Старик,
накрытый тенью листвы, – будто глубоководное чудовище
выплеснуто на берег собственным выдохом, –
напевает вязнущие в зное слова:
полная серьезность.
Гора – азерб., неспелый виноград, и
одинокая птица, промельк оставив между левым виском
и черствым облаком,
мгновенье спустя, в надкрышье соседского дома
опознаётся в удода.
Безветрие детских рубашек
на бельевой веревке, персик
в протянутой руке сестры.
«Мир» место контаминаций, а мир – «когда-нибудь мы
поймем, что знали друг о друге».
Этого достаточно.
6
Ларисе Дабиже
Не падает чашка, чтоб на два осколка
разбить тишину меж собой и собой. Движется лишний
испуг балконного голубя после чтения вещи
бильского безумца, который со временем принял другие формы.
Деревья внизу тоже никнут к иным названьям – идет дождь (как
растягивание ударной гласной в твоем имени через
три недели и море. Так гладят на расстоянии, входя в
состояние.) и дождь собирается идти весь день.
Значит, пить чай, курить, вспоминать
смеющийся пепел цветка и карее солнце
в крыльях мертвой пчелы. Чашка продолжает не падать.
Смотреть на тебя
пока ты смотришь на вершину заснеженных гор
сквозь свое ташкентское отражение.
Вращение. Прекращение.
7
Все знают нечто о Ничто.
Меня интересует не женщина, – думает он, – а переход
в иное сквозь женщину; но она подбирает кленовый лист,
гладкий с одной, бархатистый с другой стороны, существующий.
И он каждой клеткой своего «тела, обходящегося без
философии» (Пруст) ощущает реальность между
собственной мыслью и ее жестом.
Это претворяется в расстояние от чтения
до понимания или притворяется этим расстоянием,
и четкое как самцовый нерв приближение смерти
к левой ладони дарит спокойствие, освобождение
от жажды освобождения.
Попытка рывка, но не двигаться
позволив тем самым искомому
сделать шаг навстречу со всех сторон.
Сужение кольца, прогрессия удела молчанья, без инъекции имени
в мнимое завершение.
8
Зима. И солнце позволяет взгляд в упор,
в отличие от ветра,
от ветра и «ветра» нужного в предыдущей и этой строке.
Когда уже не скрошиться в одно
остается приложить прилагательное к влаге,
междометие к межножью.
Цензура цезуры. Нечет Ничто.
Случайное – лучшее продолжение. Из наугад раскрытого:
«Цитата – не есть цитата. Цитата – это цикада».
Проходить мимо стихотворения (мнимости),
отбрасывая тяжелую тень слова, и, говоря «я»,
прекрасно иметь в виду лишь литеру.
Предпочитать движение, в конце которого –
начало, затем середина.
Зима. Тусклое солнце. Ночь без цикад.
35
9
36
Шамшаду Абдуллаеву
Закат. Гилавар3 и дрожь базилика. У низкой стены
смуглый старик перебирает четки. Он
отличается лишь эфемерным именем от смерти. В нем,
в его небритом молчании звучит трехголосие: смех первой женщины,
последние слова бродяги из Шарлевиля и гул крови,
гул медленной крови, гул медленной ровной крови.
К нему приближаются двое сутулых мужчин, наверно, закурить.
Потом все трое уходят.
Улица пахнет пылью и детской беготней
(возможно, это чужая фраза) в теле объявленного ветра –
зигзаг в зигзаге; и все еще пульсирует минута,
когда старик был наедине с собой.
Блатная окраина (тут для предотвращения инерции
требуется какой-то иной, несуществующий знак
препинания, замененный самим
этим предложением), тебе бы понравилось.
10
Возможно, его первое воспоминание: он тогда еще жил в отцовском
доме, ему года 3, не больше. Взобравшись на стол у окна, с мотком нитки
в руках, обвязывает оконные затворы ниткой и начинает подниматьопускать их, долго, увлеченно; следит за наклоном нитки. Он уверен,
что производит нечто очень важное, значимое, что творит мир.
Это как:
огромный подавленный воздух где воображение убеждается в легкой зазубрине восемнадцати ответвлений когда заскорузлые вскрики отчетливо пробудили никого за длинной перспективой полосы радостного содрогания в церемонии восприятия и труден миг предполагающий далекое
нетерпение но разрыв уже давно отталкивал рассеяние ресниц но бессекретная близость божественно безразлична по крайней мере в обещании
смутной возможности умиротворяющей темень пристальности перед
трепетом предела у затянувшейся раны потому что единение слишком
мало соприкасается с тишиной открывшихся глаз и навстречу с наименованием места известны ровные пряди волос еще ближе почти сливаясь
на расстоянии напряжения слуха в равнинное недеяние
11
……….
3
Моряна (южный ветер на юго-западе Каспийского моря)
Алексей Порвин
***
К ягодам, слаще всех облаков,
язык предутренний устремляя,
чувствуй лицом – роящийся зов,
маршрут с душой спрямляя.
Тесный полесок, схожий с плотом,
плывёт по шелесту вертикали –
вести везёт на небо о том,
что вёсла потеряли.
Если готовность в небо уплыть –
вознёй укушена мошкариной,
лучше среди деревьев побыть,
горчить себя калиной.
Бьётся о ветры – высохший плот,
листва измотана полукурсом;
сумрак наверх – всегда доплывёт,
хоть мошкарой покусан.
***
Грибник окликнет пару гласных,
а если обернутся они
на призыв такой, то устремятся,
спотыкаясь о вечерние пни.
Как убедить родные буквы
в твоих словах – остаться навек,
если тот плутающий схватился
за открытый звук, понятный траве?
Пускай звучание поможет –
и человек сквозь чащу пройдёт
к дальнему прибрежному просвету
(а кого ещё так долго зовёт?)
А после – гласные вернутся
к тебе: так бесконечен возврат
от спасённых человеков – к слову;
… а иная вечность будет навряд.
37
***
Праздник, обещанный вчера,
утоление приносит не всем,
а простор дурманить к чему –
старым, сильно прокисшим ничем?
38
Самую малость, лишь бы вкус
ощутить своим язычным теплом –
медленным и узким, как всё,
как застолья заждавшийся гром…
Винтообразно входит дым
в облака, а вот его рукоять –
стиснутый волнaми буксир
(больше нечем бутыль открывать?)
Скоро польётся в наши рты
никакая жидкость давних широт –
тот свободен, кто на язык
этих кaпель почти не берёт.
Деревня Волокуши
Тянуть морозную телегу –
какие станут существа?
Этих трудов сторонятся
последние числа февраля.
Ускориться сумело утро,
не утруждая никого;
лямками маленьких ранцев
оттянуты плечи у детей.
Натуга больше не напрасна,
когда колёсным стал пейзаж:
солнечный свет и озёра –
вращайтесь в бесшумной чистоте.
За горизонтом скрылась лошадь,
рассвет внезапно потеплел:
к новому времени года
подтащены зимние поля.
***
Для фраз желанна – точка,
а на болоте лежит, грустна,
размокшая досочка
(мачта мать ей иль сосна?)
Пусть по доске пружинит,
бросая в небо трясинный след,
внимательный разиня,
ныне не приплывший свет.
Соскальзывает сотни
невзрачных раз – и бежит себе,
ему повсюду – сходни,
это всё – зачем тебе?
Рассказывать, где топче –
безмерно хлюпающей доске?
Постой на многоточье,
на посчитанном песке.
***
Не своей природой сучковатой,
не стволами, ослабшими враз –
ветви опять удержаны чем-то:
так бы фразы – крепенько – ухватить.
Чуть погода задевает слово –
раздаётся пугающий треск:
сказанный полдень выбит из почвы,
сможет ли к безвременью – прирасти?
Что прозрачно рухнуло на землю?
Поднимай бедолагу, весна.
В позднем снегу темнеют ушибы,
а упавший с облака – невредим.
Потепленье по земле не ходит –
спотыкается чаще людей:
сверху торчат корявые ветви,
воткнутые в рыхлую высоту.
39
Бездомные
40
Щепки с жаром полдневным –
одурманили июльский двор
грезит, что цветочный, не гневный
вокруг – разговор.
Ты ли – трезвость дневная?
Сквозняками выцеплен твой шаг,
им – валяться в мутности, зная:
подняться никак.
Двор, от марева пьяный,
духотой обсыпан щепяной,
думает – побудет поляной,
следя за тобой.
Ясный разум дворовый
пробудить от белой духоты:
у людей, живущих без крова,
слова – не цветы.
***
Вонзилась хвоинка в рукав,
булавочной тонкостью пришпилив
к тебе – смятение ветреных трав:
стебли погоду недопили.
Остатки опасны для нас –
тепло луговое затопляет
молниеносно – движения глаз,
сухостью слабо утоляет.
А что к рукаву приколоть
хвоинка нежданная забыла:
погоду выпьет сосновая плоть,
вкусит разлившегося пыла.
Глаза наполняя теплом
на треть (припасая часть – простору),
спасибо – соснам бездонным найдём,
тихо подколем к разговору.
***
У садовых засохлых крон
чьи усилья безветренно
тянут свой искристый тон,
в своей тишине – уверены?
Разбивая о жаркий сад
воду, шлангами гнутую,
пыли радужной велят
над листьями – длиться нотою…
Повторяй по чуть-чуть её;
капли, в солнце парящие
чувству будут ли – чутьё,
безмолвные, говорящие?
Повторяй, но не сразу всю
ноту с хвостиком веточным –
так держаться на весу
для слова – всегда избыточно.
Волне
Внезапно падает чайка –
перья подсвечены зарёй.
А крылья что тяготило?
Двери с шипеньем открой.
Не примешь, вытолкнешь птицу:
входа под воду для крыла
пока не сделано – или
водная дверца мала?
Прилив протрётся о камни,
вспенятся дыры, в глубину
уйдут, и всякое тело
встретят (но прежде – весну?)
Ведь только так погруженье
может с душой произойти:
потрись волна, о безбрежный
камень в рассветной груди.
41
***
Судёнышки швартуются
ко времени – на Вспять-реке,
только если время – рассветное
(устойчива тишина).
42
А к шуму ожидания
не прикрепить скользящий ход,
звуки зря помашут канатами
влажнеющих облаков.
Узнать о целях лодочных
и цели эти перенять –
чья душа в потёмках отважится,
не слушая голосов?
Не к вечеру, стучащему
дощатым берегом в шаги –
лодка к своему замедлению
торопится подгрести.
***
Выше яблони заползти
зачем желаешь, ожившая точка?
Ощущается небо
лучше всего – при полёте вниз.
Лёгкость вовремя защитит,
её зови – молчаливо – на помощь,
ведь подмога приходит
вряд ли – в ответ на слова и звук.
После – радостно ощутить:
смешны попытки на помощь себя же
призывать… Но при новом
резком падении – вновь молчишь.
(С ветви падает муравей,
свою заступницу – малую массу
призывая беззвучно
перед ударом о твёрдый грунт).
43
Репутация
Упадок и расцвет
перестало ощущаться какое-то принципиальное деление на столичность и региональность
(Диалог Вадима Месяца с Данилой Давыдовым)
44
Вадим Месяц: Данила Михайлович, ты – наиболее активный литературный критик, работающий в настоящее время. Пишешь много, о
разном – и для множества изданий. Можешь сказать, сколько примерно тысяч знаков текста в год выходит из-под твоего пера? И с какими журналами-газетами по преимуществу сотрудничаешь?
Данила Давыдов: Ох... не считал в знаках. Но листов 10 авторских
в год критики выходит. Не считаю стихи, и очень немного прозы. Я
очень коротко пишу. Мне интересно в две страницы, а не в двадцать.
«Воздух», «Книжное обозрение», «Новый мир», «Новое литературное
обозрение», «Арион», «Октябрь», «Знамя»… Но основную часть занимают провинциальные филологические сборники.
В.М.: Ты внимательней прочих следишь за тем, что происходит с молодой поэзией. Участвуешь в конференциях, редактируешь поэтические сборники, долгие годы работаешь в премии «Дебют» в качестве
эксперта. Можешь сказать немного о тенденциях? Как в столичной
поэзии, так и в региональной. Я понимаю, что в двух словах не ответить. Но все-таки. И потом: как ты относишься к идеям расцвета
или, наоборот, упадка поэтического творчества? То тут, то там люди
подобные вещи озвучивают. А вот от тебя на
перестало ощущать- этот счет ничего не слышал...
ся какое-то принципиальное
деление на столичность
и региональность
Д.Д.: Если говорить про именно молодую
поэзию, то она, конечно, весьма разнообразна. Важным мне кажется то, что, несмотря на географию, которая никуда, конечно,
не девается, перестало ощущаться какое-то
принципиальное деление на столичность
и региональность (как ни странно, это касается и оппозиции Москва / Питер, хотя и в меньшей степени).
Возникает ощущение единого поля – благодаря сетевым связям и,
в меньшей степени, некоторым другим явлениям (фестивали, премии). Т.е. гораздо в большей степени происходит взаимопересечение, взаимовлияние, по крайней мере – учет того, что те-то и те-то
есть и делают то-то и то-то. Это вообще не самоочевидно: в самиздатскую эпоху поэтические люди часто знали друг друга через какие-
то сложные каналы, параллельно делали схожие вещи, не представляя о существовании друг друга. Первый молодежный поэтический
проект новейшего времени, «Вавилон», формировался Кузьминым
и его единомышленниками тоже изначально с бору по сосенке, через самые неожиданные каналы. Но это уже отдельная история, т.к.
именно Кузьмин поставил в своё время собирание молодых поэтов в
рамках единого поля (часто путают: «Вавилон» был именно полем,
но не группой). Для поэтов этого и отчасти даже следующего (моего)
поколений не существовало общих трендов, поэтому выстраивание
индивидуальных поэтик было индивидуальным, свободным, подчас
уникальным, что хорошо, но происходило в информационном – не
вакууме, конечно, но некоторой изоляции, что плохо. Впоследствии
такие тренды появились. Одно время было модно то, что неясным
образом называлось «новой искренностью». Сейчас эта волна спала,
хотя и проявилась в качестве устойчивого элемента новой стилевой
карты. Сейчас важны такие несочетаемые вещи, как политизация
(возьмем, например, круг журнала «Транслит»), метафизика или инфантилизм, примитивизм. Но они, при всей несочетаемости, сочетаются, дают новые индивидуальные поэтики, которые включают в
себя и знание о других возможностях.
Я не очень верю в упадок или расцвет на уровне творчества как интенции. Бывали времена непоэтические по причинам социальной моды
(народническая эпоха), политического и пр. давления (сталинское
время), бывали времена ложнопоэтические (1960-е). В этом смысле
сейчас атмосфера как раз очень здоровая: от поэта не требуется, как
правило, выполнение дополнительных функций. Это ведет к некоторой утрате популярности поэтического ремесла (думаю, в немалой
степени кликушески преувеличенной), но это как раз нормально.
Вообще, поэзия эмансипировалась, что мне по нраву.
В.М.: Я тоже не очень разделяю разговоров об упадке поэтического
творчества. В поэзии заблудших душ не бывает. В конце концов, в
чистилище будет не так тесно от гениев. У меня такой вопрос: насколько фигура куратора важна для нынешней ситуации в литературе? Насколько этот куратор (редактор, издатель) может направлять
развитие поэзии? Насколько он может помочь, или, наоборот, навредить? Например, в биологии была «лысенковщина», тупиковый,
волюнтаристский путь. В поэзии она возможна? Или поэзия – в частности, сильный самостоятельный автор – вряд ли будет обращать
внимание на моду и деятельность кутюрье от литературы?
Д.Д.: Куратор – фигура необходимая для литпроцесса; иное дело, в
разные эпохи (и в разных культурах) функцию организации на себя
берут разные институты и/или типы личностей. Стоит вспомнить
университетскую поэзию на западе и «журналоцентричность» у нас,
45
ппьянство есть - враг поэзии
46
или эпохи замкнутых кружков и широких литературных движений...
В идеале, куратор, конечно, не столько направляет, сколько выделяет
живые тенденции и пестует их, но это должна быть совсем уж какаято абстрактная культура, лишенная субъективности. Так не бывает,
но к этому надо стремиться. А «лысенковщина» – таки да, вполне существует. Позволь без имен, но я имею в виду ровно тех людей, претендующих на кураторство, что следуют либо за внелитературными
моделями, либо за внутрилитературными, но отмершими или мертворожденными.
В.М.: Господь с ними, с кураторами. В конце концов, от их сотрудничества и соперничества что-то движется. Чтения, издания, фестивали. Более радикальный вопрос. Есть ли у поэзии враги? Скажи мне,
кто твой враг, и я скажу, что это за поэзия? Попробуем так. Какие,
по-твоему?
Д.Д.: Это вопрос сложный и простой одновременно. Понятно, что
врагом поэзии является производитель «непреображенного слова»,
по Лидии Гинзбург. Как у Гумилева? «Дурно пахнут мертвые слова»,
вот их производить есть зло. Но тут мы сталкиваемся с оценочностью,
и общие формулы – вроде вышеприведенных – не отменяют необходимости разбираться с этим непреображенным пространством. А то
бывает, что нечто просто пропущено, недопонято....
И второй момент: враги поэзии – те, кто пытаются втащить ее в неприсущие ей пространства. Но и тут есть обратное рассуждение: поэзия тотальна, дух дышит, где хочет, и, соответственно, в любой сфере,
самой неожиданной, поэтическое может проступить во всей своей подлинности. Так что на этот
пьянство
есть вопрос однозначного ответа нет...
- враг поэзии
В.М.: Данила, однозначный ответ есть! Например, пьянство есть – враг поэзии. Надменность,
гордыня… Ну... Я так думаю. Мертвые слова пахнут дурно. Но ведь
это вопрос таланта. От природы. Гораздо хуже, если кто-то похвалит
меня за эти дурнопахнущие слова в надежде, что я стану после этого
смотреть ему в рот. Эта штука, наверное, еще хуже. Я такой «подвижнической работы» в литературе вижу довольно много, хотя не знаю,
насколько она сознательна. Ты заговорил о том, что поэзия должна
обитать в некотором определенном пространстве; не будем говорить
в филологическом, скажем – в языковом. Эта уютная точка зрения
прижилась и для многих кажется неоспоримой. Я и сам так долгое
время думал. Потом эта комнатка показалось тесной. Что, впрочем,
вполне в русле отечественной традиции. Бродский ставил в своей
Нобелевской речи язык на то место, куда обычно ставят Бога. Поэзия
обслуживает язык или что-то высшее, другое?
Д.Д.: Ну, враг пьянство, или же естественное порождение поэзии –
большой вопрос. Я не говорил о чисто языковом пространстве, или
тогда язык надо понимать не лингвистически, а, так сказать, семиотически. Языки многочисленны, и они вовсе не сводятся к чистому
говорению. Я против чуждых функций поэтического, но не против
тотальности ее присутствия в мире – как способа познания, как специфического вида диалогического состояния. Концепция Бродского
мне не близка, хотя бы потому, что помимо языкового бытия, как я
уже сказал выше, есть множество иных способов. Мне гораздо ближе
мысль Айзенберга: что в вечном споре между языком и мышлением
поэзия, скорее, на стороне мышления. Имеется в виду, конечно же,
до-языковое, до-нормативно-грамматическое. Вопрос трансценденции находится именно здесь. Можно его разъяснять через понятие
Бога, можно – через понятие коллективного бессознательного, кому
как удобнее. В любом случае, поэзия в высших своих проявлениях,
конечно, оперирует несказуемым, но реально существующим в архаических пластах нашего сознания. Иное дело – это несказуемое претворятется в слова, наделяется эманациями опыта здесь-и-сейчас.
Именно потому политическая поэзия Брехта или Одена не хуже
метафизики Рильке, это просто иной способ проступания смыслов
сквозь слова.
В.М.: Мне очень нравится твой ответ, хотя контрапункт языка и
мышления мое понимание ситуации несколько принижает. Впрочем, для ситуации поэзии лирической... Да, можно сказать и так. Ты
знаешь, что мы с гулливеровской размашистостью заговаривали даже
о государствообразующей функции поэзии, вспоминая опыт Гомера.
Намекали, что неплохо бы написать новую Илиаду или Шицзин, подобно Конфуцию. Масштаб начинаний в столь заформатированном
мире – хорошая вещь. Может, у кого-нибудь и получится. Данте писал, что цель его поэмы – вывести мир из жалкого состояния к состоянию совершенному; не переоценил ли он возможности поэзии?
Может, что-то изменилось? Какова цель написания стихотворения
сегодня?
Д.Д.: «Но если поэзию отнимут у нас – что, кроме музыки, у нас
останется?». Гоголь. То есть, поэзия есть некая квинтэссенция эстетического, пардон за обыкновенно чуждый мне пафос. Можно было
б сказать, что задача и цель поэзии такая же, как всегда, – гармонизация вселенной (в т.ч., диалектически, с помощью дисгармонизации). Что касается государствообразующей функции поэзии – это
красивая утопия, увы, как мне кажется, невозможная в секулярном и
дифференцированном мире. Мир должен быть функционально син-
47
Не надо бояться утопии
кретичен, но тогда б мы и не рассуждали на такие темы, само это рассуждение есть признак дифференцированого мира.
48
В.М.: Не надо бояться утопии – по-моему, так Леша Парщиков написал Андрею Таврову незадолго до смерти. А как думаешь, секулярный и дифференцированный мир – это навсегда? Нас расколдовали.
А вдруг мы опять заколдуемся. Ведь скучно иначе. Эстетика эстетикой, но если в поэзии что-то и привлекает, то ощущение чуда. Для
тебя это ощущение является критерием? Это не очень субъективная
вещь... Или твой трезвый подход таких романтических вещей не допускает? Что такое поэзия? Ремесло? Привычка? Судьба? Религиозная практика?
Д.Д.: Ну, я не понимаю, почему религиозная практика, судьба и ремесло противоречат друг другу. Просто разные измерения одного и
того же. А утопии я действительно боюсь, потому что утопия, опятьтаки, понятие несинкретического мира. А следовательно, рациональное. Мне вполне хватает чуда в бесконечном разнообразии и различении сущностей, которые предлагает существующий мир. Я крайне
не хочу находиться внутри ритуала, не мною созданного, – и мною не
осознаваемого как имеющее альтернативу явление. Мне интереснее
быть вне феноменов, в том числе ритуальных, анализировать и сравнивать их.
В.М.: А твои исследования не являются ритуалом? Ты
Не надо бо- пишешь зачем? Для денег можно делать другое, для
символического капитала – третье… По привычке?
яться утопии
Понимаешь, понятие ритуала дает всему этому смысл.
Поэты возносятся на небеса, ты возвращаешь их на
землю. Моисей бормочет, Аарон строчит. Чистить зубы – тоже ритуал. Думаешь, они становятся чище? У критики, на мой взгляд, могла
бы существовать иная роль. Не обслуги, не расшифровки, не введения в литературные контексты. И не поэзией быть, не литературой.
Мир меняется – остаются лишь наиболее важные вещи. Они останутся, независимо от нашей с тобой болтовни. То есть я не исключаю,
что поэзии кердык, роману, Тарковскому и Тредиаковскому. Поэтому
и возникает идея Баумана, рядового Баумана, как транслятора забытого всуе контекста, чувака, который не следил за нашими экзерсисами, а писал вслед за Диланом Томасом, Мандельштамом, средневековыми мистиками. Это тоже ритуал. Я про разницу ритуалов.
Д.Д.: Ну, чистить зубы – тоже ритуал. И срам прикрывать? И что из
этого? Тогда все – ритуал, а значит, понятие ритуала лишается смысла, т.к. отменяется граница между сакральным и профанным (она,
впрочем, по сути и так отменена в современном мире, и когда панкдевчонки поют в храме против одного нашего политика, они получают по полной именно за это, а не за взлом сакрального пространства,
чтоб там не говорили). А в том, чтобы не следить за текущим процессом, не вижу никакой доблести. Из этого состояния иногда рождаются превосходные наивные авторы, но чаще – унылые дилетанты (что,
конечно, ничем не хуже унылых эпигонов).
В.М.: Слово «поют» для этих женщин не очень подходит. Сожалею,
что они сделали так, а потом случилось сяк… Накопилось – выплеснулось. Священное и низменное часто перемешиваются, была бы
страсть. Помнишь, я писал про «Оранжевую бересту», когда почти на
вид икона делалась из порнографии, которую жгли утюгом с использованием кисломолочных продуктов и химии? Было преодоление. В
беседе у нас тоже хорошо бы его иметь. Давай я обращусь к совсем
основам. Как отличить талантливое стихотворения от неталантливого? Или даже: как отличить стихотворение от нестихотворения? Я
знаю, что ответить сходу сложно, но, может, у тебя есть красивый ответ?
Д.Д.: Стихотворение от нестихотворения отличить просто – наличием двойной сегментации текста, т.е. написания в столбик и (да-да, я
знаю все примеры, типа меню) – постановкой текста в позицию стихотворного, позиционирование его как такового (поэтому возможны
присвоение, редимейды и прочий поп-арт). Ты скорее хотел спросить, думаю, чем отличается поэзия от непоэзии – а это вопрос иной,
подключающий эстетическую функцию. Мне глубоко чужда и несимпатична педалируемая последнее время Леонидом Костюковым
мысль о главенстве субъективности при оценке художественного. Я
думаю, что здесь самое важное – понимание контекста, в котором
существует текст, а это уже более-менее объективируемо.
В.М.: Ты читал Мандельштама, «Разговор о Данте»? Что он там помещает в контекст? Он его создает на ходу. Причем каждый раз. И это
тоже работа духа, как и поэзия. По-моему, ты говоришь о вторичных
признаках творчества. И потом, кто определяет эти контексты? Фарисеи и книжники? При рассмотрении поэзии важно понять природу
огня, который ее порождает и участвует в формообразовании того,
что ты называешь текстом. Это описывается, например, в теологии;
состояния духа – объективнейшая вещь. И мне кажется, филологии надо обратить внимание именно на это. Если она не способна
работать с такими величинами, ей правильнее как научной дисциплине смириться, и заняться, например, показом лучших строк и
достоинств того или иного поэта, доказывая его преимущества. Хоть
какая-то польза будет. То есть я говорю о работе с формальной поэтикой.
49
Писать банально, при учете, что ты, в общем-то, в курсе всего и вся - особая смелость
50
Д.Д.: Мандельштам – один из абсолютных авторов, но считал чепухой, например, Заболоцкого – как раз из-за разницы в контексте. Рудаков писал: Мандельштам сравнивал Заболоцкого с Лебядкиным (в
негативном смысле), Заболоцкий себя – тоже (но в позитивном). Вот
тебе и контекст. «Разговор о Данте» – гениальное эссе гениального
поэта и мыслителя. Таковы, например, эссе Валери. Они много умнее
и глубже большинства филологических работ, но это не филология.
Что касается филологии, она и должна смиряться, и заниматься теми
самыми «второстепенными» вещами (этому смирению учил, например. М.Л. Гаспаров). Иное дело – да, этот самый «огонь», о котором
ты говоришь, важен, может быть, даже централен. Но это вопрос антропологии. И уж извини, почему я должен исходить из каких-то теологических презумпций, которые для меня так же неочевидны, как
для тебя позитивистская наука? Я, кстати, готов говорить об этом самом «огне» сколь угодно долго (и постоянно говорю – например, на
своих лекциях), но именно в рациональном ключе, исходя из представлений об антропогенезе, происхождении языка, генезисе ритуала
и т.п.
В.М.: Ты – о кругозоре, о широте взгляда. Мы же сейчас воспринимаем и Заболоцкого, и Мандельштама безболезненно. То ли время
для этого нужно, то ли еще что. А может, какой-то опыт, в том числе постмодернистский, накоплен и дает возможность воспринимать
большее количество вещей, чем раньше.
Череда бесконечных преломлений, отПисать банально, при талкиваний, перестановок, не исклюучете, что ты, в общем- чающая, как ни странно, самой что ни на
то, в курсе всего и вся есть банальности. Писать банально, при
учете, что ты, в общем-то, в курсе всего
– особая смелость
и вся – особая смелость, высшая степень
пресыщения; чем постмодерн, по-моему,
и является. Но я, все-таки, о другом. Можно сказать «трансцендентное», а можно сказать «музыка», «тайна». То есть, я готов говорить
на материалистическом диалекте. Музыка для тебя вещь объективная? Музыка смыслов, звуков, многочисленных, а вовсе не двоичных
измерений. Можно ли сказать, что чем стихи многомернее, тем они
лучше? Иногда да. Иногда нет. Все зависит от задачи, которую ты
перед собой ставишь. Или от твоих возможностей как сочинителя. Я
действительно пытаюсь воспринимать поэзию как дух, которой дышит, где хочет, но в этом моем поп-арте все равно категория тайны,
как мне кажется, остается. И, несмотря на такой вот жанровый разброс, к тексту отношение очень даже строгое. Если пишешь – пиши
всерьез, если разбрасываешь с воздушного шара на Москву «Голубиную книгу» в виде рукописей авторов «Гулливера», о тексте можно и
не говорить. И мне сейчас в голову пришло определение фотографии
по Ролану Барту. Можно ли его применить к поэзии? Он говорит, что
уникальность (талантливость) снимка определяет «некоторый «пунктум»». Неуловимая величина, которая на каждом снимке разная.
Шнурок от ботинка, галстук-бабочка на негре, намагниченно вытянутые шеи птиц… С изображениями легче работать, нагляднее, да? И
такие же штуки можно найти в поэзии. То, что может тебя пронзить
тоньше любой иголки. И каждый раз этот момент иной. На уровне
строчки, концепции, образа... Систематизировать трудно, почти невозможно. Филология может работать с такими вот пунктумами. Или
это подход эмпирика? Я это к тому, что вещь, которая тебя пронзает,
находится вне контекста. Она – не литературная, а человеческая, а в
лучшем случае – нечеловеческая...
Д.Д.: Может и должна работать. В сущности, филология занимается
исследованием степени энтропийности текста, а как показали еще
математик Колмогоров и философ Налимов, поэзия представляет
собой тип текста, в котором языковая энтропия проявлена менее
всего. Иными словами, здесь меньше всего «языковых пустот», т.е.
«лишних» слов и – что особенно важно – слов в заболтанных, «общих» оттенках значения. Т.е. поэзия – это как раз, по Лидии Гинзбург,
«преображенное слово».
И – да, в поэзии (и в музыке!) можно видеть трансценденцию, отчего
ж нет. Но кто-то ее хочет созерцать как нечто явленное, а кто-то – как
знак, образ, метафору. В сущности, перед нами старый добрый спор
номиналистов и реалистов; здесь я из первых, ты – из вторых. Вперед
в средневековую схоластику!
В.М.: Я догадывался, что мы с тобой не изобретаем велосипеда, но,
учитывая, что говорим совсем наобум, наверное, можем сказать
что-нибудь новенькое. Я коснусь еще одной темы. Как-то в голову
пришло. Последнее время я часто натыкаюсь на отзыв о советской
поэзии как о чем-то сугубо отрицательном. Рифмует чувак, а ему: ну
че ты пишешь как «совок»? На молодых это может действовать, они
как-то больше ходят строем. Я хотел бы знать твое мнение именно
о советском периоде литературы. Для меня это не только официоз,
естественно. Это критические школы, переводческие школы, Бахтин, Аверинцев, Гаспаров. Это, если хочешь, уровень мастерства. После «перестройки» все это развалилось. И вчерашний жандарм Небаба стал музыкальным критиком, как писали Ильф и Петров. Или
я утрирую? И еще один аспект. Не кажется ли тебе, что этот частый
и как бы сам собой разумеющийся наезд несет в себе нечто ксенофобское? У истоков советской литературы стояли евреи, как мне
51
Бахтин, Аверинцев, Гаспаров во многом противостояли советской модели культуры
кажется, их включение в жизнь страны и создало советскую интеллигенцию. Не буду перечислять имена. У вас что, какое-то самопожирание? Мой вопрос – о достижениях литературы ушедшей эпохи,
о ее восприятии в наши дни.
52
Д.Д.: Ну, не знаю... сложный вопрос. Мы смотрим на советскую
эпоху ретроспективно, а люди, создававшие советскую литературу в
20-х, в немалой степени представляли себе будущее совсем иначе (да и
позже, в 30-е: вспомним доказательства Гаспарова, что Мандельштам
поздних стихов был именно советским поэтом; и в шестидесятые, и
даже в «перестройку»!). Однако оказывается, что все ценное в советской культуре – либо утопическое, либо создано т.н. «попутчиками».
Те же Бахтин, Аверинцев, Гаспаров во многом противостояли советской модели культуры (иное дело – на каких основаниях...). Основную же массу советских авторов составляли те, кто писали, по Лидии
Гинзбург, «непреображенным», по Гумилеву, «мертвым» словом... Но
вообще в советской культуре было немало значимого (фронтовики,
например) и тема эта требует внимания. Ее, впрочем, и изучают. Что
же до ксенофобии – не вижу, при чем она здесь. Еврейские революционеры были истреблены, те же, с кем ассоциируется именно «совок», были по преимуществу антисемитами.
В.М.: У всех разные ассоциации, Данила. В Сибири, где я родился,
подобных дикарей не было. Что за антисемиты? Безобразие… Для
меня различие между великой русской литературы и советской заключается в смене
Бахтин,
Аверинцев, элит. А как еще? «В комнатах наших сидят
Гаспаров во многом комиссары…» Я не против. Русская идея
противостояли совет- проиграла. Временно. Но я и сам продукт
советского, интернационального времеской модели культуры
ни. Благодаря еврейству, занявшему место
уничтоженного и высланного дворянства,
наша культура смогла возродиться, приобрести новое мировое звучание. Я не хочу вдаваться в детали постреволюционной борьбы, искать
отличие между террором троцкизма и сталинизма, но культурный
слой, элиту советского общества назвать антисемитской не решился
бы. Одно дело политика партии на разных этапах, другое – реальное
положение вещей, так сказать, кадры. Возможно, многие деятели
культуры, которых мы сейчас ценим, не были характерным продуктом соцреализма, но они были продуктами советской научной школы, советской поэтической школы, советской переводческой школы.
Мысль о ксенофобском контексте «антисоветчины» прилетела ко
мне от дяди моей жены, Владимира Идельсона, который в бытность
СССР слыл «белорусским письменником» Владимиром Лавровым.
У него особенная гордость именно за советскую культуру, а в доме
принципиально хранятся книги лишь еврейских авторов советского
периода. Это внушительная библиотека, Данила. Очень наглядно.
Ты хочешь отправить ее в Израиль? На Брайтон? Не позволю. Она и
«Русскому Гулливеру» сейчас очень пригодится. Ты не ответил мне о
преемственности советских и постсоветских критических школ. Насколько компетентные люди пришли, на твой взгляд, в нашу литературу после падения предыдущего режима?
Д.Д.: По поводу интернациональности я не спорю – это важнейшее свойство советской культуры, но, увы, не таковой, какой она
была, а в качестве проекта, утопии (в реальности СССР оставался
тюрьмой народов, в т.ч., среди всех остальных, народа русского). Но
речь, собственно, не об этом. Мне не кажется, что произошло нечто
катастрофическое с преемственностью. В литературе, увы, вместо
авторов андеграунда пространство истеблишмента заняли представители либеральной части советских писателей, но и у представителей неофициальной литературы есть продолжатели, в т.ч. в рамках
определенных институций. В критике возникло напластование разных подходов к самой критической деятельности, и здесь малоудовлетворительны и «старики», и «молодые» – ровно потому, что сам
феномен критики оказывается межеумочным. В гуманитарной науке
все самое ценное продолжается в последователях; иное дело, сама научная парадигма (структуралистская, к примеру) трансформируется,
но это не касается соотношения советское /постсоветское, а является
общемировой тенденцией.
В.М.: Какая еще тюрьма народов? Данила, мы не на митинге. Для
многих СССР сейчас – потерянный рай, и эта точка зрения имеет
право на существование, как и прочие. Она энергичнее, красивее,
позитивнее. Она позволяет не отказываться от своего прошлого. Ты
пострадал от Советской власти? Что-то не верится. Межеумочность
критики, о которой ты говоришь, смущала меня долгое время. Я
понимаю, что есть мировые тенденции, сложные связи поколений
в нашей стране... Проблема в том, что для того, как видит поэзию
«Русский Гулливер», в этой системе ценностей нет места. Советская
поэзия отличается от нашей активным безбожием, именно поэтому
до преображенного слова там дело почти не дошло. Но такую же плоскую, мертвоязыкую поэзию я вижу повсеместно и сейчас – и то, что
она всячески открещивается от «совка», лишь подтверждает, что на
воре шапка горит. И та, и эта поэтики – продукты бытового сознания. Именно поэтому слово остается мертвым, непреображенным,
вялым. Я не о какой-то особой религиозности сейчас. Я о том, что
люди забыли, что такое «измененное состояние», «вдохновение»,
53
задача стихотворения замкнуть небо и землю
54
что задача стихотворения замкнуть небо и землю, да? Можно взять
конкретного автора и его конкретные строки и показать, что это не
трос натянутый, а лапша. Что наполнения строки и текста поэтическим содержанием почти нет. Что забыли, как это делается. Можно
считать это ворчанием, но «Гулливер» возник именно из-за леденящей пустоты вокруг. А вопрос отсутствия критики решился просто: о
поэтах стали писать сами поэты. Что-то в этом подходе было от моих
американских коллег. О поэзии должны говорить эмпирики; «академики» живут в обособленном мире и обустраивают свои дела. Насколько я прав, что скажешь?
Д.Д.: Ну, мертвых, непреображенных слов достаточно в любую эпоху – просто советская культура их культивировала. Сошлюсь на прекрасную книгу Евгения Добренко «Формовка советского писателя»,
чтоб не быть голословным. От советской власти я пострадал, но
ментально: той бесконечной провинциальностью, особенно культурной провинциальностью, в которой мы живем. И все пострадали.
Красота в советском проекте была, но совершенно нечеловеческого
свойства. Эстетическая сторона тотальной механизации и дегуманизации, превращения человека в функцию конечно есть. Но если этим
любуешься и хочешь вернуться в этот, с позволения сказать, потерянный рай, надо четко осознавать, КУДА именно ты хочешь вернуться.
Это всё как прославление средневековья в ряде субкультур – всем
хочется быть рыцарями или прекрасными колдуньями, но больше
вероятность быть нищим, забитым крестьязадача стихотворения нином. Можно сколько угодно эстетизировать СССР или Третий Рейх, и можно очень
замкнуть небо и землю
с большим интересов эти культуры исследовать (как какую-нибудь древнеегипетскую),
но жить в ней совсем не хочется. И жаль, когда мифы об этих культурах не исследуются, но некритично возводятся на пьедестал.
Когда оказалось, что король голый, и возникла та современная импотенция, которая во многих областях культуры явственна. Но вот про
поэзию не соглашусь. Я вижу – если тебя интересует эта именно волна – мощнейшую метафизическую линию (иначе не было б поэтов,
вы бы столько не наиздавали, не правда ли?). Есть и волна, которая
мне ближе, так сказать, эпистемологическая. Другое дело, есть масса
еще неиспользованных возможностей – в том числе при работе с советским мифом, но только при критической работе.
В.М.: Пришествие Царства Небесного на землю тоже будет для многих культурным шоком, ментальным страданием. Большое мощное
государство (империя) имеет больше возможностей для осущест-
вления масштабных проектов – научных, военных, политических,
даже литературных. Меня эти вещи всегда занимали, и сейчас мне
этих великих начинаний не хватает, что существованием «Гулливера», и восполняется. Эстетизировать или идеализировать какой-либо
государственный строй желания не имею, скажу, что обывательская
цивилизация, раскинувшаяся от края до края, для меня не менее
тошнотворна, чем XXVII съезд Партии или там «срока огромные, что
брели в этапы длинные». Меня официальная подоплека и тогдашнего, и сегодняшнего времени мало трогает. Важно, что получилось,
какой продукт мы имеем на выходе. Я говорю на примере своего поколения, людей, выросших на переходном этапе, захвативших и то,
и это время. Ни за что бы от этого опыта не отказался. И свободнее
мы получились, и образованнее, и предприимчивее. И нахальнее,
если хочешь. Железный занавес любознательности способствовал
куда больше, чем интернет. Русская цивилизация – цивилизация выживания, преодоления. Она принципиально уходит от власти. А без
веры и фантазии не выживешь. Боюсь, народный быт за последние
годы мало изменился, а вот интеллектуальный градус в образованном
круге поугас. Да и вообще, понятие интеллигенции сильно изменилось. Я, к примеру, никак не могу ассоциировать себя с так называемым «креативным классом» – другие в жизни цели, стиль поведения.
Меня радует пробуждение духа в более молодых людях, в конце концов, в моих собственных ребятишках. И вообще в этом, роковом 2012,
«Русский Гулливер» намеревается осуществить построение Царствия
Небесного на земле. О «Нашей революции» я тебе рассказывал. Присоединяйся, Данила Михайлович. Судя по разговору, у нас с тобой
много общего.
Д.Д.: Я подумаю. Но, мне кажется, у меня какая-то другая революция.
55
Проза
56
Моей сестре Дине,
чьи сны стали этой историей
Андрей Бауман
Волк по имени Анна
С самого начала у Анны были особые отношения со словами. Едва
лишь наглухо застегнутый горизонт нечленораздельного молчания
озарился первым фейерверком осмысленного возгласа, Анна поняла,
что слова — это удивительные существа, с которыми можно играть
целую жизнь и никогда не пресытиться. Вначале, когда она еще только училась ходить и овладевать тембром и тональностью звуков, они
казались ей леденцами: прежде чем уронить из маленькой обертки
губ то или иное слово, Анна долго обкатывала его во рту, запоминая
привкус и уникальный рисунок едва уловимых шершавостей и зазубринок на гладком рельефе, остававшихся от соприкосновения с нёбом и режущим полотном пробившихся на волю зубов.
Потом, когда первые опыты прямохождения и осмысленной речи
были уже далеко позади, когда игры стали разнообразнее и утонченнее, а мир взрослых — знакомей и ближе, Анна поняла, что слова —
это шахматные фигуры, которые можно передвигать в различных направлениях, чтобы добиться желаемого. Отец только-только научил
ее играть в шахматы, и Анна подолгу оставалась одна в своей комнате, продумывая виртуозные многоходовые комбинации. С самых
первых минут многомесячного путешествия по черно-белому полю
Анна подружилась с белым ферзем или, вернее, королевой, потому
что второе слово подходило этой фигуре гораздо больше. Однажды,
как только за отцом закрылась дверь и Анна впервые осталась наедине с двумя не слишком-то враждовавшими друг с другом партиями,
белая королева скинула капюшон и дружески придвинулась к Анне.
Королеве на вид было около тридцати пяти; чуть вьющиеся коротко
остриженные волосы и почти не тронутая приближением старости
мальчишеская фигура делали ее похожей на трубадура, однако довольно низкий голос, насквозь ироничные серые глаза и привычка
курить сигареты, заправленные в длинный тонкий мундштук, скрадывали первое впечатление, придавая образу супруги белого короля
новые, притягательно незнакомые оттенки. «Если бы она была леденцом, то вместо приторного конфитюра у нее внутри была бы приятная миндальная горчинка», — по привычке подумала Анна. «Если
бы я была леденцом, то моя приятная миндальная горчинка исходила
бы от упакованного в карамель цианистого калия», — сказала королева со значением в голосе и тут же рассмеялась. Так они стали неразлучными друзьями.
У разных фигур был разный характер, темперамент, коленкор или
как там это называлось в запутанно-красноречивом мире взрослых.
Ладьи, или туры (Анна и здесь находила, что второе, так называемое
обиходное, старинное название гораздо точнее выражает суть, чем
мертвое официальное), были, что явствовало уже из одной их наружности, основательны и неповоротливы. Они грузно двигались
по краям танцевальной залы, медлительно пересекая надраенные
до зеркального блеска квадраты черно-белого паркета, и не спешили принять участие во всеобщем бале-маскараде. Если слово-ферзь
было всегда коротким, легким, многозначным и ироничным, скрывая под мантией юной энергичности мудрость первых, едва заметных
морщинок, разбегающихся редкими паутинными стрелками вокруг
контуров глаз, то слово-ладья произносилось медленно и дышало тяжело, как дедушка, мамин отец, обремененный грузом лет, воспоминаний и инфарктов, что обитал в дальней комнате и каждое утро выбирался на скамейку перед их уютным двухэтажным летним домом
просушить на солнышке свое скрипучее заветрившееся тело. Словоконь… о нем нечего было и говорить, настолько все становилось понятно при виде этих свободно гарцующих по доске существ. Такие
слова были переполнены задором и вольностью, от которой в легких
собирался пряный, пахнущий травами, сеном и белыми перьями
облаков на глади лазурного неба полевой ветер. Кони были похожи
даже не на обычных лошадей, которые либо дремлют в своем обернутом в полутьму стойле, либо пружинисто скачут привычным аллюром
вдоль какого-нибудь цветастого луга, а на морских коньков, игриво
встающих на собственный хвост в поисках партнеров по беспечному
веселью. Когда Анна как-то раз заглянула в глаза одному из черных
коней, она увидела там душу щенка овчарки, готового целые сутки
напролет приносить мячики, палки и все прочие подброшенные в
воздух предметы своему хозяину. Она погладила этого коня, и он от
радости прыгнул таким зигзагом, каким больше не передвигался никто на поле, потому что это считалось неприличным ребячеством.
Конечно, играть с кавалерийской частью доски было всегда приятно,
но Анна не забывала и о фигуре по имени слон. Точнее говоря, этого
имени она никогда не употребляла, поскольку настоящий слон был
грузным, потливым и, что уж греха таить, совершенно бессмысленным животным, чьи гипертрофированные размеры позволяли ему
только возить дрова для цыганоподобных индийских крестьян из
передач National Geographic, а по воскресеньям в качестве развлечения вытаптывать их хижины и посевы. Конечно, подобное сравнение
57
58
было бы слишком оскорбительным для шахматной фигуры, и Анна,
соблюдая учтивость и деликатность по отношению к своим новым
друзьям, именовала «слонов» (фи, как же все-таки нескладны эти
так называемые профессиональные термины!) офицерами. Словоофицер всегда было делом чести: элегантное, строгое, обладающее
безукоризненной смысловой выправкой и облаченное в безупречный звуковой мундир, оно произносилось не в любую минуту и по
любому поводу, но лишь тогда, когда этого требовали обстоятельства
самой важной и серьезной игры, именуемой жизнью. Что жизнь игра,
Анна знала с первого проблеска сознания, теперь мерцавшего в ней
ровным, ни на миг не сбивающимся с ритма анданте, но знала она
также и то, что всякая игра требует соблюдения заранее оговоренных
правил, даже если их никто никогда не оговаривал. Поэтому в наиболее ответственные моменты она выбирала слова, достойные быть
занесенными в самый строгий и точный неписаный кодекс, на самые
ясные и отчетливые скрижали человеческого разумения. Что тут еще
добавишь… Слово офицера!
Впрочем, эта фигура игры и речи меньше всего походила на истукана,
озабоченного одними кодексами да условностями. Теплоту и искренность настоящей дружбы офицеры знали как никто другой: с ними
во всякое время было весело и славно. Особенно Анна подружилась
с белым офицером (белый цвет, надо признаться, ей нравился все же
чуточку больше), который из классовой, как сказал бы отец, солидарности, а в действительности просто из врожденного благородства
предпочитал черные плашки сверкающего барочного паркета, признавая тем самым достоинство противоположной стороны. По вечерам, когда игра затихала, а никаких бальных торжеств или турниров
не намечалось, Анна усаживалась вместе с белым офицером варить
пунш и обсудить прошедший день, наметить планы на ближайшее
будущее и заодно узнать массу любопытных подробностей из всемирной истории, каковою собеседник владел в совершенстве. Частенько
голоса и тихий смех привлекали белую королеву (ее супруг, правда,
то и дело утверждал, что ее привлекал запах свежесваренного пунша, но Анна знала, что это не так, и никогда не удостаивала ответом
столь мелочное остроумие), которая, запросто, по-свойски подогнув
ноги, садилась рядом с друзьями, дабы в очередной раз развернуть
их беседу в каком-нибудь парадоксальном и крайне интересном направлении.
Но вот однажды, когда наступило утро и солнце ворвалось внутрь
Анны дымящимся сиянием нового дня, она поняла, что слова переменились. Голова еще полна была обрывками снов, разбросанными
по сознанию наподобие марок или газетных вырезок из опрокинуто-
го альбома задремавшего коллекционера; воспоминания о вчерашнем вечере, когда белый офицер наизусть цитировал из Цицерона о
том, что дóлжно сражаться ради чести и славы более, чем ради любых других благ, еще теснились в гостиных поднимающей тяжелые
ночные портьеры памяти, как вдруг Анна отчетливо увидела смену
декораций. Фигуры черно-белой игры — бала-манипуляции, маскарада вошедших в ритуал чувств — стройной гвардией передислоцировались в прошлое. Анна как раз хотела обратиться к белой королеве
с каким-то вопросом, наверняка совершенно незначительным, и тут
увидела, что королева, взмахнув ослепительно белыми крыльями,
превратилась в альбатроса. «Мы ведь еще не пробовали прелесть полета», — произнесла королева-ферзь с одной только ей присущим непостижимым сочетанием мечтательных и сардонических полутонов
и, совершив мгновенный обряд превращения, взмыла в распахнутую
синеву летнего неба. Тогда-то Анна и поняла, что слова — это птицы, коими никто не управляет и кои вольны рождаться и покидать
уютное гнездо гортани лишь по прихоти той стихии, того скрытого в
недрах человеческого существа движения, которое именуется языком
и плоть от плоти которого они являются тонкому и трепетному слуху.
Теперь слова, слетавшие с губ Анны, классифицировались по характерным отметинам и признакам птичьих семейств. Одни, звонкие и
лучезарные, необычайно напоминали малиновок, встречавших каждую зарю на колокольне приветственной песнью. Другие, суетливые
и сварливые, походили на чаек, которые, отказавшись от моря и корсарского промысла по разорению пингвиньих колоний, обосновывались в приморских городах на свалках и помойках и там громко
конкурировали с окрестными бездомными за объедки позавчерашнего паштета. Были и храмовники-стрижи, и зимородки-альционы,
держащие клюв по ветру, и голуби, чья печень не запятнана желчью,
и совы, дочери хлебника, и жертвующие жизнью пеликаны, и сычи,
зловещие стражи ночи. Были ветхие днями филины, что ухали в
мглистом сумраке дальнобойной тяжелой артиллерией древних пророчеств, были воробьи, стремительно перелетавшие с места на место,
сопутствуемые собственным немолчным чириканьем, похожим на
одну большую местную сплетню, были и жаворонки, и фламинго, и
ястребы, и попугаи, и синицы, и лебеди, и еще много других видов и
подвидов слов, — говоря коротко, вся палитра, какую Анна, при любом ветре и в любой точке пространства безошибочно умевшая отличить сокола от цапли и уж тем более от ручной пилы, замечала в своих
зеленых с желтым ночным отсветом глазах, вдумчиво и напряженно
фокусировавших мир.
Но всегда было что-то еще. В самом ядре каждого леденца, поверх
каждой шахматной фигуры, за криком и щебетом каждой птицы,
— всегда было нечто самое важное, что ускользало от Анны. Это са-
59
60
мое важное не имело яркого вкуса, мягко закутывалось в неброские,
сливавшиеся с окружающим фоном одеяния и говорило шепотом,
однако не тем боязливым шепотком, каким кролик сообщает своей
крольчихе, что в близлежащих кустах решительно настроенный лис
умывается перед плотным рождественским ужином, а нежным отголоском, как бы рассыпáвшимся на десятки созвучий, восходивших и
нисходивших сквозь запеленатое в праздничный сумрак тело по всем
рядам тембров, тональностей и тесситур. И все-таки, несмотря на это
никогда до конца не стихающее, каждую секунду готовое перейти в
явь предощущение, Анна никак не могла вызвать его на открытую
игру. Было похоже на то, как если бы некто шел длинными шагами
вровень с собственной тенью, а тень всякий раз слегка обгоняла его.
Но когда Анне исполнилось девять, слова разделили с ней еще одну
свою тайну, быть может — самую важную, и даже наверняка самую
важную. По крайней мере, самую важную среди тех вещей, какие обретаются в мире тайн, поскольку то, что еще важнее, уже нигде не
таится, а сходит прямо на того, кто поднимает голову, и становится
нераздельным с ним огненным светом.
Правда, про огненность Анне подумалось уже после происшедшего
с ней события. Дело же было поздним августовским вечером, когда
домашние улеглись по своим комнатам и в мире воцарилась тишина,
столь необходимая для раздумий и путешествий. Закрыв за собой калитку, отделявшую тенистый грушевый сад от широкого извилистого проселка, Анна пересекла потрескавшийся грунт и углубилась в
стремительно темнеющий перелесок, где в дупле могучего старинного дерева, вперявшегося в небо всеми тремя своими верхушками, ее,
как и в любой другой из вечеров, ждал секретный тайник. Разумеется,
Анна понимала всю избыточность подобной тавтологии, потому что
тайник секретен и так, безо всяких эпитетов, но каждый раз, когда
она думала о нем, ей было приятно осознавать, до какого градуса конспирации доведено ее тайнодействие. Впрочем, настоящая мистерия
должна была наступить только в тот самый августовский вечер, когда
Анна торжественно затворила за собой внешние врата, в просторечии именуемые калиткой, и ступила под сень древней дубравы воскурить фимиам новому божеству. Из всего этого помпезного сочетания слов Анне особенно нравилось «воскурить», потому что речь
шла о большой и вкусной сигарете, которая была преступно уведена из отцовского портсигара как раз накануне. Теперь Анна набрала
побольше сухих веток, сложила их неподалеку от дерева, вынула из
дупла блестящую красную зажигалку и виртуозным движением фокусника подожгла неровную горку. Бархатная пустота неподвижных
сумерек озарилась терпким, заостренным, чуть угловатым сиянием.
Тогда Анна еще раз подошла к дуплу, извлекла из него драгоценную
добычу и, вдохнув всем существом новый, чужой аромат, поднесла
сигарету к огню. Белый край предмета многодневного вожделения
преступно зашипел и, мгновенно обуглившись, выдохнул несколько веселых искр, изящно десантировавшихся на освещенную землю.
Анна зажала сигарету между губами и, закрыв глаза, втянула в себя ее
дымную летучую субстанцию. В следующую секунду поперек горла
пролегла какая-то широкая шерстяная складка, а из распахнувшихся
глаз брызнули резвые искры — близкие родственники тех, что только что провальсировали в воздухе. От неожиданности Анна сказала
нечто, напоминающее сдавленное «Кар!», и белое чудовище, заправленное в уютный желтый колчан, кувырнувшись в воздухе, стремглав
прыгнуло вниз.
В очередной раз запустив в озадаченное нутро порцию лиственной
свежести, Анна наклонилась, чтобы подобрать источник злоключений, упавший рядом с огнем, но тут пламя, высунув длинный насмешливый язык, лизнуло ее руку. Анна мгновенно отдернула ладонь. «Что это?» — подумала она. Нет, конечно, будучи смышленой
девятилетней девочкой, Анна прекрасно отдавала себе отчет в том,
что всего-навсего обожглась о костер, однако это-то как раз волновало ее меньше всего. «Что это?» — повторила она. Сначала — но
только в самую первую секунду — Анне показалось, что со стороны
огня то было натуральное собачье подхалимство (в дружественности
коснувшейся ее субстанции она нисколько не сомневалась), однако
спустя несколько мгновений она поняла, чтó это было… Анна долго
не могла подобрать слово, которое более всего подходило бы к ситуации, но вдруг ее озарило: рукопожатие. Да, это было самое настоящее
рукопожатие, хотя у пламени и не было рук. Но если не движение
руки, тогда что же? Анна повернулась, чтобы посмотреть пламени
прямо в его светоносные мерцающие глаза, и в тот миг, когда ее тело
заслонило тень огня, внутренний голос сказал ей: «Голос». Голос… У
огня был голос. Огонь заговорил с ней. Огонь окликнул ее по имени.
В этом не было совершенно никаких сомнений.
Теперь все встало на свои места, хотя все и так было на месте. У каждой вещи, каждого дыхания, каждой стихии и чувства было имя. Слова были именами. Всякое сущее обладало голосом, и этот голос был
его именем, его словом. Слова жили в самом средоточии вещей и облекали их, как ореол. Слова были их наготой и славой. Они были их
знаменосцами, и портретистами, и оркестрантами, и архитекторами.
Слова больше не были птицами, но зодчими вещей, которые скрепляли вещи живой строительной кровью, то есть собою. Тогда кто же
была она, Анна? Чье имя назвал огонь, неожиданно приблизившись к
ней? Кого она видела, смотрясь в неподвижный океан зеркала? «Если
бы ты был королевой или ласточкой, — сказала Анна огню, — я ни-
61
62
когда не узнала бы, кто я. Но ты говорил со мной не как с ребенком.
Как с равным». Огонь едва заметно улыбнулся подрагивающими на
ветру ресницами и погрузился в теплое, баюкающее молчание.
Теперь, когда свечение слов, выражавших смысл и энергию всех
встречавшихся ей вещей, нежно и дружественно пронизывало ее
каждое мгновение, Анна ждала того момента, когда словесная стихия
откроет ей самое важное и существенное. Целый год она с совершенно не свойственным девочкам ее возраста стоическим и даже в чемто героическим терпением спешила узнать имя, которое выведет из
ленивой дремоты однажды окликнувший ее огонь и все прочие предметы и существа, всех, кому ей столько нужно было поведать… чтó
именно она должна была поведать, Анна еще не знала, но когда наступит срок, это моментально прояснится, тут у нее не было никаких
сомнений. И вот в день десятилетия слова почтительно расступились,
чтобы дать появиться решающему имени, которое десять лет назад, в
день сотворения Анны, запеклось на губах неведомого факельщика,
осветившего ей путь в мир, и с тех пор оставалось скрытым.
Первая круглая дата в жизни Анны была отпразднована в загородном
доме в тесном семейном кругу, но отпразднована со всей роскошью,
какую можно было организовать собственными силами вдали от напыщенной городской суеты. К началу торжества взрослых набралась
целая дюжина, в основном близкие родственники, хотя приехали и
несколько знакомых с маминой и с папиной стороны. Детей не наличествовало вовсе, чему Анна была только рада, потому что слегка
презирала почти всех своих сверстников за младенческий интеллект
и привычку к грубому беспорядочному мельтешению. Были и танцы, и подарки, и множество цветов, и чертовская прорва десертов,
от коих запросто можно было раздуться, как накачавшийся медом
Винни-Пух и его знаменитый шарик. Очень быстро явилось вино,
под обоими видами которого Анна и причастилась настоящей взрослой жизни, милостиво отпущенная на произвол своих праздничных
желаний. Отведав сразу несколько превосходных вин, терпких и ароматных, из подсвечивавшего их торжественными огнистыми переливами узорчатого хрустального фужера, осыпанная с головы до пят
конфетти счастливая именинница с удвоенной резвостью принялась
за украшенный хрустящим безе черничный торт, пока дядя, папин
брат, саркастически уверял присутствующих, что больше никогда не
даст себя пленить разного рода анютиным глазкам и кукушкиным
слезкам, потому как подобная доверчивость всякий раз венчается
венериным башмачком, чей гулкий цокот подозрительно похож на
звук аукционного молотка, означающий безжалостный приговор:
«Продано!» Кто-то не преминул заметить, что слово «венчается»
здесь особенно уместно; эта ремарка была встречена новым приступом всеобщего веселья. К тому времени как на лобное место вслед за
приговоренным черничным тортом улегся малиновый пудинг, ожидая своей очереди быть гильотинированным безжалостными резцами
новорожденной, празднество перешло в фазу той блаженной беспричинной радости, когда ничто уже больше не имеет значения, кроме
взаимного перекрестного веселья, подпитываемого лишь остроумием и слегка взлохмаченной алкоголем бодростью собравшихся. Анна,
счастливая и переполненная светом, весь вечер вдыхала пьянящий и
элегантный блеск этого восторженного, самозабвенного праздника,
в который было подмешано немного предзакатной раннесентябрьской позолоты, пока не пришел сон, уложивший ее заботливыми материнскими руками в белые крахмальные облака.
Сны Анны всегда были естественным продолжением ее бодрствования. В них не было той экстраординарной хаотичности, какая наполняла обычные человеческие сны. Это даже нельзя было назвать просто правдоподобием, которое частенько осеняет сновидения, хотя,
если вдуматься как следует, в последних обычно очень мало подобия
и уж совсем никакой правды… так, плохонький слепок с житейской
логики, уснащенный кучей беспорядочно накиданных и фантастичных деталей. В снах Анны вещи никогда не были разбросаны, как
одежда поспешно юркнувшего в кровать расшалившегося ребенка.
Не то чтобы Анна фанатично соблюдала какой-нибудь порядок, вовсе нет, просто предметы всегда оказывались на своем месте, а их сочетание пронизывалось естественной, не нуждающейся ни в каком
воспитании гармонией. Так уж сложилось с самого начала, и Анна
не испытывала по этому поводу ни радости, ни дискомфорта. «Натура — вторая привычка, — думала она про себя (вот именно, молча
— значит про ту, что смотрится в зеркало!), перефразируя любимую
папину поговорку, — а может быть, и первая».
Однако, сон, в чью калитку Анна спокойно вошла в день своего десятилетия, чем-то неуловимо отличался от любых остальных снов, хотя
по видимости все было как обычно. И тем не менее… в этот момент
Анна подошла к зеркалу и услышала внутренний голос, тот самый,
который подсказал ей природу огня, открывшего Анне свое имя
и речь. Голос медленно и отчетливо произнес: «Белый волк». Анна
смотрела, не мигая, в собственные глаза. Белый волк. Неожиданно
родившееся словосочетание надлежало как следует обдумать. Она
сразу представила себе белого волка. Это был большой, красивый
зверь, нет, даже не зверь… то есть да, конечно, животное, ведь волк
все-таки, но, как бы это подобрать подходящее слово… Вот белый
волк был совершенно не похож на обычных лесных волков, которых
фотографируют зоолюбители в заповедниках и снимают на видеокамеру телеоператоры, чтобы потом какой-нибудь ведущий проблеял
63
64
на экране очередную ерунду про ареалы обитания, инстинкты, повадки, экосферу, биоценоз и прочие непонятные несуразности. Белый волк не был похож и на серого волка, переодевшегося бабушкой,
чтобы воспользоваться слабостью, доверчивостью и нежнейшими
слоеными пирожками Красной Шапочки, за которые, впрочем, ему
пришлось ответить перед целой бандой диких лесорубов. Белый волк
был… человеком, что ли? А если в каком-то смысле да, тогда, пожалуй, и оборотнем?.. Ну, если даже он и был оборотнем, то уж точно
не имел ничего общего ни с оборотистыми оборотнями сказок (Анну
особенно радовало это удачно придуманное ею каламбурное определение), ни с теми суетливыми неврастеничными любителями кстати и некстати повыть на луну, которых частенько можно увидеть в
телевизоре, когда все ушлые дети потихоньку прокрадываются к заветному экрану посреди чуть слышно бряцающей лунным сиянием
ночи и пополняют свой образовательный багаж самыми лакомыми
фактами, усиленно замалчиваемыми и в школе и в домашнем кругу.
К тому же в белом волке не было совершенно никакого раздвоения,
как это бывает с оборотнями: волчье и человеческое сливались в нем
до полной неразличимости. Он был, безусловно, джентльмен. Перед
дамами всегда снимал шляпу, частенько наведывался в театр (как и
отец Анны, он, должно быть, предпочитал Ибсена и Метерлинка) и
наверняка никогда не пропускал воскресную партию в покер. С ним
Анна чувствовала бы — да нет, никакого «бы», просто чувствовала —
себя принцессой, которой равно подвластны стихии дня и ночи. В
каком-то смысле ее идеалом была маленькая разбойница, сделавшая
Герду своим северным оленем по воле минутного каприза. Минутные
капризы, конечно, не очень трогали Анну, хоть она и позволяла себе
иногда нечто подобное, зато власть воли, ее силу и свободу она ставила очень высоко. Белый волк воплощал разом обе ипостаси свободы
— просторную вольность и никому и ничему не рабствующую волю.
Одним словом, он был верхом галантности в обществе, от которого
нисколько не зависел.
«Так-то вот», — едва успела наставительно подумать Анна, как ее позвали. Дело происходило, разумеется, внутри сна, но, как уже было
сказано, сновидения Анны служили прямым продолжением ее бодрствования, так что она вышла из своей комнаты и спустилась в гостиную по той же самой лестнице, по которой всегда спускалась и во
сне и наяву. В гостиной собрались все, кто участвовал в праздновании
достопамятного десятилетия, только теперь их лица выглядели хмурыми и озабоченными. У мужчин были ружья, топоры и вилы, женщины оказались оснащены миниатюрными дамскими пистолетами.
— …Пора положить этому конец, — докончил фразу отец, когда Анна
только-только спустилась, протирая сонные глаза. — А, солнышко,
вот и ты.
— Что случилось, папа? — спросила Анна.
— Этот белый волк — самый страшный из всех, кто нападал на нас.
Он убивает наш скот и наших собак, никто из охотников так и не вернулся из леса. Мы все вместе идем уничтожить его.
Анна очень плохо понимала, зачем нужно уничтожать столь благородного, учтивого и образованного джентльмена, с которым всегда
можно обсудить последнюю театральную премьеру за воскресной
партией в покер, однако возражать ничего не стала.
— Ты пойдешь с нами, принцесса? — спросил отец.
Анна совершенно не чувствовала энтузиазма, но моцион обещал
быть интересным, так что она утвердительно кивнула и пошла переодеваться к вечерней охоте на белого волка.
Когда вся стая (другого определения Анне почему-то не приходило
в голову) охотников дружно выдвинулась в сторону лесных угодий,
еще светило рыжеволосое вечернее солнце, но вскоре быстро стемнело. Лес встретил гостей напряженной дремотой сумерек, прорежаемых разбуженным птичьим клекотом и вороньими голосами надвигающейся ночи. Стало заметно холодно. Люди шли долго, но так и
не встретили никаких знаков или примет коварного хищника. «Нам
пора разделиться», — сказал отец, раздраженный затянувшейся увертюрой к назначенному ноктюрну. Охотники разбились на несколько
групп и начали стремительно отдаляться друг от друга. Только скрип
веток, озябший кашель и утомленные тихие возгласы зашелестели
аккомпанементом к этому тревожному ночному путешествию.
И тут сознание Анны, как это часто бывает во сне, раздвоилось. С
одной стороны, она была собою, Анной, десятилетней девочкой в
коричневом плаще с капюшоном, идущей след в след за отцом, рядом еще с несколькими охотниками — искать белого волка. С другой
стороны, она была божественным наблюдателем, всемогущим небесным соглядатаем, который зрит всю картину мира, всю панораму
универсума безошибочным взором всеведущего существа. Анна как
на ладони видела лес, и всё, что за пределами леса, и маленькие точки
человеческих существ, которые вместе с тем представали перед нею
фигурами в полный рост, и себя, рассекающую лес своим присутствием. И неожиданно сполох озарения, бьющий без промаха в самое
сердце очевидности, пронзил существо Анны до последних клеток
костного мозга: Белый Волк! Имя!! Голос сказал ей имя. Ее имя. Она
и есть белый волк. Сама учтивость, наизусть знающая Метерлинка и
убивающая всех, кто покусится на ее — его — право насладиться законной добычей. Слово стало плотью, плоть — светом, а свет — решением и решимостью. Все дальнейшее было настолько очевидно, что
не оставалось места даже для тени сомнения, даже для возможности
65
66
этой тени. Что могло быть проще, чем расправиться с разбредшимися по извилистому тенистому сумраку маленькими, одинокими фигурками людей, съеженными страхом, неизвестностью и темнотой?
Ружья, пистолеты и топоры были бессильны. Даже полумифологическое серебро, догадайся незадачливые ловцы зарядить его в свои
самонадеянные охотничьи стволы, вряд ли смогло бы помочь, так чтó
уж говорить об остальном… Они были столь беспомощны и одиноки,
что Анне вдруг стало их жалко. Но вся жалость осталась там, наверху,
у Анны-сновидца, у божественного наблюдателя, который забросил
известный моральный закон повыше — в еще более известное звездное небо над головой. У Анны же, что была героем и вершителем сна,
не было жалости, хотя злобы, гнева и жестокости тоже не было. Просто так предписывали правила игры. А соблюдать правила игры —
дело чести. И слово чести… Слово офицера. Слово королевы. Слово
принцессы. Леденцовый страх, безупречный эндшпиль, высота птичьего полета, голос огня и белизна волчьей души, — все было здесь
как на ладони, между двумя Аннами, между Анной и Анной. Да, собственно, только между Анной — которая никогда не раздваивалась,
разве что понарошку, чтобы соблюсти правила игры. Она была одной
и той же, той же самой, единственной и единой. Она знала свое имя,
знала, кого видела в зеркале, видит сейчас и будет видеть всегда. «Мы
ведь еще не пробовали прелесть полета», — произнесла Анна с одной
только ей присущим непостижимым сочетанием мечтательных и сардонических полутонов и, улыбнувшись белому волку, открыла глаза.
Солнечный свет струился в распахнутые окна безоблачной и великодушной сюитой. Запахи трав, ветра и нарождающегося сентябрьского неба щекотали ноздри предвестием божественной сумятицы
листопадов и ликующего счастья. Анна потянулась, откинула одеяло, встала с постели и, пройдя по полу босиком и в пижаме, открыла
дверь комнаты. За дверью неподвижно лежал отец, заботливо укутанный в запекшийся и уже немного почерневший красный шарф.
Анна поцеловала отца в щеку, аккуратно погладила копну каштановых волос и спустилась по лестнице на рекогносцировку. В гостиной
и комнатах царил творческий беспорядок. Точнее сказать, это не
было беспорядком, потому что застывшие тела, выгнувшиеся через
спинки стульев или схваченные метким броском художника прямо
на полу, представляли собой идеальную многоходовую композицию.
Вот только дедушка слегка выбивался из стройной картины: его голова была слишком резко запрокинута навзничь, а малиновый узор
на кремовой рубашке казался чересчур крикливым. Анна поправила
дедушкину голову и накрыла излишне резкий рисунок вязаной безрукавкой. Теперь получившийся хаос был отточен до легкой и изящ-
ной моцартовской гениальности.
Анна вышла из дома. Красота окружившего и вскружившего ее мира
пронизывала тело и дух беспечной милостью и грацией утреннего
бриза. На скамейке лежала мама в вечернем платье, с розой в волосах.
Легкие тени под глазами подчеркивали ее изысканную элегантность,
а распахнутые зрачки, подернутые пепельной аурой отрешенности,
придавали всему облику томное и загадочное очарование. Анна наклонилась к матери и прижалась щекой к ее щеке. «Я люблю тебя,
мама», — тихо сказала она, зная, что тоже любима. Уголки маминых
губ тронула тень невидимой нежной улыбки.
Анна встала и повернулась к скамейке, что стояла поодаль. На ней
сидел белый волк. Увидев Анну, он учтиво снял шляпу и вежливо помахал тросточкой. Анна тихонько засмеялась и весело помахала ему
в ответ. На мгновение она сомкнула веки, потом снова взглянула на
дальнюю скамейку. Белого волка там уже не было, но Анна знала, что
он рядом и всегда будет рядом, потому что он — это она, ее заветное
слово, ее имя, ее голос, ее естество, ее сияние.
Март–апрель 2006
67
Алексей Ушаков
O fortuna!
– Мальчик был красивый, а пел какую-то фигню. Китайская музыка!
Только «Кармина Бурана» можно слушать. Они что – тоже ее играли?
68
Мы с Гариком ошеломленно переглянулись. Лара невозмутимо открыла сумочку и, достав сигарету из пачки, выжидательно покрутила
ее в пальцах. Гарик спохватился первый и щелкнул зажигалкой. Втроем мы стояли на площадке перед киноцентром на Красной Пресне.
Возбужденная толпа вываливалась из дверей. Шел 91-й год, только
что рухнул железный занавес. Путем невероятных махинаций мы
прорвались на внеконкурсный фестивальный показ свежего фильма
Оливера Стоуна «Дорз» с Велом Килмером в главной роли. Я и Гарик
были в совершеннейшем восторге. Пластинку «Дорз», выпущенную
фирмой «Мелодия» в серии «рок-архив», мы заездили до хруста в динамиках. Чуть ли не каждый день мы бегали в маленький видеосалон
на Таганке, куда набивалось по шестьдесят человек. Сидя друг у друга
на коленях и затаив дыхание, мы смотрели тусклые копии великих
концертов 60-70-х – Битлз, Хендрикс, Роллинг Стоунз, Пинк Флойд,
Лед Зеппелин… Мы помнили наизусть все тексты песен, знали по
именам составы групп и годы выпуска альбомов. Эпоха Flower Power
и вся эта божественная музыка были для нас реальнее, чем окружающая действительность. В восьмом классе мы организовали школьный
ансамбль и после двух недель репетиций сыграли на новогоднем концерте. После этого у нас появилась Лара – самая красивая девочка в
школе. Она училась в параллельном классе, семья у нее была музыкальная – мама бывшая оперная певица, отец – средней руки композитор легкого жанра.
– Петь вы не умеете, – заявила нам Лара, – играть, впрочем, тоже. Но
я сделаю из вас коллектив! – и взяла руководство в свои руки.
Она прекрасно играла на фортепьяно, подбирала на слух, в совершенстве знала сольфеджио, и, разумеется, стала солисткой. Мы совершенно забросили учебу и в мае с огромным успехом выступили
на районном смотре патриотической песни. После восьмого класса
Лара ушла из школы в училище при консерватории, но наша группа
продолжала свои репетиции. Мы с Гариком оба были в нее влюблены
и потому легко прощали ей пристрастие к советской эстраде, джазу и классической музыке. Она, в свою очередь, снисходительно относилась к нашему увлечению рок-н-роллом и называла неуклюжие
попытки играть пентатонические гитарные запилы – «китайской
музыкой».
Лара крутила роман с нами обоими и делала это так искусно, что
мы долгое время ни о чем не подозревали. Каждый был уверен, что
именно он – счастливый соперник. Выяснилось все, когда после очередной репетиции и двух бутылок сухого мы неожиданно оказались
втроем в одной постели. Впрочем, это обстоятельство не слишком
нас расстроило – мы с Гариком были друзьями «не-разлей-вода»,
а принципы свободной любви полностью соответствовали нашим
представлениям о настоящей жизни.
Мы с грехом пополам закончили десятилетку, Лара поступила в Консу на «дирхор».
– Какая разница, – говорила она, – все равно я не буду заниматься
классикой. Я буду звездой! – и звездила в консерватории, так же, как
до этого в школе и в училище.
***
– Как ты сказала? «Бурано» – что?..
– «Кармина Бурана» – это хоровая кантата композитора Карла Орфа
на средневековые тексты вагантов. Помнишь, в фильме была сцена,
когда они режут себе вены и кровь пьют.
Лара щелчком отправила окурок в урну, повернулась к выходящей из
киноцентра толпе и, раскинув руки, запела – «O-o-o Fortu-una! Veelut Luna! Sta-atu variabilis» – в ответ раздались смешки, свист и аплодисменты.
– Я буду дирижировать этой кантатой на дипломе в Большом зале.
Приходите, будет клёво!
На дипломе действительно случился фурор. Лара на высоченных
шпильках, в темно-синем итальянском платье с открытой спиной,
выступала последней. Вначале был исполнен хоровой концерт папыкомпозитора, написанный им еще во времена студенческой молодости. Псевдонародные распевы были выслушаны комиссией с благоговейным вниманием, присутствовавший автор с букетом вышел на
сцену поздравлять дочь и прослезился. Прослезился также старенький профессор, который учил обоих. Зал шуршал растроганными
аплодисментами. После чего к хору присоединился оркестр, и в зале
повисла напряженная тишина. Мы с Гариком сидели на галерке, битком набитой студентами всех курсов.
– Карл Орф. Отрывок из сценической кантаты «Кармина Бурана»
для смешанного хора, солистов и оркестра, – объявила конферансье.
Оркестранты подняли смычки, хор замер и Лара взмахнула палочкой. Ударили литавры. Студенты, уставшие от занудных творений советских хоровиков, исполнили кантату с таким драйвом, что стены
Большого зала качались. В финале мы отбили себе ладони. Комиссия аплодировала стоя, музыканты стучали смычками по скрипкам,
69
солисты пять раз выходили на поклоны, а Лару буквально завалили
цветами. «Вот это – настоящий рок-н-ролл!» – орал я на ухо Гарику,
пытаясь перекричать грохот аплодисментов. «Нечеловеческая музыка!» – орал мне Гарик в ответ.
70
***
Лара вышла из консерватории с красным дипломом, но толку от
этого было чуть. Большие коллективы – хоры и оркестры – один за
другим закрывались. Папа-композитор ничем не мог помочь, пришло время новых людей. Все, что светило Ларе, – это преподавание
в школе, обычной или музыкальной, что никак не отвечало уровню
ее амбиций. Лара решила действовать самостоятельно. Она собрала
нас и заявила:
– Всё, теперь я свободна, пришло время заняться серьезным делом.
Ваша китайская музыка никому не интересна. Нам нужен нормальный попсовый танцевальный хит, и вы мне его напишете!
В то время одна из популярных певичек, подражая примеру знаменитой российской Примадонны, объявила о создании собственного
«Театра песни». Был срочно проведен конкурс, на котором Лара с
нашим наспех сляпанным творением отхватила второе место. Лауреатов концерта показали по ТВ, после чего нас с Гариком независимо друг от друга затребовали под светлые композиторовы очи.
Кастинга мы не прошли, и как потенциальные женихи были категорически забракованы. Впрочем, узнал я об этом много лет спустя,
а пока сие печальное обстоятельство нисколько не помешало нашему музыкально-половому союзу. Помешало другое. Вместе с театром
певички мы отправились на гастроли в Питер и три дня просидели
в концертном зале «Октябрьский». Веселая гастрольная жизнь сразу
приглянулась Ларе, а она в свою очередь приглянулась саксофонисту
Лёне. Вскоре Лара уже стояла на сцене очередного телевизионного
гала-концерта на подпевке у бородатого одесского шансонье. Красивые девочки, умеющие вертеть попкой в такт и открывать рот под
«фанеру», по Москве ходили стаями, но Ларе с ее консерваторией –
они и в подметки не годились. У нее был абсолютный слух, она была
знакома со всей джазовой классикой и сходу строила вторые и третьи
голоса в примитивных попсовых мелодиях. Словом – она была идеальной бэк-вокалисткой, ее стали приглашать не только на гастрольный «чёс», но и на записи в студии. В следующие десять лет она успела поработать с невероятным количеством эстрадных «звезд». Во всех
хитах 90-х, которые крутят сегодня по радио, мне чудится Ларин голос. Разумеется, наш неказистый музыкальный проект был сначала
отложен на неопределенное время, а потом и совершенно забыт. Короче, мы ее потеряли. Иногда она внезапно появлялась, приезжала
одна или с подругами, привозила разноцветный алкоголь, рассказывала про Берлин, Сыктывкар, Нью-Йорк, Владивосток, Норильск,
Бангкок и Лас-Вегас. Подарки тут же выпивались, мы хватали такси
и мчались в дорогущий супермаркет. Лара скакала по рядам, выхватывая из гнезд бутылки за узкие горлышки, мы с Гариком катили за
ней полные тележки жратвы. Веселье продолжалось два-три дня, потом Лара с чувством выполненного долга и больной головой вылетала
из разгромленной квартиры на вокзал или в аэропорт.
***
Первый звоночек прозвенел, когда папу свалил инфаркт. Он ходил
по четвергам в Дом композиторов на заседания Эстрадной комиссии.
Когда-то могущественная организация, решавшая, чего-кому можно
играть, а чего нельзя, превратилась в собрание пенсионеров, которые давно уже ничего не решали. Но, подобно обычным старичкам,
стучащим во дворах костяшками домино, они по привычке каждую
неделю собирались, приносили свои творения, играли друг другу,
обсуждали, спорили и ругались. После одного такого заседания папа
явился домой сильно не в духе, жахнул стопку, вышел на улицу погулять с собакой, сел на скамеечку и не встал. Лара была в Болгарии
с очередным коллективом. Перед концертом ей ничего говорить не
стали. После выступления отвезли в аэропорт и тут только объявили
страшную новость, посадили в самолет и отправили в Москву. Похоронили папу за счет союза. Лара устроила вечер памяти, оплатила
оркестр, банкет, дирижировала папиной музыкой. Три месяца она
носила траур, потом внезапно решила забеременеть. Лёня пытался ее
отговорить, у них намечалось большое турне по Польше и Германии,
но Лара уперлась. Она бросила курить, звонила нам с Гариком, жаловалась на Лёню, говорила, что была дура, и надо было рожать раньше, тогда папа успел бы посмотреть на внуков, и, может быть, вообще
остался бы жив. Заставила меня поехать с ней на огромный рынок
детских товаров и купила какую-то навороченную коляску почти за
штуку грина. Короче, бабе вожжа под хвост попала – не остановишь.
Но что-то на небесах повернулось не в ту сторону, у Лары началась
какая-то черная полоса.
Осенью она позвонила мне и тусклым голосом попросила забрать ее
из больницы.
– Из какой еще больницы! Что с тобой? Где Лёня?
– Он на гастролях, вернется только через неделю. Да и, честно говоря, не хочу, чтобы он возвращался.
Лара встретила меня в холле, напугала землистым цветом лица и
71
72
огромными черными кругами под глазами. Она исхудала так, что торчали скулы. В машине призналась, что у нее был ужасный токсикоз,
она долго терпела, думала, что это временно, и так и должно быть.
Потом Лёня уехал, ночью у нее началось кровотечение, она вызвала скорую. В больнице выяснилось, что плод погиб – хламидиоз или
что-то в этом роде. Больше месяца она носила мертвого ребенка. У
нее было страшное отравление всего организма, ее еле откачали, сделали сложнейшую операцию, чистили кровь и все такое.
– Маме я ничего не сказала. Сказала просто – выкидыш.
Я никогда еще не видел Лару в таком состоянии. Губы у нее тряслись,
она что-то лепетала про кошку, которую гладила в гостях у подруги,
но оба мы понимали, что кошки тут ни при чём. Лёня привез венеричку из гастрольной поездки и едва не угробил ее вместе с ребенком.
– Что ты будешь теперь делать? – спросил я.
– Не знаю, – ответила Лара, – вернется – посмотрим. Не хочу сейчас
об этом думать. Гарику только ничего не говори, и вообще… Знаешь
что – поехали к тебе, я там одна в квартире, наверное, не выдержу.
Я просидел с ней неделю. Первые двое суток она спала, потом две
ночи рыдала у меня на плече. Страх смерти, тоска по потерянному
ребенку, разбитая семья… в общем, все, что ей довелось пережить за
последнее время, вылилось на меня.
– Ближе тебя у меня никого не осталось, – захлебывалась слезами
Лара.
На пятый день я вывез ее погулять в парк. Мы курили на скамейке,
глядели на уток, она не выпускала мою руку, словно боялась остаться
одна. На шестой день я отвез ее домой.
***
Лёня вернулся. Она его простила, точнее, не стала уточнять – как и
что. В общем, это уже было неважно, но теперь все у них пошло наперекосяк. Лара долго не выходила из дома. Работы не было – за время,
прошедшее со смерти отца, неудачной беременности и всего остального, она выпала из обоймы и ее место быстро заняли другие, да и
время было уже не то. Разудалая попса 90-х сходила со сцены, те, кто
успел настричь зелени, – заматерели и остепенились, другие затерялись в мутных водоворотах отечественного шоу-бизнеса. Лёня вскоре
тоже оказался не у дел; помыкавшись по продюсерским центрам, он
устроился звукорежиссером на какой-то второразрядной студии. Денег у них стало значительно меньше. Но главное – оба привыкли к
сцене, к всеобщему вниманию, адреналину, постоянным разъездам,
большим компаниям, шумным застольям. От тоски начали пить. На-
пившись, Лара вспоминала все. Вспыхивали скандалы, дело доходило до драк. В один прекрасный день Лёню крепко скрутило, что-то с
почками, и его положили в больницу. Московской прописки у него не
было, на лечение ушли последние деньги, пришлось залезать в долги.
Лара забрала его домой, выходила, и после этого они расстались как
друзья, спокойно и без истерик. Теперь они были квиты. Лёня уехал
на родину в Самару, Лара осталась одна в съемной квартире.
К этому времени я успел жениться, развестись и работал в крупной
телекомпании. Я устроил к нам Лару администратором по гостям.
Она была знакома со всем артистическим бомондом – от советских
зубров, благодаря родителям, до своих бывших коллег по попсовой
сцене. По сравнению с ее прошлыми заработками деньги были небольшие, но стабильные. Ларочка быстро освоилась в коллективе,
понравилась начальству, но внезапно выяснилось, что у нее серьезные проблемы с алкоголем. За десять лет гастрольного «чёса» это дело
вошло в привычку. Она пьянела с первой рюмки, а выпив одну, уже
не могла остановится и дальше пила буквально до потери сознания.
Первый признак опьянения проявлялся тем, что она не могла усидеть на месте, ей непременно нужно было куда-то лететь – в клуб,
в гости... куда угодно! В принципе, у нас снисходительно относятся
к пьющим, даже к сильно пьющим, но в случае Лары, это было нечто из ряда вон! После пары эпизодов, случившихся на корпоративах,
наши сотрудницы испугались и перестали с ней ездить. Подруги давно повыскакивали замуж, нарожали детей, им было не до Ларочки,
но у нее оставались мы.
Стало казаться, что на время вернулась наша юность. Каждая неделя
заканчивалась одинаково, мы начинали в кабинете с ликера, потом
звонили Гарику. Приезжать в наш офис ему категорически не хотелось, поэтому он выбирал кабак в центре. Такси, прикрепленные к
работе для сотрудников, выходящих в ночную смену, ждали на стоянке возле выхода, у нас было три знакомых водителя, один из них
обязательно дежурил сегодня. За полгода мы обошли все кабаки и
клубы Садового кольца, потом стали ездить по гостям. Лара знакомилась по работе со множеством разных людей. Будучи в нормальном состоянии, она умела производить благоприятное впечатление,
и ее приглашали куда угодно, но только в первый раз! Одного раза
было вполне достаточно, чтобы понять, с кем имеешь дело. Вдвоем
мы вытаскивали Лару из всяких историй, пока, наконец, Гарику это
не надоело, и он не перестал к нам присоединяться. Я оставался с
Ларой до самого конца. Каждую неделю с вечера пятницы до ночи
с воскресения на понедельник, когда перед работой укладывал ее в
ванну, а потом в постель.
73
74
Я получал от тебя всё – начиная с драки и заканчивая рыданиями у
меня на животе. Ближе тебя у меня никого никогда не было, и, видимо, уже не будет. Мы знали друг друга почти двадцать лет, и все, что
было хорошего и плохого, умудрились разделить пополам.
Но мое терпение все-таки лопнуло, когда в три часа ночи, в пустынных переулках в районе Сокола, ты с заднего сиденья нассала прямо
на голову водителю. Пожилой кавказец чуть не убил нас обоих монтировкой, хорошо, что у меня была с собой бумажка в сто евро. Эта
выходка стала для меня последней каплей, прошу прощения за каламбур. Я поговорил с твоей матерью и бабушкой. Бабушка хваталась
за сердце, а мать пыталась меня остановить, но я все-таки произнес
вслух это страшное слово:
– Не надо себя обманывать, – сказал я. – Ваша дочь – алкоголичка!
Она уже не в состоянии себя контролировать. Ее нужно лечить!
Они обе рыдали в голос, звонили мне несколько дней подряд и обзывали негодяем и лжецом. Потом все-таки взялись за дело, посовещались с самыми близкими друзьями (конечно, об обычной больнице
даже речи быть не могло!), подключили старые связи, заняли денег и
устроили Лару в специальную клинику – подмосковный санаторий
«от союза композиторов».
***
Популярность этот санаторий у членов союза приобрел еще в советские времена, поэтому опыт в лечении алкоголизма у них был богатый. Помогли также свежий воздух и перемена обстановки. Через
пару месяцев Лара открыла глаза, увидела мир и воспряла духом. В
молодом организме было достаточно сил для нового старта. Здесь
же, в санатории, подвернулась прекрасная возможность кардинально изменить жизнь. Лара познакомилась с популярным телеведущим
почти вдвое старше нее, который оказался там с той же проблемой.
Встретились, короче, родственные души. Несмотря на свой порок
и возраст, телеведущий был мужчина крепкий – у него была семья,
бывшая семья и еще пара любовниц. Лару этот гарем нисколько не
смутил, и она принялась осваивать открытые территории с энтузиазмом конкистадора. Всех подробностей военной кампании я не знаю,
но вскоре любовницы одна за другой вышли из игры, «бывшая» признала себя вассалом и союзником Лары против главной соперницы –
жены. Но та оказалась достойным противником, и у нее на руках был
главный козырь – девятилетний сын, в котором телеведущий – сам
единственный ребенок из писательской семьи – души не чаял.
Лара поняла, что блицкрига не вышло, надо переходить к позиционной войне, и для начала окопалась на территории противника – стала
не более и не менее как PR-агентом своего избранника. В результате
чего получила законное право везде сопровождать его, а также звонить в любое время дня и ночи. Позиционная война продолжалась
два года с переменным успехом. Лара завела множество полезных
знакомств среди друзей и коллег Телеведущего, помимо мелких трофеев – белой шубы, золота и прочих цацек – получила аннексии в
виде квартиры прямо напротив его дома на Ленинском, и контрибуции в виде «Мицубиси Лансер» цвета «красный коралл». Последнее
приобретение оказалось очень важным – Ларочка не на шутку увлеклась вождением, и это обстоятельство резко снизило для нее опасность «сорваться» и снова начать пить. В общем, все складывалось
как нельзя лучше, но, несмотря на некоторые успехи, до полной победы было еще далеко. Жена, спокойно отдав часть территории, стойко держала ключевые позиции и сдавать их не собиралась, а главное
– самого Телеведущего такое положение вещей вполне устраивало.
– Действительно, с новой женой придется начинать все сначала, и
еще неизвестно, как все обернется, а тут ситуация привычная, не ты
первая и не ты последняя, – пока он на гребне популярности желающие занять твое место всегда найдутся! – таким приблизительно
образом я объяснил Ларе его поведение, когда после очередного выяснения отношений она приехала ко мне плакаться в жилетку. К этому времени телеведущий уже неоднократно заявлял, что собирается
разводиться, но потом находил веские причины, почему этого сейчас
делать нельзя.
– В этом году мне стукнет 34, – сказала Лара, – еще два-три года, и я
не смогу родить, если вообще еще могу забеременеть!
– Чушь! Не говори ерунды! Все ты сможешь. Когда ты, наконец, пошлешь свое «лицо анала» туда, откуда ему и положено торчать, я на
тебе женюсь.
Лара засмеялась.
– После всего, что у нас с тобой было, это, пожалуй, будет инцест!
– Ну и черт с ним! Пусть – инцест! Фараоны женились же на своих
сестрах. Чем мы хуже фараонов?
– Да. Я – живая богиня! Изида, – она изобразила руками египетскую
фреску. – Ладно, идем спать, Осирис. Пусть Сет постучит рогами –
не все же мне страдать.
Впрочем, Лара появлялась теперь крайне редко. Затяжное сражение
за женское счастье требовало огромных усилий и занимало все ее время.
75
***
76
Несколько месяцев спустя мне снилось, будто звонит телефон. Я
помню, что он лежит слева от подушки, поворачиваюсь, открываю
трубку, а мелодия звонка все играет и играет. Я нажимаю «ответ», а
мелодия не прекращается и меня это злит – что за ерунда! От злости
я просыпаюсь и понимаю, что телефон действительно надрывается
уже долгое время. Полтретьего!.. Какому придурку!..
– Я еду, а он дрыхнет, как суслик! Короче! Я уже повернула на Кантемировскую, через пять минут встречай меня у подъезда!
Я не успел даже промычать в ответ – Лара дала отбой. Знакомые интонации в ее голосе заставили меня насторожиться. Пока я сидел на
кровати, вяло соображая, что к чему, за окном взревел мотор, скрипнули тормоза и во всю дурь загудел сигнал. Матерясь, я заскакал
по комнате в одной штанине. Сигнал загудел снова. «Весь дом разбудит, идиотка!» – бормотал я, через ступеньку сбегая по лестнице.
Под фонарем у подъезда бил копытом забрызганный грязью красный
«мицубись», на заднем крыле блестела огромная свежая царапина, а
в багажнике бухал сабвуфер. Я открыл дверь – в салоне гремел «Бухгалтер». Лара ухватила меня за шею, притянула к себе и блаженно
улыбаясь, измазала мне нос помадой.
– Сделай потише, – заорал я ей в ухо, – невозможно же разговаривать!
Мои худшие подозрения подтвердились, она была «невменяшечка».
– Слушай, – я высвободился из объятий и повернул ручку громкости
на панели магнитолы, – дай мне порулить, я еще не разу «Мицубиси»
не водил.
– Не ссы – доедем! – бросила Лара и втопила педаль, – Я так по вам
с Гариком соскучилась, ты даже не представляешь!
Следующие полчаса были сплошным кошмаром. Лара пела, хохотала
и пролетала половину светофоров «на красный», и это, честно говоря, было даже к лучшему, потому что, когда мы останавливались, она
высовывалась из окна по пояс, материла немногочисленных ночных
водителей, стоящих на соседней полосе, и, распахнув шубу, демонстрировала им голую грудь. Народ в ужасе шарахался. «Господи, хоть
бы нас тормознули!» – думал я. Однако Бог пьяных все-таки любит, и
каким-то чудом мы доехали невредимыми. «Я послала его нахуй!» –
заявила Лара обалдевшему Гарику, сунула ему в руки литровку «скотча», сбросила шубу на пол, сверкая ягодицами процокала в комнату и
рухнула ничком на диван.
Причины Лариного срыва стали понятны, когда на следующей неделе в «Семи днях» появилась фотография, где Телеведущий на очередном пафосном мероприятии был засвечен в обществе юной, подающей надежды скрипачки. Лара приехала к нам снова и зависла на три
дня. Борьба продолжалась еще месяца четыре, но потом стало ясно,
что партия окончательно проиграна. Они втроем уехали во Францию,
и Лара вернулась одна.
Это было летом, я в это время жил на даче с сыном, и ты приехала ко
мне загорелая. Привезла настоящий французский коньяк – «цыгане
не пьют белой». Мы катались на большой резиновой лодке по водохранилищу, курили траву, ходили в сауну. Ты была очень спокойная,
вся эта история жутко тебя утомила, и ты почти ничего не рассказывала. Да, в общем, и так все было понятно. Через два дня ты уехала
в Москву. Напоследок мы поговорили. Я не стал уточнять, что все
еще жду тебя, а ты говорила о своем новом пиар-агентстве и новых
клиентах, которых подкинул тебе телеведущий, короче – о будущем,
которое должно было стать прекрасным.
Теперь я скажу тебе – мы просто были слишком талантливы в глупое
время. Мы попадали с первого раза туда, куда другие рвались годами.
Мы видели, как моментально исчезали те, кто в другое время до самой смерти торчали бы на самом верху, и потому не слишком смотрели наверх, и не слишком ценили – чего мы добились. Все это были
пустяки по сравнению с главным. Считай, что это были американские шестидесятые, только на тридцать лет позже и в стране третьего
мира. И, ты знаешь, все, что случилось, случилось именно так, как
должно было. Мы были самыми близкими людьми и не могли быть
вместе. Мы были как родственники, хотя любили друг друга сильнее,
чем кого-либо другого. Мы были как Джим Моррисон и Памела Курсон, только ты была Джимом, а я Памелой – так распорядилась фортуна. Смех, да и только. Смех и слезы, до самого конца.
***
Спустя месяц я жарил яичницу на даче утром, а за спиной бубнил
телевизор. «Пробка на ленинградке…» – сказала диктор. «Опять опоздаю на работу!» – подумал я. Сквозь шкворчание масла я разбирал
отдельные фразы, – «крупная авария… в сторону области… не справился с управлением… через ограждение…» – я прислушался и у меня
нехорошо дернулось сердце, а диктор продолжала, – «…водитель
«мицубиси» погиб, остальные участники ДТП…». Я не хотел поворачиваться, пока я не повернулся, у меня еще была надежда, хотя я
уже знал, что увижу сейчас на экране. Толстые гибедедешники крутили палками разгоняя пробку, отъезжали, взревев сиреной, машины
«скорой», а на эвакуатор поднимали ярко-красные «коралловые» об-
77
ломки. Крупным планом мелькнули знакомые номера, царапину на
заднем крыле ты так и не удосужилась зашпаклевать…
Sors salutis
et virtutis
mihi nunc contraria;
78
Когда-нибудь что-то подобное должно было случиться – нельзя же
так дразнить судьбу… В сторону области… Господи, ты же ехала ко
мне!
est affectus
et defectus
semper in angaria.
Карл Орф… Карл у Клары… у Лары – кораллы, у Карла – кларнет…
кларнет-минет. Лара, Лара… Зачем? Зачем я жалел тебя! Зачем терпел твои выходки! Зачем не послал в свое время, как другие… Прости
меня, я думал – так будет лучше.
hac in hora
sine mora
cordae pulsum tangite!
Я позвонил на работу. Сходил в магазин, купил бутылку «Зубровки»
– цыгане не пьют «белой».
quod per sortem
sternit fortem,
mecum omnes plangite!
Я пил «Зубровку» из горла, слушал «Кармина Бурана» по кругу и плакал пьяными слезами.
Нервное
Я окончил школу в 89 году. Учился я неважно, и когда благополучно
провалил экзамены в институт, передо мной замаячила перспектива
оказаться в армии. Кто-то из моих друзей сказал, что если поступить
в медучилище – в военкомате дают отсрочку, а потом, по окончании,
призывают по специальности, то есть в медсанбат. Я решил, что это
неплохой выход, и пошел в училище.
Поступить оказалось на удивление просто. В моей группе из тридцати человек, было четверо ребят, остальные – девчонки. Наша специальность называлась «медсестра общего профиля». Я стал учить-
ся с неожиданным для себя рвением, помня о нависшей надо мной
угрозой призыва и веря, что моя специальность меня защитит. Впрочем, учиться было легко и интересно, и очень скоро я стал одним из
лучших в группе – любимцем преподавателей. Так продолжалось до
ноября. Однажды, вернувшись домой я обнаружил повестку – мне
надлежало явиться. Я принес повестку в канцелярию училища, взял
справку, что являюсь студентом и, вооруженный этой справкой, на
следующий день отправился в военкомат.
Как ни странно, моя жалкая бумажка не произвела на военкома никакого впечатления, меня должны были призвать в конце ноября на
общих основаниях. В училище мне посочувствовали и пообещали
после армии ждать меня обратно. Такого удара судьбы я не ожидал
– все мои планы в одночасье рухнули. В отчаянии я соврал военкоматовскому невропатологу, что у меня бывают регулярные головные
боли, которые начались после сотрясения мозга, когда я в десять лет
упал с качелей. Невропатолог посмотрела глазное дно и, на всякий
случай, отправила меня на обследование в 51-ю горбольницу. И тут
мне повезло – в этой больнице проходили практику наши студенты.
Меня и еще троих призывников положили в нервное отделение.
Вчетвером нас разместили в боксе, рассчитанном на двух человек.
Отделение было переполнено, больные лежали в коридорах. В основном – инсультники, много было черепно-мозговых травм, иногда
привозили и «белочек». Одна такая «белочка» чуть было не укусила
меня ночью в коридоре. Уж не знаю – за кого он меня принял! Пришлось ввалиться в ординаторскую и будить санитаров. Мужик, тем
временем, уже отправился гулять по этажам и сонные санитары, матерясь, бросились его ловить.
Все сестры в отделении закончили наше «медулище» и призывники
пользовались у медсестер особенной популярностью. Они частенько
забегали к нам, а мы вечно торчали у них в ординаторской, помогали
таскать тазы, тумбочки, переставлять кровати, переносили на простынях жмуриков. Девчонки были молодые, веселые и не обремененные моральными комплексами. С одной из них – Дашей, у меня
завязалось что-то вроде романа. В отделении быстро узнали, что я их
будущий коллега, и меня стали припахивать и по медицинской части.
Вместе с сестрами я разносил по палатам колеса, делал уколы, и когда
в отделение на экскурсию пришла моя группа из училища – я гордо
расхаживал по коридору в белом халате. Так незаметно пролетела неделя.
79
***
80
Вечером последнего дня, после ужина, все мои соседи поперлись в
хирургическое. Там, в коридоре стоял единственный на весь корпус
работающий телевизор – показывали футбол. Я один валялся на кровати и читал. Пришла Даша.
– Скучаешь? – спросила она бодренько. – Пойдем, я тебя напрягу.
– Чего еще?
– Пойдем, поможешь мне, а то я одна замоталась.
– А Наташка где? – мне очень не хотелось вставать.
– Наташку я отпустила – Антончик ее ненаглядный, из армии приехал, а Витька с Пашкой футбол смотрят. Ну, пойдем, блин, некогда!
– она улыбнулась.
Я встал и пошел за ней. В ординаторской, пока я мыл руки и надевал
халат, она гремела стерилизаторами – «черт, куда я дела?..», – потом
сунула мне поднос со шприцами – «не урони, смотри!», – сама взяла
другой, и мы пошли по палатам. Когда прошли всю мужскую половину, и мой поднос опустел, Даша сказала:
– Так! Я в ординаторскую, а ты иди пока в двенадцатую, сделаешь
внутривенно. Я сейчас вернусь, – и отдала мне последний шприц.
– Кому сделать?
– Бабка там, у окна лежит. Ну, увидишь, не ошибешься! Попрактикуешься, студент!
Я скорчил недовольную рожу и поплелся на другую половину коридора, в двенадцатую.
Когда я вошел, в палате все спали, только у окна в темноте кто-то
шевелился, натужно кряхтел, скрипели пружины кровати. Я щелкнул
выключателем. Старые лампы на потолке противно зазвенели и заморгали как стробоскопы. Я болезненно зажмурился, тусклый лиловый свет резал глаза. Наконец лампы нагрелись и перестали моргать,
только последняя в дальнем углу светилась розовым, щелкала, вспыхивала и гасла.
От включенного света никто не проснулся. Бабка лежала у окна, рядом с койкой стояли две пустые капельницы. Я подошел к кровати.
Серое больничное одеяло сбилось комом в ногах, все белье было
мокрое в каких-то желто-коричневых пятнах. Бабка лежала на спине, одна рука, согнутая в запястье бессильно дрожала на груди возле
подбородка, другая свешивалась с кровати. От нее несло тухлой яичницей пополам с застарелой мочой. Сальные, седые, жидкие волосы
свалялись в космы. Она тряслась частой крупной дрожью, сучила ногами так, что кровать ходила ходуном, широко открытыми, мутными
глазами смотрела в потолок и громко хрипела. Она умирала. Я никог-
да не видел умирающих людей, но тут даже мне, дилетанту с двумя
месяцами медулища за плечами, все было ясно.
Я в замешательстве уставился на ее руки. Куда тут колоть? Даже если
у нее и были когда-то вены, теперь их найти невозможно. Высохшие
руки, похожие на руки мумии, от локтя до запястья были сплошным
синяком от многочисленных капельниц и инъекций. Сколько она
так лежит – день, два, неделю?.. В двенадцатую палату я до этого вечера ни разу не заходил.
Ладно… так!.. Надо колоть. Я осторожно взял ее за руку. Рука оказалась совершенно холодной и очень тяжелой, и вдруг я всем телом
почувствовал боль ее бесконечной агонии. Вот она так лежит день за
днем, и мучается, и страдает, и никак не может умереть, а ее колют и
колют, и ставят капельницы, и продлевают эти бесконечные мучения,
и я сейчас тоже буду ее мучить, ковыряясь иглой в этой синюшной
дрожащей руке. Черт, а что же делать? Это – больница. Врачи назначают лекарства, лекарства – лечат. Так надо! Я посмотрел на шприц.
Что здесь?.. Эликсир жизни? Волшебное снадобье, которое поднимет
эту несчастную бабку с постели? Тогда почему это лекарство не дали
ей сразу? Зачем так долго тянули? Нет, никакой это не эликсир. Это
глюкоза или адреналин или еще какая-нибудь дрянь, которая, возможно, даст ей еще час, еще несколько часов жизни… Жизни, бытия,
существования на обоссаной кровати в беспамятстве предсмертной
агонии. А что лучше – дать ей умереть? Что изменится от этого укола?
Ладно, в конце концов, это не мое дело. Сказали – надо, значит –
надо. Где там у нее вены. Я поудобнее взял свое орудие пытки и попытался разогнуть ей руку. Надо крепче держать... Так... Ну, что тут...
Черт, у меня у самого руки трясутся... Ну, давай!..
Блядь, сука – я не могу!
Когда я увидел вблизи ее руку с ужасными кровоподтеками под серой
дряблой кожей, я понял, что я никогда не смогу всадить в нее иглу,
никогда!.. Даша решит, что я обосрался... Ну и плевать! Да, я обосрался! Я не умею пытать полудохлых бабок! Сейчас она придет, и я ей
скажу! Нечего меня подставлять – пусть колет сама! Это вообще-то
ее работа.
Я отпустил холодную руку, и она упала обратно на кровать, а я стоял
как дурак и смотрел на хрипящую бабку. На потолке тихо зудели лампы, медленно тянулись минуты. Ну, что же Даша не идет? Сходить за
ней, что ли? И вдруг я догадался – а что если она послала меня сюда
потому, что ей тоже, до щемящей боли в груди, жалко эту несчастную, которая корчится передо мной, как раздавленная гусеница? И у
нее тоже все болезненно сжимается внутри, когда ей приходится несколько раз в день искать иглой нитяные вены, заранее зная, что это
бесполезно, бессмысленно и никому не нужно! И она послала меня,
молодого кретина, который с сознанием своей врачебной миссии,
81
82
гордый оказанным доверием, тщательно и добросовестно все сделает
и избавит ее от мук душевных, а если я сейчас приползу к ней как побитый щенок, ей придется идти и колоть самой.
От напряжения я весь взмок. Блядь, гребаная бабка! Если бы ты сейчас, сию секунду, сдохла бы у меня на глазах, я был бы счастлив как
никогда в жизни! Пожалуйста, сдохни! Я оглянулся, – никто не видит, как я тут страдаю на манер Раскольникова? Вдруг бабка встряхнулась, голова съехала с подушки, и теперь ее мутные слезящиеся
глаза смотрели прямо на меня. Конечно, она меня не видела, она вообще ничего не могла видеть, а я не мог оторваться от ее стеклянного
взгляда. В голове у меня была полная каша, я почему-то лихорадочно
соображал – любит меня Даша или не любит? А если любит, стала бы
она меня колоть, если бы я так лежал, или не стала?
Тут вдруг я очень реально представил, как лежу вот так, как эта бабка,
трясусь в агонии и думаю – хочу я умереть или не хочу? Тогда я снял
иглу со шприца и выпустил все два куба в мокрую простыню. Потом
повернулся, подошел к двери, щелкнул выключателем, вышел в коридор и тихонько затворил за собой дверь.
Когда я дошел до середины коридора, дверь в ординаторскую открылась, и навстречу мне вышла Даша с подносом на руках.
– Ну, как успехи?
– Нормально.
– Молодец, – она пытливо посмотрела на меня. – Что-то ты бледный
какой-то. Как самочувствие?
– Ничего самочувствие. Воняет там…
– Привыкай. Ладно, иди, я уж без тебя справлюсь. Шприц только,
зайди, кинь в стерилизатор. Окей? А хочешь, посиди там, в ординаторской, я через полчасика приду, чайку попьем, а?
Я знал, что значит предложение попить чайку в ординаторской, но
после того, что произошло в палате, я был как выжатый лимон и мне
было не до чего.
– Знаешь, – сказал я, – что-то я не выспался вчера. Пойду, полежу.
Ты разбуди меня, когда закончишь, хорошо?
– Ладно, – мне показалось, что она ухмыльнулась. – Иди, дрыхни –
соня.
Я пришел в палату, выключил свет и лег. Когда заглянула Даша, я
притворился что сплю, и она не стала меня будить. Потом я действительно заснул и не слышал, как пришли мои соседи. Я спал долго и
без сновидений.
***
На следующий день меня вызвал в кабинет зав.отделением, вручил
запечатанный пакет с результатами обследования и отправил в военкомат. Я был для них «своим» и врачебная солидарность выручила меня. Меня комиссовали с диагнозом «последствия ЧМТ, недостаточность глазодвигательных функций слева» – что это такое, я не
знаю до сих пор. После больницы я ни разу не появился в училище,
хотя еще месяца три мне звонили и спрашивали – почему я не прихожу на занятия. Я не подходил к телефону, с ними разговаривала моя
мама.
Когда через год я пришел забрать документы, случайно встретил в коридоре латиничку. Она долго охала и рассказывала, как все жалели,
что я ушел. Я извинился и сказал, что ушел по семейным обстоятельствам – не мог же я прямо ей сказать, что не люблю медицину.
83
Екатерина Перченкова
Долгой ночи
84
Вечерняя луна висит в холодном окне, как ведерное донце,
желтоватое под тонким слоем колодезной воды. Вода здесь вся желтоватая, но вкусная, но зимой с нее зубы ломит.
Тарико стоит у окна в пижаме, босая. Опирается на одну ногу,
вытянутым носком другой касается раскаленной батареи – и не горячо ей. Держится за подоконник одной рукой, другая застыла в воздухе, на весу застыла, но это не тяжелая короткопалая лапка гипсовой
пионерки, это теплокровный лебедь, изогнувший шею, плывущий
незримо в сумерках детской комнаты.
Кира наклоняется и ставит левую ногу Тарико на пол. Берет
ее плывущую руку и опускает вдоль тела. Сгибает колени, совсем костяные, худющие под пижамными штанишками. Кладет ладонь ей на
спину и заставляет наклониться вперед – нормальный человек после
этого грохнулся бы на пол и разбил себе нос, но тут восковая куколка,
ей все нипочем. Такие хитрые манипуляции нужны Кире, чтобы отнести Тарико в постель – иначе придется брать ее на руки как есть,
выпрямленную, у нее даже голова не запрокинется и руки не повиснут; ни в какую дверь не пройдешь с ней в охапке.
В постели спящая красавица пробуждается. Впрочем, она не
красавица вовсе: тощая и чрезвычайно носатая особа лет семи (на
самом деле – одиннадцати, просто уродилась мелкой и безмозглой),
косящая левым глазом к виску, обгрызающая ногти до крови и впадающая в истерику при виде расчески. Тарико глядит на Киру одним
глазом, а другим куда-то под тумбочку. Жестом, исполненным великолепного изящества, указывает на монитор, висящий под потолком
спальни. И улыбается.
Кира ставит ей подушку повыше, надевает на девочку сначала очки, потом наушники. Сначала будет «Дон Кихот», потом «Жизель». Потом Тарико, может быть, уснет.
В спальне у мальчиков все спокойно, только толстый Эдик
изгваздал черным всю подушку и половину одеяла, потому что он
уже восьмой день панда. Панду бедняжка увидел по телевизору в позапрошлое воскресенье – и прилип носом к экрану, и ревел, когда
про панду все кончилось. Прежде он с таким ревом кидался только
на округлых и кудрявых теток, в которых, наверное, слабой памятью
чуял маму. С того дня, чтобы Эдик не выколол себе глаз черным фломастером, Кира покупает в городе коробочки с театральным гримом
черного и белого цвета. Эдик, не способный удержать в кулаке карандаш и не отличающий круг от квадрата, наносит раскраску на лицо с
мастерством и привычкой настоящего индейца: зачерпывает грим и
размазывает по лицу, а потом постукивает подушечками пальцев там,
где нужно растушевать цвет. Получается хорошо. Просто пугающе
хорошо. Что-то скажет папа Эдика, когда приедет в пятницу.
В столовой Кира обнаруживает полуночника Вову, прозрачного и белобрысого слюнявого малыша, который спрятался между
мусорным ведром и тумбочкой, стащил большую кастрюлю и гукает
в нее: по этому гуканью Кира его и находит. Вовина страсть к пустой
посуде необъяснима; впрочем, скорее это привязанность к звуку:
звук в пустую посудину нужно выпустить изо рта, а потом наклониться к ней ухом, покачивать головой над ней с блаженной улыбкой. У
Вовы бывает такое счастливое лицо, блаженство так надежно скрывает отсутствие всякого человеческого рассудка в вытянутой головке,
покрытой редкими белыми волосенками, что Кира сама как-то пробовала гукать в кастрюлю; ничего особенного. Вскоре Вова разлучен
с кастрюлей, утешен, отмыт от соплей и убаюкан песенкой про медвежонка. Теперь можно спать и Кире.
Кира спит недолго, она лежит на диване в детской комнате, укрывшись цветным лоскутным одеялом; подглядывает за луной
сквозь ресницы, хочет встать и взять еще одно одеяло, потому что холодно, но лень. А потом вдруг раз – и утро.
Андрей Витальевич утром приезжает с Большой Земли: на голове у него шапка-ушанка, за пазухой кулек с мандаринами, а в руках
полиэтиленовые пакеты, хрупкие с мороза. Кира трет сонные глаза,
собирает волосы в хвост и щурится восхищенно: что же это за дела такие – как она приедет, так просто из города, а как Андрей Витальевич
– так с Большой Земли. Она с покупками, а он – с чужестранными
сокровищами. Даже вся безмозглая мелочь это чует: бесшумно выползает из-под одеял, окружает его, мягко ступая босыми ногами по
тихим коврам детской комнаты, и ждет.
Мячики для пинг-понга, нежные шелковые лоскутки, счетные палочки, фальшивые хрусталины от висячих люстр, цветная
тесьма, овальные речные камушки – вот что лежит в отогревающихся
пакетах. Кире легко представить себе, что у Андрея Витальевича дома
стоит целый ящик речных камушков. А еще легче – представить, что
ящика нет и что он всякий раз останавливает машину на мосту, спускается к незамерзающей реке и горячими горстями выгребает камни
на береговой снег, выбирает подходящие и раскладывает по пакетам.
Второе отчего-то больше подходит ему.
– Я не выспалась, – жалуется Кира, наблюдая, как мелкие
разбирают сокровища.
– И не выспишься, – говорит Андрей Витальевич, пристраи-
85
86
вая сапоги под батарею, а шапку на вешалку.
Драгоценную гору разбирают в восемь пар рук – молча, минут за пять, поделив сокровища без драк и споров: все, что белого
цвета, принадлежит Тарико; что звенит – рыжей Кристине, круглое
– Ванечке, блестящее – Мише; каждый берет свое и уходит прятать.
Детские клады скрыты по всему дому, и кто наткнется на них во время уборки или просто случайно – не должен ничего трогать: крику
потом не оберешься.
На ковре остается один серый камешек и один голубой носовой платок, не приглянувшиеся никому. Камешек забирает Андрей
Витальевич, а платок Кира кладет в карман халата. За окнами синеет, светлеет, но теплеть не собирается: рамы потрескивают от мороза.
Кира звонит Елене Петровне, старой кухонной богине, и говорит: не
приезжайте сегодня, не надо, пожалейте себя. Очень холодно. Мы
справимся. У нас все в порядке, мы правда справимся.
Сегодня никто не будет есть кашу, в которой тают кусочки
сливочного масла, не будет размачивать овсяное печенье в клюквенном киселе. Сегодня каждому – свое. Например, Кристине – пирожки с мандариновой начинкой: это как-то сразу понятно, если на
нее поглядеть. Для белобрысого Вовы в зернистый творог насыпали
изюма, желтого крупного и мелкого черного. Эдику с Большой Земли
привезли молодые побеги бамбука – Кира глядит на них с опаской,
но Андрей Витальевич уверяет: ничего-ничего, панды только это и
едят. Он запекает рыбу в фольге для Вани, немого улыбчивого мальчика.
Кира льет на сковородку белое тесто – вот расплылось на черном чугуне круглое солнце, вот пожелтело, зарумянилось и окрепло;
для Тарико будут сегодня блины с медом. Кира вдруг обнаруживает
комок в горле и слезы у глаз: оказывается, больше всех на свете Кира
любит косоглазую и носатую больную дочку консерваторской профессорши и балетмейстера, тихую Тарико, чьи родители два раза в
месяц выкладывают страшные деньги, чтобы не видеть ее дома. Соленые слезы Киры запекаются во втором блинном солнышке, положенном сегодня Тарико.
День двадцать первого декабря полон опасной стоячей тишины. Дети ходят какие-то квелые, засыпают на каждом шагу, сворачиваются звериными клубками на ковре, льнут к батареям, тонут
глазами в большом аквариуме. Андрей Витальевич устроился с ними
на полу, неслышно щелкает клавишами ноутбука, Ваня иногда катит
к нему по полу мячик, а он аккуратно отправляет его обратно к Ване.
Кира вяжет шарф, большой ярко-красный шарф из отдельных ку-
сочков немыслимой сложности. Красная шерсть вокруг горла сейчас
пришлась бы кстати, но схема такая трудная, что закончить выйдет
не раньше марта. А потом, в сумерках, Кире становится неспокойно.
От большого холода снаружи все трещит, даже собственные волосы
потрескивают, искрят и липнут к диванному покрывалу. «Пойдем» –
говорит Андрей Витальевич.
Еле переводя дыхание на морозе, они вытаптывают во дворе
снег и тащат в центр вытоптанного круга все, что лежит в сарае. Старые детские стульчики, доски от бывшего забора, деревянные ящики, картон и фанеру, какое-то бессмысленное тряпье.
– Зачем костер? – выдыхает Кира белый пар.
Андрей Витальевич не отвечает ничего. А когда Кира продолжает говорить, опять выталкивая из себя в воздух белый пар про
долгую ночь, традиции разных народов, мифологию, муми-троллей и
так далее, он снимает перчатку, подходит сзади и необидной, но уверенной и горячей ладонью запечатывает Кире рот.
Безмозглую мелочь сначала надо накормить ужином и напоить горячим отваром шиповника, а потом намазать лица кремом от
мороза, одеть как следует, закутать поплотнее и выпустить на улицу.
Тарико сидит на краю постели; Кира берет ее руку и рука остается
висеть в воздухе. Что тут поделаешь, пусть сидит.
Разгорается медленно. Охапка мороженой хвои, под которой
куски старых обоев и мятый картон, вспыхивает отдельными ветками, трещит и гаснет; то есть, не гаснет внутри, а тлеет, но пока незаметно. Вова, похожий на колобок искусственного меха, у которого
наружу торчат только покрасневший нос и короткие ручки в варежках, находит эмалированное ведро, в котором раньше носили шишки на растопку самовара. Гнездится на крыльце, обнявшись с ним;
пристраивает над ним голову, неподвижную от капюшона и толстого
шарфа, и давай гудеть внутрь. Сначала тихонько, на пробу, как обычно гукает, а потом во все дыхание; звук получается, как будто огонь
ревет в печи и дым летит в трубу.
Тут как полыхнет. От почти сгоревшей хвои и обугленного
картона к вершине будущего костра, сложенного шалашиком почти
в человечий рост, дергаются огненные змеи – и загорается все, что
должно сгореть этой ночью. И вдруг тепло, так тепло, что кажется
– можно лепить снежки. Кира прямо с крыльца валится коленями
в снег, стягивает варежки, опускает руки в белеющее, холодное – и
чует, что нет, нынче никаких снежков, сыпучая крупа под пальцами,
как и положено в большие холода. Кира глядит на свои беспомощные
руки в снегу, на запястья, обмотанные бессмысленными бисерными
нитками, и вдруг слышит, что за ее спиной гудит не один голос. Толстая панда Эдик, заинтересовавшись ведром, пришел к Вове, сел ря-
87
88
дом и басит на одной тягучей ноте; у панды хороший, крепкий бас.
У рыжей Кристины писклявый комариный голосок, уже три голоса
за спиной, Кира оборачивается, не поднимаясь с колен, уже четыре
голоса, уже семь, не будет только восьмого – Ваня нем как рыба, но
вместо Вани гудит костер самой долгой ночи; не гудит даже – ревет,
полыхает вовсю, заливая снег, и дом, и безмозглую меховую мелочь
огненным золотом. Кире страшно. Кире смешно.
Андрею Витальевичу не страшно, кажется; она перебралась
бы к нему поближе, но боится подняться из снега, так и стоит на коленях вполоборота, когда на крыльцо выходит босая Тарико в белой
пижаме.
Рвануться, подхватить, наругать, унести в дом, натянуть на
ноги теплые носки, одеть по-человечески, – надо бы, а нельзя: спящая красавица и впрямь почти красива теперь, длинный нос грозно
красуется тонкой горбинкой, вокруг головы торчат впечатляющие
колтуны густых волос, бесцветные губы сурово сжаты – и костер
долгой ночи золотит лицо восковой куколки, лунатика, засони; и она
делает шаг с крыльца.
Белая Тарико с черными волосами танцует на цыпочках, по щиколотку проваливаясь в сыпучий снег; раскидывает свои лебединые руки,
вытягивает шею, отталкивается – от земли? – от снега? – от воздуха? – и в пару прыжков (о, видел бы ее сейчас отец, старый дурак!)
оказывается у костра, и в прыжке третьем пролетает ревущее пламя
насквозь.
Кира дернулась бы, но уже видит, как Тарико поднимается по ту сторону костра; пижама на ней все еще белая, а волосы не вспыхнули.
– Зачем? – снова спрашивает она у Андрея Витальевича,
трудно поднимаясь с колен.
– Не знаю, – говорит он.
И все меркнет, шатается, ослабевает: и «дорогие телезрители», и «я люблю тебя», и «в одной далекой стране, о великий падишах», и «доченька», и «берите билет» – все, что за двадцать четыре
года проросло в голове Киры тонкой и хрупкой арматурой, удерживающей на плечах глупый костяной шарик, – складывается и рушится,
как рушатся домики из детского конструктора и строительные леса.
– Не знаю, – уверенно повторяет Кира, бросает в снег шапку,
скидывает дубленку, едва не оторвав все пуговицы, и начинает расшнуровывать ботинки, обламывая ногти и торопясь, пока еще плавится сыпучая ледяная крупа под босыми ногами Тарико, пока висит
над низкими крышами зеленоватая морозная луна, пока костер самой долгой ночи не утих и не умолк.
Место где снег
Есть место, где снег превращается в свет.
У меня внутри есть место, где снег превращается в свет.
В медлительный свет сквозь стекло, обещающий ясный безветренный день, – там находится дом. У зимы осторожный аптечный запах; тетушка в белом колпаке бездумно смешивает порошки и
капли, толчет в ступке сухую траву, держа под сердцем внука, старую
больную кошку и фиолетовую традесканцию в вязаном кашпо. Только тем и греется, выставляя на полку прозрачные склянки с лекарствами. Если встряхнуть такую склянку, внутри пойдет снег.
Дело в возможности тепла – и только. Поначалу кажется, что
смертные человечьи дети тянут друг к другу пальцы, похожие на корни, только обнаружив общий свет, установив и утвердив внезапное
ошеломительное родство, – а потом становится понятно, что все куда
проще. Чтобы один человек коснулся другого, нужно оставить их в
закрытом помещении и отключить батареи. И соседство в ледяной
скорлупе, где заоконный градус так же низок, как высок градус жидкости, употребляемой внутрь, даст сто очков вперед любому родству.
Самая человеческая свобода – это неосознанная необходимость, безрассудное притяжение любого тепла, и дом находится там, где это
притяжение сильнее всего: в черной сердцевине большой зимы, в запахе мерзлой калины, железной окалины; там обветшалая родина в
заснеженных еловых крыльях, неизбежная, как вошедший без стука
мертвец, как пустое лицо под горючей крещенской водой.
Человеческий голос имеет природу выдоха, поэтому он теплее воздуха, по меньшей мере, восемь месяцев в году. Припечатанный к бумаге, голос все равно не утрачивает тепла.
Однажды давным-давно, окончив девятый класс и купив
билет на Ленинградском вокзале, я получила свою дозу лекарства:
бездомный железнодорожный сквозняк выдул из меня напрочь всю
смерть; грохот колес за ночь выстучал из моей пятнадцатилетней головы всю дурь: с тех пор я передвижник и пересмешник, переводчик с грохочущего языка железной дороги, у меня есть крыша над
головой и стук колес под полом. Вот чем хорош кочующий дом, пропахший креозотом и табачным дымом: под его полом нет ни могилы, ни страшного тайника, ни испорченных консервов, запасенных в
восьмидесятые годы на случай холодной войны. На случай холодного
мира в нем есть титан с кипятком, удерживающий на круглых раскаленных плечах суматошный вагонный быт.
В незнакомой Старой Руссе, на ночном вокзале, оглядываясь
на поздних пассажиров и прячась в кустах сирени от алкоголиков, а
потом задремав на лавочке под фонарем, я хотела в плацкартный по-
89
езд, как домой, как в горячие объятия, как в рай; тогда и придумала
писать письма человеку, едущему в поезде; с тех пор и не пишу почти
ничего, кроме них. И с тех пор иногда получаю собственные письма,
когда выхожу в промороженный тамбур, чтобы услышать дым и увидеть свет.
90
Нет никакого смысла. Никакого замысла нет. Нет во мне ни
клеточки от той девочки в голубой китайской куртке, отдышавшей
круглое окошко на замороженном стекле. Есть кочующий дом и
стремительный вид из окна. Есть вдоль окна пылающий след торфяной лихорадки, никем не утешенной ивы, белокрыльника, спящего
в черных ладонях болот; есть смертельный уют дальних полустанков,
где пассажиры выходят в колыбельную темноту и навеки исчезают в
ней; есть бессонная суета больших станций, которая хватает за плечи, бессвязной речью заливает уши, а в поезде, в железнодорожном
тепле, еще долго выходит ознобом. Есть особое чувство, умещенное
в опасное чередование без-/бес-: сочетание бездомности и бессмертия, возможность увидеть короткий сон, уснув на стеклянном плече
своего двойника, отраженного в окне; только такими снами и лечатся дети слишком большой и слишком холодной страны. Есть трехминутная остановка и непрозрачные белые вазы, которые продают
прямо с платформы в Вышнем Волочке, – они похожи на морозный
зимний выдох, заключенный в твердую форму.
Навигация
Плавали однажды по большому озеру на большом катере…
Нет, не так.
У нас катера – это прыгучие москворецкие поплавки, крашенные в белый и серый цвет; точнее, покрашенные когда-то и теперь линяющие. Никогда не видела оранжевого или синего катера,
только эти: эндемики, вылупляющиеся из собственной оболочки к
открытию навигации. Могут взять на остров, если очень повезет: по
одному плаванию к острову на каждый год детства, на каждый конец
апреля.
Бывает так: на тебя натягивают шапку и капюшон, застегивают и завязывают все, что можно застегнуть и завязать, наказывают не
мочить ноги и разрешают забраться в катер. Первая детская разница:
мальчики значительно произносят: «катер», звеня недавно обретенным «р», а девочки говорят: лодочка. И катер-лодочка летит, кро-
шечный, с детьми и взрослыми. Лучше всего, чтобы прошла баржа, и
чтобы на ее волне подскочить как следует, поймать глоток опасного
счастливого восторга, и чтобы в лицо брызги. А потом большие вытаскивают маленьких под мышки и за шиворот на песчаный берег.
На берегу можно жечь подсохший белый плавник, это всегда первый
костер в году. Можно выковыривать из песка ракушки.
Можно пройти остров насквозь – кусочек суши, на котором голый
неизвестный кустарник и уже распушившаяся сережками поросль
ветлы. И прошлогодняя жесткая мертвая трава, выше головы, в ней
стоишь, как в колодце. На дне колодца мертвой травы можно найти
живую: только выбравшийся из-под земли чистотел и младенческую
крапиву, которая не жжет рук.
Если на обратном пути нет баржи и волны нет, маленькие
глядят на ускользающую из-под кормы бегучую пену и отковыривают
с борта кусочки прошлогодней скорлупы, чтобы катер-лодочка безопасно слился с пятнистым пейзажем речной подмосковной весны.
Взрослые за это ругают. Потом катер прижимается носом к берегу в
месте под названием Наркомвод, откуда возвращаются в город пешком.
Большой катер другое дело. Он везет по воде столько грохочущей жизни, сколько в силах оторвать от берега. У него каюты и
палуба. В каютах пахнет рыбой и перегаром. На палубе – водой, и чабрецом, заваренным в солдатской алюминиевой кружке, и дешевым
портвейном, купленным по случаю в Турочаке, достойно выдержанным в рюкзаке. Там круглые сутки речь человеческая, обрывающаяся
то в хохот, то в ругань, то в плач. И невыносимая ночь на приколе: самое отвратительное, что есть в человеке, – это вестибулярный аппарат. Почти ни у кого нет морской болезни, но всех посещают глухие
мучительные вертолеты. В каюте душно и рыбный запах, на палубе
комары. На берег нельзя. На берегу, говорят, медведи.
Ночи такие выветриваются из сознания с первыми лучами
солнца. Даже не выветриваются, а выжимаются прессом деятельного
студенческого восторга. Этот пресс сделан из крепчайшего материала, слова для которого я не знаю, но по-английски он мог бы называться unfuckable. И летит ковчег с моторчиком, и всякой твари на
нем по паре: этнографические девочки шуршат тетрадками, геодезисты фотографируют каменные берега, водолазы распутывают лоты;
такие красивые барнаульские студенты, что будущей ночью ктонибудь здесь обязательно воплотит кинологический анекдот, согрешив с водолазом.
Верхний слой воды прогревается к середине дня. Ровно настолько, чтобы спуститься по веревочной лестнице с борта, обалдеть,
ощутить – мгновенно и тоскливо – что мы плывем в сторону ледяно-
91
го Чулышмана, вдоль которого только каменные столбы и скотомогильники. И наверх, на солнце. А можно с борта кувырком, приметив
только, где лестница.
92
И я вот так же, с борта в воду, в отчаянно ледяную посреди
лета воду, с головой, в привычном ожидании прикосновения дна, – и
наверх, наверх.
Наверху такое солнце, что мокрые волосы высыхают за несколько минут.
Красивый барнаульский студент говорит: видишь поселок на
берегу? Наши вчера мерили прямо здесь; вон там в поселке, видишь,
ориентир. Под нами шестьсот метров глубины.
Полоника
Ягода полоника растет в поле под солнцем. Не земляника и
не клубника – отдельная ягода, непривычная, потому что я понаехала из Москвы. А моя маленькая бабушка здесь – недалеко – ходила в
школу пять километров пешком в гору в лютый мороз.
Все до единой бабушки, кажется, когда-то ходили в три места
разом: в школу, в гору и в лютый мороз. Это меняет их лица и проступает в чертах тем отчетливей, чем ближе к старости.
Так вот, и моя ходила; в зимнем ледяном ведре носила оцинкованную луну, топила печь, тяжелым ухватом ворочала закопченные
горшки, весной кормила цыплят, летом выбирала ягоды – горстями
– из спутанной и выжженной июльской травы. Не случись ей потом
оторваться от корней – не была бы для меня полоника чудом.
В означенном месте свернув с большой дороги направо, придешь в Махринские выселки. Я до последнего думала, ехать или нет;
потом поглядела карту и решила ехать – за название. С легчайшим
неподвижным сердцем и пустой почтальонской сумкой через плечо.
Любые выселки хорошее место: в тот раз я сама себя куда-нибудь выселила бы с удовольствием, причем с удовольствием мстительным и
злым.
Печальное, печальное: ранняя станция Красногвардейская,
прозрачные бессонные люди, текущие мимо. Концентрация бессонницы в утреннем воздухе такова, что, кажется, сейчас всех будет тошнить. На общем серо-зеленом фоне неплохо выглядят алкоголики,
ими хотя бы руководит жажда, а не желание прислониться к стене и
закрыть глаза. Запрет на ночную продажу спиртного милостью свыше отменен в ближайшей круглосуточной палатке – и мне никто не
мешает присоединиться – не в пространстве, но в ощущении себя – к
алкоголикам.
Через полчаса я перестаю отражаться в каждом, кому вокзальная стена морозит лопатки и затылок, кто сквозь закрытые веки
чует поднимающееся солнце, ждет его, чтобы с окончательным восходом освободиться, отнести к нему свое слабое частящее сердце и
получить взамен другое – живучее городское, умеющее перенести и
метро, и пробки, и всех остальных.
Если отражаешься в ком-нибудь, то первым человеческим
порывом хочешь обнять и плакать – сам себя ведь не обнимешь и
не заплачешь; если отражаешься в ком попало, лучше прекратить это
дело, любое подручное средство сойдет.
Небо, распахнутое от западных крыш до восточных проводов, ставшее большой энциклопедией облаков, обещает веселую и
злую непогоду, как в прошлый раз. В прошлый раз такое небо выва-
93
94
лило на наши бедные головы двухмесячную норму осадков за четыре
дня, и каждое лето потом по заливным лугам бродили длинноволосые джинсовые кассандры, облаченные в футболки с угрожающей
надписью: «будет Катаклизм».
Но больше ничего не случилось, только однажды упал с неба
крупный град – как раз тогда, когда вслух пожалелось, что виски
есть, а льда в него нет. Эта земля присвоила нас в лето Большого Катаклизма, схватила за ноги и не хотела отпускать, трактор «Беларусь»,
затонувший в грязи почти по самую кабину, громоздился на краю
поля неожиданно уместным памятником всеобщей беспомощности
и сиротству всеобщему в непогоду. Дороги домой не было, мы утратили чувство времени и пространства: несколько ночей в сыром тумане – здесь и там – цвели костры из того, что удавалось высушить
и сжечь, и не поручусь, что никто не сушил ивовые поленья на груди
под рубахой в надежде развести огонь.
По энциклопедии небесной обучаться легко: один раз пройдешь километр в грязи по колено, другой раз переночуешь в мокрой
одежде, третий – обнаружишь, что верхняя стойка твоей палатки, металлическая стойка, чорт возьми, – выше всего на плоском пустом
берегу, когда полыхает и грохочет со всех сторон. Еще пару раз закроешь дыру в брезенте собственным телом, как Матросов амбразуру.
Глядишь – и ты навсегда уже гадатель по облакам.
Циклон ушел на восток, а меня автобус увез на юг от Москвы.
Медленно и печально увез, пробираясь в бесконечной пятничной
пробке. Кто покидает Москву о четырех колесах, тому всякий день
на неделе – пятница. С собой была книжка, не желавшая читаться, бутылка джина и банка кофе, купленная в той же круглосутке,
была привычка просыпаться рано и ходить в оглушительной пустоте
до самых сумерек, был ужас перед непременной частью жизни – необходимостью смотреть на людей, а на месте ждали именно люди –
не только свои, но и всякие-разные, громкие, разноцветные, яркие,
понесло же меня в эти выселки, на эти кулички чертовы, в землю чужого народа, день и ночь грезящего о безмерных и бессмертных земляничных полянах.
Автобус меня высадил в целое поле полоники. Высадил и
поехал дальше.
И оказалось: стекла автобуса спасали пассажиров от солнца.
Что всю дорогу было блеклым небом и серой зеленью, то стало полыхающей синевой, горящим во все глаза разнотравьем стало.
Попала к своим, освобожденным, не ютящимся в скудных лесопарках, а царствующим: знаешь ли, что цикорий, бледный сорный
цветок, прорастающий за мусорными баками, на самом деле – маяк,
на всю высоту вознесенный над полем, дневной сторож, осветивший
голубым цветом тропинки во все стороны: иди куда хочешь. Что кипрей, обычно соседствующий с крапивой и глохнущий от нее, в поле
обретает слух и даже голос: он звучит морем, морем и выглядит –
зыбким, бескрайним, волной отвечающим ветру.
А полоника просто есть.
(Я очень люблю одного человека, которого лицом к лицу никогда не видела. Особенно люблю за то, как он может легко говорить о невозможном
и огромном, которого хотят все и про которое знают, что его не существует, потом отбить абзац и закончить вот так:
*а оно – есть.
Я всегда ему верю.)
Я искала своих родных в земле чужого народа – не такого уж
бестолкового народа, если мечта его битловская бесплотная вдруг
растет наяву во все поле, так растет, что идешь и боишься наступить
на ягоды. Нашла. Напоили водой из родника. Посадили к костру. В
лесу и в поле колокольчики, бубенчики, бубны, легкий березовый
дым, запах ягоды, согретой солнцем. Хорошее место. В месте таком
хорошо пойти гулять, потерять часы, наплевать на все и самой потеряться: там, где лес подступает к полю. Над чужой зеленой палаткой
висит самодельный тряпичный транспарант, по нему размашисто написано густой краской: улыбайся чаще – и чаща улыбнется тебе.
Такие дела. Все правильно. Мне совсем не хочется бездны,
которая на меня смотрит: пусть лучше улыбается чаща; это же надо
такое придумать.
Ночью в низине сыро до невозможности дышать: ночью таволга разрастается во весь мир. Теперь можно – или признать, что
этот густой и сладкий воздух годится для дыхания, или не признать
– и остаться бесполезным балластом с больной головой под брезентовой крышей, утешаясь какой-нибудь сухой аптечной горечью. Мне
лучше всех, я признаю. Меж стволов – сквозь высокие стебли – проступают костры, которые весь день пахли, а ночью стали видны. Мой
старший друг пьяным утонул в траве. Благословенно любое время и
пространство, где утопающего не нужно спасать, где он счастливее
оставшихся на берегу. Тогда-то я и сглазила, не надо было так думать,
вот что было:
мы (какие-то невообразимые «мы», появившиеся невесть как, бесчисленные, тут же заговорившие в один голос) растеклись по лесу,
догнались чем нашлось – красное сухое помню, коньяк помню, дальше помню, что сидим на обочине с гитарой и поем знакомые песни,
а мимо проходят люди и подпевают на ходу. Что с кем-то, стоя на ко-
95
ленях в мокрой траве, освещенные резким и неровным огнем, читаем
Киплинга – в два или в три голоса, отстукивая ритм по пустой пластиковой канистре, становится весело и страшно, начинается жизнь.
96
А потом среди нас находится человек, который хотел к земляничным полянам вдвоем, а поехал один, и возвращаться будет
один, и дальше будет один, а вчера еще не был; он, шальной, пытается раздвоиться на глазах и говорить в два голоса: один прикован
взглядом к огню, один врастает в лето, один не по годам мудр – он
понимает, что был счастлив, а теперь пришло время быть благодарным, все хорошо; второму трудно говорить и больно дышать, второй
покинут, оставлен, брошен, зол как чорт. Какой там Киплинг.
Дядьке Быкову, про которого много плохого говорят, все прощу: как тогда шептало, как грохотало, как пело: еще не раз мы врага превысим щедротами жертв своих, мы не зависим от пылких писем и сами не пишем их. Как из светящейся ночи говорили в черную,
что черная ночь – хотя бы – надежна: никто не спалит сожженных
и мертвых не перебьют. В общем, утвердили мы Быкова, испытали
шаманской пластиковой канистрой:
*он – есть.
У покидающих лес одежда пахнет дымом, так и здесь пахло –
дымом и ягодами.
В обратной дороге – уже не в автобусе, в родном вездеходе, пока везла на коленях полонику, подумала, что достаточно, довольно, хватит,
– каждый день выбирать себе в собеседники Джона Донна;
а сегодня думаю, что
с первого кругосветного путешествия уже не страшно,
а с изобретения первого летательного аппарата – не важно вовсе,
есть ли на Земле человек, который был бы как остров.
Новое имя
Мария Суворова
Поэтический язык противоречит языку обыденному, нарушает и отрицает его. И тем самым нередко принуждает говорящего поместить
себя в рамки нарушения и отрицания, замечать в первую очередь
предельные, контрастные точки собственного существования и фиксировать их. Но само существование говорящего человека – его бытие
в мире – далеко не всегда требует противоречия.
Поэзия Марии Суворовой – это, по сути, свидетельство. Так человек видит город и реку – и говорит: «город», «река». Но свидетельства поэтические превосходят документальные, не вписываясь ни в
музейные, ни в архивные рамки; передавая не столько достоверность
события или пространства, сколько наполненность существования.
Пространство в стихах Марии Суворовой не только зафиксировано
– оно пересоздано поэтической речью, связь его со временем утверждена и высказана. Вышедшая недавно книга молодой поэтессы называется «Город об одном дне»; речного дна в этой речи больше, чем
дня; и город с рекою связаны, как бывают связаны место и время.
О поэте всегда спрашивают – «что он хотел сказать?», – между тем,
есть вопрос более сложный: что он искал, когда говорил? Мария Суворова – поэт, который пытается найти способ сохранить тот момент,
который дается в ощущениях на считанные секунды, о котором потом не ответишь – видел? – слышал? – чувствовал прикосновение?
– что это было? Был город, и река была, и камень, и дерево, и занавеска в окне, и трава. Они соберутся в этот ускользающий момент,
если сказать их заново.
Екатерина Перченкова
97
***
98
В Ханты-Мансийске, городе на пяти холмах,
в городе, о котором никто не мечтает,
о котором у нас вовсе не говорят,
проводишь серые дни и ночи – не так и мало,
Всё то, что осталось, всё то, что можно
называть своими именами – отец да мама,
называть своими словами после меня –
рассвет, смотреть, огонь и слава.
Об остальном говорить осторожно,
Не договаривая главного и возможного,
лишь бы не казалось затишье безвременьем,
лишь бы не казалось время замедленным.
В Спасе-Всеграде, городе об одном дне,
Помню, гуляли по самой холодной воде,
По забелённым до блеска пологим речным берегам,
В поисках камушка с дырочкой – там, где росла трава,
Там, где стоял дом, и над домом текла река,
Там, где склонялись ветви, но ветви склонялись зря,
Там, где вели ступеньки – в дом на второй этаж,
Нет больше первого вестника – дыма зимы,
Тоненькой струйкой взлетающего из трубы,
Нет больше Спаса-Всеграда – города об одном дне,
Дом мой дрожит подграда жестокий бой,
Всё, что осталось мне – на дне, – камушек из реки.
***
пригоревшая первая буква имени
с языка срывается там, где не нужно,
трава любимая у тебя подорожник,
лист у нее упругий и влажный,
а голос с нежной поблажкой «Машка...»
кажется, ты произносишь слова,
едва отрываясь губами от чашки,
в субботнее утро едва открывая
глаза, срывая тонкие пестики
кашки, бросая кубики сахара,
забывая, что солоно, а что – сладко.
ты со мной, как с ребенком полутора лет,
говоришь: «что за девочка у нас тут?
что за диковинное растение
корни пустило в моей постели?
что за отчаянный у неё вид,
лихо взъерошенный иконописный лик...»
наболевшее на первую букву имени
послевкусие сладкого молока,
это с губ твоих горячая вода
в горло потекла и сильно обожгла.
первая буква имени – твоя,
первая буква имени – моя.
***
Отпускает боль, хранимая в золоте черных гор.
Отпускает, и думаешь, кто теперь ей покорен.
Обрастает весь дом травой, и травой покрывается
холм, и травой засыпают пропасти мысленной дно.
Я по этой траве добреду до самого края
нулевого региона, первого рая, с водой по пути
срастаясь, воду в себя впуская. Я по этой траве
угадаю, кто впервые сказал «не знаю»,
потому что это земля родная, потому что я в ней
растаю, сквозь нее к милым родным протаю.
Самое сложное будет – в понимании времени,
Оно ведь по-детски незрелое и неспелое,
Падает с дерева и под ногой прорастает.
А мне бы такое высокое давление, чтобы
Никогда не ощущать земного притяжения,
Чтобы падать все время зря, по колесу обозрения.
Мне бы сейчас такое растительное строение,
Чтобы пить воду, не наклоняясь к воде,
не чувствуя течения. Мне вода нужна такая,
чтоб было в ней вечное и рана человеческая.
Отпускает боль временно и временами,
Я от нее убегаю по мокрой траве босая,
Я от нее безутешно рыдаю, лицо закрывая руками,
но кажется, все в беспорядке, и сколько бы лет
не прошло, от нее никуда, это боль очень злая,
и траву засеваем мы сами, и по ней же ступаем,
для нее же страдаем. И сколько бы не умирало,
столько же вновь прорастает, и сколько бы слов
не знала, первого слова не знаю. Я по этой траве
добреду до края. Я в траве и земле себя обретаю.
99
100
***
200/5+20
Каждый раз при встрече человек думает –
я знаю, понимаю, верю.
Каждый раз по пальцу вверх-вниз шевелит
Колечком – нервничает.
Через полгода становится ясно –
Без объяснений и красноречий,
Ты, человек, пытаешься выяснить
Сколько мне лет,
И почему еще не двести,
Разделенные на пять плюс двадцать.
Каждый раз думаю при нашей встрече –
Я знаю, понимаю, верю.
Каждый раз по пальцу вверх-вниз шевелить
Мне, увы, нечем.
И через полчаса становится ясно –
Без объяснений и красноречий,
Ты, человек, попытался понять,
Почему мне не двести,
Разделенные на пять плюс двадцать,
И почему мы не вместе.
***
С фотоаппаратом обойдешь не раз и не два
Город, кончающийся на букву А.
После этого вернешься домой,
И начнешь стаскивать с меня долой
одеяло. Мне покажется, что этого мало –
приходить не только усталым,
Но и немного пьяным. Говоришь «так надо»,
Укрывая ноги покрывалом,
наделяя себя эксклюзивным правом –
владеть вниманьем неспеша и плавно,
отчетливо выделять слова удареньем,
произнося их с акцентом – варенье.
Моя склонность к нежным выраженьям,
Щипающим щеки, смущающим слух,
Касается не одного, а двух,
Рушится от всего, что издает стуки,
Охлаждает закутанные ноги и руки,
После этого сложно вернуться в ту колею,
Встать на накатанную лыжню –
Откуда началось движение,
Откуда выросло за полчаса сомнение,
В правильности изъяснения,
В необходимости крика и говорения,
Вспышка, щелчок, молчание, ослепление.
***
В этом доме за каждым углом по второму углу,
И за каждым окном по второму окну, за окном
Не увидеть причесанный луг и недоенную козу,
Из окна не увидеть, как дядька кричит на свою жену.
В этом доме так часто встречались за правду,
За выжженную жизнь, за потерянные слова,
Что, не зная того, кто войдет, не поймет, отчего
Так болит голова. В этом доме меня научили терпеть,
Понимать и любить непонятную мне боль,
Этот дом в подсознанье снимком бумажным запечатлен.
Каждый день начинался с того, что уходишь в себя.
Каждый день начинается снова и снова так же,
Сегодня все время среда. Это день, что стоит посредине.
И дом посреди домов, между выдуманных мною строк.
Каждый день погибает сразу, как только посмотришь выше,
И лучше себя услышишь. Все здесь понятно,
И всем все равно, что в глазах у меня до сих пор блеск.
Это солнце, которое выше, чем солнце, что мы представляем,
и дом, о котором не знает никто, а узнает, так дома нет.
Это место, где лучше не быть, о котором лучше забыть.
Оправдания быстро теряют всяческий смысл,
Если хочется мало, то значит, что будет меньше,
И меньше выпьешь и съешь. Мне от правды становится
Лучше настолько, что даже никак не открыть глаз,
Мне от правды – прожженной карты хочется зарыдать.
Это дом, о котором сегодня напишет еще не один поэт,
но о нем написать все равно, что поставить себе крест,
это дом, что забрал у меня утренний вид из окна,
вечерний фонарный свет, обеденный сон и бред, это дом,
от которого мне не осталось ни камешка – был, а теперь нет.
101
***
102
Моя мама работала кондуктором в четырех автотранспортных
предприятиях,
В течение четырех месяцев она выматывала душу водителям,
Запрещая им ехать быстро и тормозить резко,
Она жалела плачущих женщин, возвращающихся вечерами домой,
А ей самой некуда было домой – её домом была комната за пять пятьсот
в месяц,
Которые она не зарабатывала, потому что слишком много скандалила,
Потому что слишком много правды говорила курящим, пьющим
и матерящимся.
И вот теперь моя мама вернулась туда, откуда приехала,
Тоже на автобусе, но с телевизором и занавесочками на окнах –
Междугороднем.
Вернулась, потому что кончились деньги от продажи Лады-Калины,
На которой никто не успел поездить, потому что она была куплена
просто так,
Назло отцу, уехавшему от нас навсегда.
Моя мама вернулась на родину, где пятьдесят лет назад ее родила моя
бабушка,
А потом увезла на советском скрипучем автобусе в ближайший город,
Где была ее семья – многодетная,
В которой старший – милиционер и самый уважаемый,
А младшая – самая симпатичная.
И мама – средняя дочь, как оказалось, самая непредсказуемая.
Сегодня она готовила завтрак на печи – яичница и хлеб с маслом.
У нее нет света, и мы говорим по телефону на улице,
Сегодня она ляжет спать поздно, потому что белые ночи,
И будет жить долго и счастливо,
Потому что мамы заслуживают счастья,
Даже если кондукторы.
***
Мой прадед без вести пропал на войне,
Дед умер, когда папе было 11 лет,
Бабушка, когда я училась в 10 классе,
Семья распалась незадолго до этого.
У меня есть брат на четыре года старше,
Он не закончил университет
И отдал юность на служение маме,
Которая сошла с ума,
Когда происходило все перечисленное.
Я остро чувствую расстояние между нами,
Но чем больше проходит времени,
Тем сложнее сделать шаг, чтобы прийти друг к другу,
И на летний отпуск оказывается легче уехать на море,
Чем к маме в деревню или к папе на дачу,
Хотя на море ехать нужно двое суток,
А к маме шесть часов, на дачу – час.
Мне кажется, что мы тоже пропали без вести,
Потому что больше не можем быть вместе.
***
У меня есть дом в часе езды от озера,
Местные называют его морем,
Потому что берегов не видно, а волны сильные.
Мы были там последний раз в августе,
Вода к этому времени прогревается и можно купаться.
Но там, куда вела дорога, не было песчаного пляжа,
А только камни и от этого очень неудобно ходить по дну.
Папа установил сети и ловил рыбу на спиннинг,
А я ползала по валунам и разглядывала горизонт:
Небо серо-голубого цвета.
Брат сидел на берегу и читал книгу,
Мама готовила нам еду и сердилась,
Потому что это приходилось делать ей.
Но когда мы решили помочь, она
Взъерепенилась так, что пришлось отказаться помогать.
Оказывается, если она сердится,
Это не значит, что она хочет, чтобы что-то поменялось.
Сейчас мы живем отдельно друг от друга,
И мама постоянно сердится на людей,
Которые делают все неправильно.
Она с ними сильно ругается.
103
***
104
Здесь много ягод, червоточин мало,
Давай я покажу тебе плоды,
Поспевшие недавно, жаркий самый
Был месяц, не было ни тени, ни воды.
Зелёный месяц, а теперь желтеет
Твой дачный куст и тонкая трава.
Ты говоришь, а у меня во рту теплеет,
И ягоды кладёшь мне в рукава.
Но я не здесь, не под сухим навесом,
Уводит слух и взгляд трава, трава,
И голоса, как будто из земли, из леса,
Тревожат, думать не дают слова.
Мне нет здесь места, как бы ни хотелось,
Каким бы ни был он или она,
Я вылеплена мамой из кусочка теста,
И тестом этим, нежностью полна.
А здесь переполох и неурядицы, ошибки,
Так будет, будет! до внезапного конца,
И даже вырастут пшеничные травинки,
Когда из червоточины посыплется пыльца.
И лучше я скажу тебе, где ягод
Бесчисленное множество, где сплошь
Покрыто небо белым покрывалом,
Мне место там, там тёплый дождь.
И ты найдёшь налитые плоды, немало,
Сорвёшь всего один, как в этот раз,
И бросишь косточку на землю, в ту же рану,
там я была в раю не за себя, за нас.
***
Где я была в раю, там больше ничего
Не сохранилось, не осталось на земле,
И небо оторвалось от неё, и от него
Лишь облако досталось мне.
Где я была в раю, там были дни
Запутаны, расплывчаты, но плавно
Перетекали из реки в родник,
В песочные часы – единственный подарок,
Который ты придумал, подарил,
И радостно предстал для представленья,
Ещё не зная, что позднее не простил
За расставанье.
Где я была в раю, там только я,
В молчании, в привычном размышленьи,
ни бабочки, ни чёрного жука,
не помешало становлению нетленья.
Где был тот рай, не вспомнить ни за что –
Приснился, возомнился, примечтался,
Но каждый вербный день, и старый светлячок,
И облако лиловое – остались.
И больше ничего – засушенных цветов,
Оторванных страниц, опавших листьев,
Не сохранилось отболевших снов,
Чтобы на ощупь с ними мне проститься.
Где я была в раю, там рая нет,
Не сохранилось, но земля осталась,
И небо оторвалось от неё, и оттого
То облако на вербный пух распалось.
***
Холодный август, в десять – темнота,
У города другие очертанья,
Не только контуры меняются – названья,
Географических ошибок пустота.
И если будет так до самого утра
Невнятная бессонница шаманить,
Поддельным светом прогонять из спальни,
То поменяюсь я, и станет мысль остра,
И август растревожит всю меня
До самого конца, до перевоплощенья,
До первых детских снов и до рожденья,
Когда заплакала, боясь самой себя.
И только чёртово под небом колесо
Не остановится и не пропустит круга,
Сбивая горизонт, минута за минутой,
К утру он станет горд и невесом.
Холодным августом, желтеющим листом,
Запомнится мне это наважденье,
Когда всего вернее – отраженье,
Сосуд, повернутый вверх дном,
И если я самой себе не вру,
Что сломаны дворовые качели,
И небо мы задеть могли, но не задели
К утру я этот горизонт руками соберу.
Холодный август, в десять рассвело,
У города другие очертанья,
Не только контуры сменились, но названья,
И небо просветлело, не ушло.
105
106
КАРТЫ МЕРКАТОРА
Айгерим Тажи
***
В доме окно
На окне горшок
В горшке веточка
Вяжет пинетки сонная женщина
Внутри нее рыба без воздуха мечется
А ей хорошо
Улыбается будто себе в живот
Крикам на улице
Разбитой лампочке
Черным вестям из нечерного ящика
Женщина ждет непременного мальчика
Девочка тоже сойдет
***
Пририсуйте к морщинам сто черточек.
Вырасти в старых –
неуклонная цель.
Мы на корточках без перегара
равновесие ищем,
баланс в балагане. Пустите!
Отшагаем свой путь по канату.
В костюм колоритный
Нас зашили в младенчестве.
Кто-то, споткнувшись о бога,
Кувыркнулся. И стало свободней
на узкой дороге.
***
Наверное бог похож на умирающего человека
У него в глазах то чего никому не видно
над головой остатки сияющей ауры
на губах соль выступила на лбу испарина
я смотрю на него и мне отчего-то стыдно
Дайте мне воды думает он не произнося ни слова
Справа мать и праматерь сидят отец с пращуром – слева
в изножье карлики великаны у изголовья
пришли и молчат
(вспоминают как он выходил из чрева)
он перед ними младенец голый
которому не все возможно но все прилично
Другие плачут громко молят его о прощении
А у него в ушах звучит собственный голос
Будущего нет и не будет
Будущего нет и не будет
И прошлое слишком призрачно
107
***
у моря большие легкие
и огромный рот
сегодня на ужин съест не того
а завтра этого пожует
на берегу почерневший моряк
раскладывает сокровища у ног
рыба к рыбе с морским ежом
играет чужой щенок
108
***
Кто-то умер.
Да здравствуют все.
У красавицы месяц в косе,
Солнышко в рукаве и кощеева жизнь.
В башне сиднем сидит, оттачивает харизму.
Ждет прекрасного юношу, держит в окне белый флаг.
Но внизу лишь дурак, да и то не глядит, дурак.
В пять утра во дворе с серым волком на поводке
Курит, плюет под ноги, уходит, крикнув «к ноге!»
Картинка
Рыбаки вышли в море
Рыбачки выбежали за ними вслед
С корабликом в дверях
Стоит мальчик
Его глаза высохли
На глазном дне
Силуэты скелетов
Привязанных к якорям
***
буду биться в истерике телом о плен-плафон
как последняя бабочка выжившая не в сезон
в одиночестве выросшая нервно себя слепив
по подобию птицы прикованной на цепи
чтобы сердце вместить в себя скальпелем полосни
по груди переполненной кровью былой войны
через жабры впитавшей соленость глубинных вод
посади сердцецвет помести в свое чрево плод
я дышу на стекло но оно не спешит мутнеть
тело вдруг полегчало на четверть душа на треть
над весами зависла но тяжесть зовет ко дну
через белую пелену
мы зароемся словно рыбы в цветной песок
плавниками закроем уши глаза лицо
наглотаемся жидкости пусть захлебнется та
что пустила корни в расщелине живота
***
У бога
полный карман людей
у нищего
полный карман счастья
поделись со мной человек
у меня есть море взамен
большое теплое море
рыба
лодка
и снасти
109
***
110
в песочнице под грибком
уснул человек-оборотень,
наполовину волк.
сгреб лапами сокровища,
питье, недоеденный бутерброд,
овечью шкуру, украденную в год,
когда травили, поджигали норы,
с факелами гнали в морозный лес,
чтобы он там совсем исчез.
весной тянет к людям к их запахам и теплу
напиться чаю в семье и уснуть в углу
под стареньким одеялом под разговор
как будто отсрочили приговор
из засады егерь смотрит в упор
***
медленно обнажаясь
берег уводит к солнцу
в черный и тихий город
копоть на храме божьем
в воздухе стонут люди
плачут с щепоткой соли
в воздухе тонут рыбы
падают к лапам кошки
город сгорит а море
жизнью его наполнит
день а на дне ракушка
рак и забытый якорь
***
немного выплеснуть накопленное в сердце
в младенца розового вырасти из старца
пусть солнце вычертит на коже знаки
сложим
плюс минус голову
узнают новобранца
по выцветшим от долгой-долгой жизни
глазам одеждам снимкам снам отчизне
уйду на север это будет честно
оставлю сердце а не то на части
спиною к раю на краю у счастья
душа распустит лепестки и листья
размножит почки и надует гроздья
лианы обовьют сухие кости
а там трава накроет
***
дом-ковчег парусами раздулись простыни
в стенах пары звереют плодятся к осени
толстый голубь уснул в двух шагах от пропасти
пара взмахов до ястреба жизнь до лавров
капитан с электронною папироскою
покоряет моря по подсказке лоцмана
переходит на уровень получает бонусы
крутит с яростью беспроводной штурвал
маяком свет на кухне за свежей порцией
кофеина плыть долго но сильный – справится
у жены древнеримская переносица
она смотрит в окно и от вида морщится
он подходит и щиплет ее за задницу
111
Идол
а я хочу быть твоей первою
улыбку ногтем процарапывать
вычерчивать чуть удивленные
глаза на розовом лице
лелеять что-то невозможное
в тебе сыром как глина белая
лепить рельефы скалы скулами
сажать цветы и сорняки
дать имя вызревшее в памяти
вручить котомку с сердцем высохшим
от ожидания прекрасного
и утопить на дне реки
112
***
словно лик в поликлинике ангел в белом
прикасается чем-то холодным к телу
ослепляет стоватткой и тучей ваты
прикрывает мне солнце а бог в халате
разделяет по комнатам обращенных
вот и трон принесите мою корону
***
ветер в комнате. дождь
по эту сторону подоконника
на поверхности пола
водная блажь и травинка
тоненькая
девушка засыпает с библией
просыпается с сонником
она бы давно выздоровела
но стоит на учете хроником
***
этот город затоплен лучами зарева
стерты с карт повороты маршрута старого
волны времени держат суда у берега
ходят Нои в ковчегах из протодерева
нагибая под балками трюмов головы
твари в парах в квартетах стадами стаями
из наивно-святых вырастают правыми
чинят души ваяют себе подобное
перед смертью приходят на место лобное
нагибая под тяжестью судеб головы
перед сном каждый вечер привыкли каяться
прогибаются души тела ломаются
по лекалам старинным чужого города
мы не впишемся снова в масштабы молодость
ускользает сквозь пальцы со снимков скалится
подпираем ладонями главы тучные
ночью в седлах к заутрене снова вьючные
тянем баржи ковчеги года плен города
нас впрягли привязали к столбам за бороды
и забыли оставив навеки мучиться
***
У старого дерева молодые листья.
Прорыты ходы в яблоке. Делятся половинки:
Одна на счастье, другую почистить.
Империя насекомых выстроила лабиринты
в мякоти, из которой выйти лишь по веревочке.
К Ариадне, что украла плод, а осталась с овощем.
***
Голова на плечах. Пелена в голове.
Расшивают кольчуги по вечной канве
переросшие мальчики, в мокрой траве
разбирают друг друга на лего.
Посмотрите наверх, посмотрите наверх.
Там старик, а вокруг него тихо и свет.
Он давно прячет кролика в рукаве
И зовет на прогулку по небу.
113
***
114
в дороге люди кажутся вечными
пролетает многозвездное небо
как старый фильм за кадром встречные
рождаются и умирают. снег
падает между дворниками и мирком
в котором принцесса счастлива с пастухом
в их глазах страсть сменяет красный свет
тот из соседнего авто кажется незнаком
но и он оставляет след
Василий Бородин*
***
в желе рассказа нежилом
(я не был) Ленинград
и ум сидит как за столом –
а у меня жара
как Будда белая лежит
и воздух сторожит
когда он дышит и дрожит
она к нему бежит
и говорит: я – не дышу
я вижу не дыша
я лишь лечу я не душУ
я чудо, я душа
***
о чём бы ни была смола
она о молоке
в котором трещинка-зола
и свет на потолке
– она умела как Гомер
умытой быть, вода,
и в окончательном уме
весь сад – в её следах
***
рву с рассказыванием страха
остаётся лицо земли
как богатая черепаха
в тёплой сумеречной пыли
и рассвет огоньками машет
тех же блёсток единорог
облетающий август чаша
неприметный ещё порог
* Из подборки, составленной Игорем Бобыревым.
115
***
за лиственным древесным садом
и краешком луча-в-себе
летит вода она награда
и лето в тающей трубе
116
с её всепоглотившим звуком
в который скатываясь я
не отражаюсь в слове мУка
и начинаюсь с бытия
а в тесном мире золотом
цепочка воздуха длинна
она – не вся, она – потом
как тишина
и (или ладно) топот рек
чудесный прОводов слезЫ
растущий в землю человек
ветвей грозЫ
туман по выжженным стволам
у утра тронь лицА росток –
так ум у песни –пополам:
разбег,
восток
Наталья Эш
***
глотать зеркала и злость
ходить босиком по льду
не умела иначе жить и
до сих пор не нашла
свой ключ подходящий
к чужому замку, слова
шевелящие тьму
манила левой рукой
раздражала тупую беду
правой зажав крючок
губами – воды поводок
в левом зрачке блесну
что-то немое, но звучное
и похожее на весну
что бы мой глаз ни творил
смотря на тебя и в пустоту
твой правый следит за ним
обращаясь в сгусток чернил
ловит зрачком блесну
говорит «никогда не усну»
***
любой дождь, кроме зимнего
любые нападки, кроме скрытых
мокрые мыши селятся внутри
грызут нутряное зерно
играют в салки и лгут
оставляют злость недопитой
крутят воображаемое колесо
каждое утро шепчут, смотря
на тебя «не то, не то»
117
***
укутанный балконным сквозняком
настойчиво требует радужкой глаз
принять или высказать – так, на раз
на два и на три – совсем не то
опоздавший взгляд разобьет стекло
и окно прекратится в лаз
118
сцепляют руки проснувшись
прозревают от белых дремот
всесторонняя голодность
поиск самой красивой ветки –
уводят за горизонт
***
увлеченность ободранными пальцами
интерес заканчиваться чуть раньше
чем начинаться в бычьих глазах
совершать набеги не выходя за границы
отбирать ягоды у безголосой птицы
в этом всё не говорящее что и как
не препарировать мыследействия
начинать спектакль до поднятия завес
разделяющих тело и страх
тонуть каждый раз на чужом берегу
дышать в середину своей воды
быть ярчайшей но невидимкой
в этом всё
в этом вся
ты
***
длинноязычные упреки
сколы в каждой
выдранной фразе
джинсов штанины
заляпаны грязью
одежка не на меня
119
ожиданье – затяжная
судорога застывшей улыбки
каждый раз словно весть
с похоронной открытки
невесомая драма огня
кот на коленях
пленный сгусток
нежности и раздраженья
берешь в руки шепчешь
«звереныш злюсь не на твои
вечно мокрые лапы
не на движенья ими
в сторону лампы»
и засыпаешь
***
яблочная падучесть
неумолимые сколы
неумаляемые
всего стеклянного
кот в пододеяльнике
спать ложимся так рано
где-то под утро
и позже
ни на что не похож февраль
кроме как на кастрацию
чувств и пальцев холодом
повторяю пройденное
заучиваю наизусть
чтобы не наступить
на эти самые
голову бьющие
снова
***
120
каждый синяк – печать
одобрение рук и губ
никак не печаль от грубости
каменные рыбы и прочные круги
такие всё это глупости
куда им до воды и чешуи?
говоришь о венеции
наводненье прекрасно везде
но в венеции больше
красивых лодок чем здесь
а здесь – наледненье
и мы снова говорим
о венеции
побывай во мне
а там будет видно
кто и где
Анна Золотарева
***
Что я могу вообще обещасутью скользящею дырбулща
смысл любой что твоя праща
речью раскручен
видимо лишь немтырей язык
не породит никогда заик
в зримое полностью вплелся проник
точен заучен
ты же старайся звуки расстав лучшем порядке лучший состав
мыкайся костноязыко не вняв
общему слуху
но не молчи говори все равно
больше тебе ни в чем не дано
сделать хоть что-либо новое но
хватит ли духу
девственную пустоту поя
влить содержанье густое в не-я
солнце при этом не спутав поя
с тлением люстр?
скажешь и тут же давай перевод –
всяк свой словарный выстраивал свод
впрочем над всем забегая вперед
высится – устар.
Сергею Бирюкову
121
***
122
О вы в которых боль
по беспокойству духа
вам дышится легко ль?
довольно ль вам простору?
не к городу и миру
а к голоду и мору
настроенную лиру
звончальную старуху
высоко ли подняв
иль к сердцу прижимая
чтоб точно цок коня
дробя еще до слуха
не тек бы ток разрухи
не лязгал и не бухал
по струнам говорухи
когда она больная
чтоб требующа мяса
и гульбища страна
меж тряскою и плясом
клянясь и изменяя
над пропастью зевая
над пошлостью зияя
ни добрая ни злая
утишилась сполна
здесь каждый звук как боль
в нем ни пера ни пуха
и черни и кумиру —
здесь смерть ясней чем явь
и лиру спрятать впору
чтоб темная сплошная
объяв и опоясав
забыла имена
Вешнему Теплу
***
на узкой больничной кровати ржавой клеенке смятой сырой простыне
жестокой измучена длительной схваткой будущего с настоящим
она поднимает голову жилами шеи от напряженья дрожа
и рта раскрывая темную пропасть так что стекла взвякивают в окне
исходится криком в огромный живой невозможный влекущий парящий
прозрачный зависший над ней многоцветный мерцающий шар
вернее не шар а собранье стечение свиток улитку моток
где все что ни есть то и было что было то будет – рожденье всего
и гибель и снова рожденье и связку разрозненных сутей литую
где миги весомы и мутен гремящий стремительный плотный поток
веков в самый центр кричит в воронку времени жадное жерло его
в тоннель коридор кричит и кричит в трубу его золотую…
…на узкой больничной кровати ржавой клеенке влажном смертном одре
жестокой измученный длительной схваткой будущего с настоящим
едва поднимая голову жилами всеми от напряженья дрожа
и рта раскрывая темную пропасть старик шелестит – стал у края мудрей
теперь ничего мне – где жало твое? – там больше не видится страшным
вот мать выкликает кричит и зовет исходить выходить поспешать
***
поговорим за жизнь
(много ли сможешь ты за нее сказать?)
и помолчим за смерть
(долго ли я смогу за нее молчать?)
в тесных надеждах в надорванный первоапрель
выйдем во вне из себя в приоткрытую дверь
из скорлупы мира темного круга
в тесных надеждах так жарко так жалко друг друга
поговори за меня
светлым следам на снегу
есть что сказать за тебя
чувствуешь гул
лепета и бормотанья растет за плечами?
Слышишь ли
чье-то
прерывистое
молчанье?
123
***
едоки километров в пропотевших и душных вагонах
что вареный картофель — таящий горячую мякоть
их печаль горяча и на трещинах на изломах
прорывается паром белёсая рваная память
124
что колосья качаются хмурого хлебного поля
зреют думой — землею — которая прежде любила
перекошены все о, как страшен молчащий от боли
в шелухе своей! где же корни?! лишь версты да мили...
ускользанием полнятся поступью после все после
будет солнце в цвету будет сытная сочная почва
и не зря умирали – опять всколыхнутся колосья
и спадет кожура и прозреют туманные очи
но въедается в голос им в мякоть им копотью стоном
перебоем и скомканным временем поезд тяжелый
ездокам безответным за светом бормочет бессонный
что искать не найти этот желтый
подсолнечно-желтый...
***
движутся сквозь меня
жестким цепляя дном
тяжкие города
время мое темно
месиво толкотня
молотая слюда
боже какая ширь
рост отрицая и вес
пустошей народив
все поглощает весь
переплавляя мир
в мертвенный нарратив
лица машины зной
камень и гул дома
город базар вокзал
можно сойти с ума
все перечислив но
ничего не сказав
приподними сплоти
дай посмотреть извне
как города поют
ломким хором а мне
новый даруй мотив
и глубину твою
125
***
126
Тени сливаются, шествуют грузно
тень ненасытна становится вечером ночью
что-то кричит разъяренная муза
вполуха слушаю, путая, переставляя строчки.
Все ускользает, превращается в толокно
взор выворачивается наизнанку,
как летучие мыши грифоны парят за окном –
ищут, но не меня, – в общем-то странно,
что они еще не умерли с голоду.
Кричите о буре – альбатросы бессонной ночи!
Некуда спрятаться этому жирному городу
да он уже ничего и не хочет.
Тело теряет свои очертания
и ни черта не разобрать:
на голове обозначилась талия,
на животе глаза!
У меня в ванной поселился ручей,
сегодня он был хрустально чист,
как утренний воздух, как слово ничей
как утренний первый лист.
Целый день он весело прыгал по
раковине, ее керамическим склонам;
он сводил с ума, булькал: с тобой
навсегда, навсегда… – бессонный.
Я хотела его заглушить, задушить
поворотом крана.
Я хотела его не заметить, забыть,
завязать, как открытую рану.
Но вдруг над ним зашумела речь
шелестя суффиксами,
прорастая корнями
и теперь мне и ночью не лечь
быть теперь завороженной днями
и терять очертания и за чертой
между ударами сердца –
да! –
становиться совсем не той
становиться как та вода
и журчать в небеса:
с тобой
с тобой
навсегда
навсегда
навсегда.
Быки Пикассо
мчатся как будто сама красота
напряжены ото лба до хвоста
точно одна черта
в улицах узких крики — быки!
точно мечта — невесомы легки
и от земли далеки
только под ними камни поют
что несомненно сейчас же умрут
станут песком минут!
бычьи тела рассекут пустоту
на две и содрогнется в бреду
воздух — ату! ату!
точно сама красота летят
будто бы не было слова – назад!
будто прощальный взгляд
вперив в пространство кривые рога
не обагренные кровью пока
в пене и песне бока
и впереди человек — один
воздух — огонь в его узкой груди
время костер впереди!
как он смешно и нелепо бежит!
он и не знал, что он раньше не жил
что есть лопатки у крыл!
что-то растет уже больше чем страх
и на сухих расцветает губах!
не удержать в руках!
это взрывается выросший крик
силу даря и свободу на миг!
и тишиною — бык
в улицах узких летит тишина
ночь никогда не видавшая сна
в улицах узких — без дна...
127
***
Господи, сколько ж мне дадено!
Черного дадено, белого,
нежного и горелого,
только не надо мне краденого.
128
Господи, сколько же отнято!
Громкого отнято, грубого,
пестрого и глупого,
но не отнимешь опыта.
Что же еще уготовано?
Господи, все с благодарностью
встречу, все, что осталось мне
только не обессловливай!
Руслан Комадей
***
Разбита Таврида и воздух прострочен
И руки раскинуты к низу и мельком.
А я замерзаю, тебя очень-очень
Убью, но вдеваю сутулые стельки
На лоб до его пережатых размеров,
Ни смога, ни мало ликуют ахейцы.
Об этом не помнят сухие шумеры,
А я не за помню, не жди и надейся.
Река застывает, и гравий раздвинут.
Вулкан Извезувий везу по Итаке.
По небу порхает скучающий инок.
Он родом из рая, (наверно) итак и
Мы будем на блюде амброзий в нектаре,
Мне страшно опять и по краю икаю.
И помню не Ноя, а твари по таре.
Люблю я тебя, и уже понимаю.
***
Подожди, я вплету эти ветви в саду набекрень,
Даже если все сны ты взаправду соврешь до конца.
Я увидел траву, погруженную в темную тень,
И себя самого на плечах у родного отца.
Или мачеха сверху в глазное опустится дно,
Не знакомые лица меняя по нескольку раз.
А потом на рубахе оставит цветное пятно,
Окунув постирать в залитую проточную грязь.
И я ей расскажу, мне понятно, что было в конце,
Там начало, тем дальше, ты заново это поймешь.
И пока мой отец, незаметно меняясь в лице,
На мое отражение в зеркале чем-то похож.
И тогда я не сын, и не зеркала вижу комок,
В полуголые стены вдевая любое бельё.
И прохлада по скомканным каплям стекает до ног,
И тогда я признаюсь, что тоже не вижу её.
Я снимаю квартиру с того, кто уже умер в ней,
Я узнаю по голосу мертвого, скрытого в нем.
И пока мой отец из могил ждет по нескольку дней
Мы в дощатом саду с ним блуждаем и бродим вдвоём.
129
***
Листая во рту железо,
Мне хочется места где б
Я смог бы вовсю порезать
Андреевский флаг и хлеб.
130
Держа на ладони холод,
Кладя на двери ключи,
Потомственный смех и хохот
В потемках или в ночи.
Закинуть ногой в ограду,
Мечтая забор сломать.
Я помню, что так и надо.
Так мне говорила мать.
***
Говорила мне мать – не плавай,
Не ныряй, не иди в воде.
Надеваю часы с оправой
И хожу по ночам везде.
Длинно утро, а ветер краток.
Потеряться в районе – чушь.
И в бумаге чужих тетрадок
Расстояния жирных луж.
То на полдень, а то на завтрак.
Запятание точек, – да.
Ты попробуй сказать неправду,
Чтобы воду поднять со дна.
Не зимую, а мерзну или
Все дороги ведут домой.
Провожать свою смерть в Тагиле.
Что ты, господибожемой.
Евгений Никитин
***
Она отмечает кончиком сигареты
точки в воздухе, одну за другой.
То ли контуры тыквы, то ли кареты,
то ли ночного зверя – и хвост трубой.
Очевидно, сегодня она понапрасну
ждала чудес, как старухи ждут беду.
Вспыхивают и гаснут
яблоки фонарей в саду.
Слово «сад» – прохладное и простое:
сразу вижу дерево и цветы.
То ли нет никого во тьме, то ли
да-да, нет-нет. Чуть возник – и след простыл.
***
День какой-то не такой:
воздух непрозрачный и сухой,
голоса негромки.
Избегаем шума. Почему?
Окунаем, как фонарики во тьму,
в капучино белые соломки.
Кашляну – и шепот: – Не шуми.
Сигареткой подыми
и на цыпочках давай-ка.
Все пешком сегодня. День такой.
Постарайся
не уснуть
на Тверской,
словно попрошайка.
131
132
***
Был он колоколом синевы,
этот город среди лесов и болот.
Бронзовели в парке старые львы,
скомкан, в небе лежал самолет.
Слышали, как города гудят?
Этот глубоко и ровно дышал.
Как за нами, бывает, сверху следят, –
львы летели и самолет лежал.
Не так, чтобы каждый шаг,
совсем не так.
Но в поле зрения плаваешь там и тут.
Толстый мальчишка бросает в фонтан пятак.
Белое солнце над головой несут.
***
Говоришь, бывает, с другим
про зеленый сад,
про закатный дым.
Между тем ты сам виноват.
Между тем ты сам виноват,
что туда тебя не зовут.
И забвения виноград
на уста тебе не кладут.
Даже звать тебя «Виноват».
И зима прядет
много лет подряд
тонкий, как паутина, лед.
***
Однажды я тебя любил.
Любить я, правда, не умел:
я весь холодный был, как лед,
а волос белым был, как мел.
Пока с тобою вместе жил,
я растопил весь этот лед,
я растолок весь этот мел,
поднялся вверх и улетел.
Я улетел и все забыл –
каким я был, каким я стал,
как мел толок и лед топил,
как улетал.
***
В тихом городе лето.
Здесь живут старики.
Их столетние кости
легки.
Легче птичьих костей,
тоньше стрелок часов.
Слышно в их голосах
шелестенье лесов.
В жаркий полдень они
на базаре стоят.
Продают ерунду –
скрепки или котят.
***
Человек похож на странноприимный дом.
Вот и ты такой. Кто-то приходит-уходит,
кто-то остается надолго, начинает хозяйничать,
покупает люстру с белыми шишечками,
двигает мебель, сверлит в стене дыру,
смотрит сквозь твои зрачки каждый вечер
(ожидая гостей, зажигает свечу и зрачки горят).
Громкая музыка, топот. Жильца выселяют.
Приходят другие странники. Что-то вынюхивают,
а сами пахнут нафталином и старой обидой.
Заводят кошку, она говорит с тобой по ночам.
Однажды
они забираются на чердак и находят твои бумаги
в виде пыльной кучи во мраке, среди
ржавых инструментов, прогнивших досок,
мышеловок, зеленых банок и прочего хлама.
Письма, стихи, документы. Детские рисунки,
дореволюционные газеты, фотографии семьи,
воспоминания первой любви, школьный гербарий.
Все это выносят во двор и устраивают в саду
осенний костер.
133
Зимний пейзаж
134
Ландшафт представляет собой множество пазух пространства,
их можно ощупывать взглядом, как бугры и провалы мышц
на торсе античной статуи. Есть нечто академическое
в том, как падает свет под углом в 45 градусов,
как легко разложить предметы на простые фигуры,
известные в стереометрии – всякие там цилиндры,
конусы или сферы. Мы с тобою, любимая,
тоже вписаны в этот чертеж. Наши битые локти,
очки и прыщи предсказуемы, наши слова – комментарии,
цифры арабские, римские, по которым другие
смогут нас реконструировать. Будущее спроектировано
так, чтобы не приходилось путаться в неочевидном.
Все, что не концептуально, немедленно упрощается
до безупречной модели. Находит своего потребителя.
И только замысловатый прибор,
замеряющий глубину перспективы –
тысячи линз и колесиков, датчиков, вспыхивающих чуть свет, –
интуитивно чувствует каким-то краем сознания,
как упакованы в полости воздуха
белые спины товарняков.
Скобки
Я начал замечать: мой добрый друг
становится печальней и прозрачней.
Просвечивают шляпа и сюртук,
и как бы автор ни был близорук,
а в лёгких ясно виден дым табачный.
Не прячет воровато друг лица:
сквозь стенки черепной его коробки
я наблюдаю ветку и птенца,
рекламный щит, прилавок, продавца;
я мысленно беру всё это в скобки.
Он понемножку таял с детских лет,
но — оболочкой, а не сердцевиной.
Вот поистёрлись кожа и скелет,
стопа уже не оставляет след,
но тайна в том, что сердце, сердце видно!
А я, напротив, становлюсь плотней —
булыжник в череде других камней.
***
Пока люблю человека – не понимаю, за что.
Проходит. Время тоже проходит.
Иду по старым следам. Кто-то не изменился,
как пиратский фрегат в стеклянном футляре.
Кто-то стал похож на портрет: замершее лицо,
вросшее в холст, суровое, тонко схваченное
кистью старинного мастера. Кто-то умер.
Но зато теперь понимаю, за что любил их.
Вот эта девушка, ее скулы, копна волос –
словно черный огонь, пожирающий мое тело –
вот за что я любил. А страшного старика
за то, как он дирижирует и щелкает пальцами,
читая стихи. А чужого ребенка – за неуклюжую
походку медвежонка. Все осталось по-прежнему.
Не хочу знать, за что я люблю тебя.
За что я люблю тебя?
135
Проза
Эдуард Лукоянов
136
Тр-й
главы из повести
Предисловие автора о трагическом и комическом
Мне кажется удачным сложившееся разделения искусства на трагическое и комическое. Согласитесь, замечательно было придумано
считать вот это трагедией, потому что это грустно, а вот это комедией, потому что смешно. Все было бы легко и как у греков, если б так
все и осталось. Но, к сожалению, порой не разберешь где грустно, а
где смешно, и часто самые грустные вещи кажутся нам смешными, да
и само это «грустное» выявить подчас трудновато. К примеру, в чем
трагедия Эдипа? В том, что он взял в жены родную мать? Право, невесть какая беда. Нам Эдипа жаль по тому, что он, мудрый и благородный, вместо того, чтобы законно править своим царством, обезумел и ушел из Фив, оставив фивянам неизвестно какого правителя.
Впрочем, нет, не за это нам жаль Эдипа. Скорее за то, что он, мудрый
и благородный, вместо того, чтобы законно править своим царством,
обезумел и ушел из Фив, оставив фивянам неизвестно какого правителя, потому что так было предрешено ему судьбой, которую он не в
силах был изменить. Кажется, поэтому. А может быть все-таки потому, что он разделил ложе с собственной матерью.
Вспомните, сколько раз вы хохотали над монологом Гамлета, и ни
разу не улыбнулись на гоголевской «Женитьбе» – часто автор сам не
понимает, что пишет, трагедию или комедию. Видимо, пишется трагедия, но автор решает, что в жизни так не бывает, чтоб человек только страдал и ни одной веселой мысли ему в голову не приходит, вот
автор и вставляет «Быть или не быть» для достоверности. Так рождаются новые жанры на стыки веселого и грустного, возвышенного и
низменного, и уже нельзя сказать, чего в произведении больше: трагического или комического. Как мне кажется, зачинателем подобного соединения был Платон. Вспомните, как комично заканчивается
«Пир»: врываются веселые гуляки, рассуждения об Эросе прерываются попойкой, а наутро Сократ доказывает Аристофану, что настоящий поэт должен уметь писать и трагедию и комедию.
В жизни, действительно, ничто не делится на белое и черное – эту
славную банальность я напоминаю вам, чтобы рассказать следующую историю.
Однажды один незнакомец разговорился со мной и, узнав, что я поэт,
спросил:
– А кто ваш любимый поэт?
– Державин, – ответил я.
– А вы бы отдали все написанное вами за то, чтобы Державин смог
написать еще хоть одно стихотворение.
– Конечно, – сказал я, ведь незнакомец встретился со мной, когда
пребывал в полной уверенности, что мои стихи ни на что не годятся,
потому я так легко от них и отказался.
Я бы наверно забыл бы об этом случае, как легко забываю обо всех
легко брошенных словах, но когда я пришел домой, передо мной
предстало удивительное зрелище: за моим столом сидел в красном
бархатном халате, напудренный и в парике сын татарского мурзы Гаврила Романович Державин. В сухонькой старческой ручке он держал
огромное тяжелое перо и мечтательно смотрел в окно, за которым качался на ветру страшноватый каштан. Время от времени он выводил
по бумаге строки, но больше что-то чертил и зачеркивал. Прожалось
это недолго – вскоре Державин встал, завязал пояс халата и ушел.
Я подошел к столу и взял бумагу. На ней было множество густо зачеркнутых строк, несколько чернильных голубков и один непристойный
рисунок, под которым значилась подпись:
Ах, если б только бы ты знала,
Как крепко я люблю тебя,
То никогда б не увядала
Моя мужская красота!
Бросив листок, я открыл ящик стола. Рукописей своих я, разумеется,
не обнаружил. Я сидел на стуле, еще теплом от Державина, и не знал
плакать мне или смеяться.
Но это все явные проявления трагического и комического, происходящие с персонажами, по сути, такими же людьми как мы. А возможна ли трагедия и комедия самого письма, произведения, в котором страдают и радуются персонажи? Мне кажется, что возможна.
К примеру, так: плохое произведение написано настолько хорошо,
что от него невозможно оторваться, тратя день и бессонную ночь для
того, чтобы прочитать увлекательный пустейший, но великолепно
написанный роман. Что это? Трагедия напрасно потерянного времени или комедия ловкого плутовства? Или же, наоборот, хорошее произведение написано настолько плохо, что читать нет сил, какие бы
великие и душеспасительные мысли в нем не излагались (здесь при-
137
138
нято поминать Чернышевского, но я не буду этого делать). Впрочем,
стилистическая ловкость и стилистическая слабость – вещи столь, по
существу, незначительные, не дающие понять глубину печали и чистоты следующего рода письма.
Автор берет за образец неудачные опыты своих предшественников,
отсеченные временем за ненадобностью, и строит на их сомнительных достижениях новое письмо, не высмеивающее нелепость подлинников, тем более, что это совершенно не нужно, раз их уже никто
не читает и читать не собирается, кроме, разве что, небольшого числа заинтересованных ученых, дерущихся за каждое пока не занятое
название для очередной диссертации. Тогда зачем автор обращается
к уже переставшим существовать в сознании документам, манерам
письма? Затем, что, уйдя в небытие, эти произведения становятся
единственными возможными послами к небытию и от небытия. Используя их, поймав налету, вытащив хоть крохотный клок из них на
мгновение творчества, автор принимает глоток небытия и передает
его миру, надеясь передать хоть такими несловесными средствами
хоть частицу понимания того, что нас ожидает, когда мы перестанем
быть. И уже не автор, но само произведение, встречает, в лучшем случае, непонимание, в худшем – неправильное понимание. Не в этом
ли непонятная трагедия, быть может, подавляющего большинства
творений, когда-либо написанных? Или это, скорее, комично? И не
стирается ли окончательно грань между трагедией и комедией, когда мы принимаем тождество «текст-мир»? Страдает ли мир или он
дает непонятное свое прочтение, заставляя нас смеяться над ним или
страдать или проходить мимо равнодушным?
А подчас трагедией становится отсутствие трагедии. Что сейчас происходит в России, да и во всем западном мире, в котором существует
висящая на тонкой нитке послевоенная договоренность не допустить
очередной трагедии в подвластных западу землях? Война, насильственная и экономическая, как это ни ужасно осознавать, необходима человеку, всеразрушающему венцу природы. Это разрушение
заключается в притеснении, в подавлении всякой культуры, которая
нам кажется неправильной (хотя наш западный опыт должен был,
хотя бы на протяжении двадцатого века, сказать, что культура не может быть неправильной), лишь потому, что нам так говорят договорившиеся свыше правительства, заменившие собою Бога. Мы договорились не допустить трагедии для себя, для своего благополучия,
и человек в нашем мире медленно и мучительно погибает, чувствуя
смерть каждой клетки себя. Никогда Россия не запоет козлиной песнью.
«Душа человека, – сказал министр Колпаков, – подобна тонко
сотканному ковру, из которого вытягивает ворсинки наша теперешняя жизнь. Скоро от изящного узора, столь тщательно продуманного
и сотканного творцом, останется лишь грубое черное сукно, выполняющее только свою первоначальную задачу – заполнять пространство и не давать полу грязниться о подошвы хозяев дома». Надо…
Надо…
За окном раздался звонок трамвая, прервавший ход моих мыслей;
звонок того трамвая, на который почему-то не догадался сесть наш
герой…
I
Жарким июльским утром по грунтовой дороге, проведенной через
гаражный кооператив, уверенной походкой шагал молодой человек
в черном пиджаке и с черным портфелем, потускневшем от дорожной пыли. От духоты пиджак под мышками намок, молодой человек
очень мучился, но пиджака не снимал, лишь изредка пытаясь освежиться, оттягивая выглаженный ворот рубашки и подставляя пушистую шею теплому ветру. Путь предстоял долгий и проходил между
казавшихся нескончаемыми гаражными блоками.
Однажды встретилась на пути молодого человека проржавевшая колонка. Не снимая пиджака, он обильно полил голову прохладной
водой, растер намокшую пыль на ладонях, и тут же спохватившись
о нарушенных волосах, достал из внутреннего кармана крохотную
частозубую расческу и принялся поправлять прическу, наугад делая
широкий пробор. Причесавшись, он недовольно оглядел свои туфли,
густо покрытые белыми разводами, достал носовой платок, намочил
его водой из колонки и протер обувь. Тем же платком он хотел почистить пиджак, но, изучив измятый грязный комок ткани, отправил
его в портфель.
Молодой человек посмотрел вдаль, туда, куда шел, разглядел среди
деревьев большое кирпичное здание, и ускорил шаг.
На жаре волосы его скоро высохли, став похожими на грязный ворох
тонких палок, а тщательно вычищенные туфли вновь, еще гуще, облепила пыль.
Еще некоторое время молодой человек приглаживал волосы свободной рукой, но, отчаявшись, бросил это занятие, лишь изредка смахивая с головы крупные капли пота.
Молодой человек шел работать.
В портфеле он нес чистую новенькую трудовую книжку и диплом об
окончании техникума, весь измятый оттого, что он часто присаживаясь отдохнуть на пригорке в тени, доставал диплом и в сотый раз
перечитывал свою специальность и свое имя – Абиевцев Андрей Валерьевич.
139
140
Заглядевшись на дымовую трубу, из которой как-то необыкновенно – не клубами, а равновеликими слоями – плавно выходили газы:
должно быть, новая конструкция дефлектора поставлена, вляпался
одной ногою в застоявшуюся лужу жирной мягкой грязи. Абиевцев
ругался и не знал, что ему делать. Сначала он решил и второй ботинок
запачкать, но сразу передумал. Затем он поплевал на замусоленный
платок и принялся очищать грязь с туфли. Кончилось тем, что Абиевцев бросил платок и пошел дальше, надеясь, что грязь высохнет и
сама отвалится.
Наконец, грунт под ногами сменился асфальтовой дорогой, а вместо
гаражей выросли тополя.
Депо представляло собой длинное невысокое здание, в которое с
одной стороны входили рельсы, а с другой поочередно высовывали
головы трамваи.
По белому тополиному пуху прошел ко входу в кирпичный домик,
где находился кабинет заведующего.
Абиевцев прочитал табличку, прикрученную к двери: Попотупяковский Артемий Трофимович, заведующий отделом кадров 3 трамвайного депо транспортного управления города Москвы. Табличка
Абиевцеву понравилась – была она новенькая и с Георгием в медном
уголке.
Абиевцев постучал и вошел.
За столом, обложенный аккуратными стопками бумаг, сидел Артемий
Трофимович и стучал печатью. Был он мужчиной лет семидесяти,
опрятно одетый и с густыми седыми волосами. Впечатление он производил человека опытного, моложавого и знающего толк не только
в своем деле, но и в жизни вообще.
Рядом с ним стоял мужчина лет тридцати, светловолосый, с кругловатым лицом, с плотными губами. Они с Попотупяковский о чем-то
вполголоса переговаривались: больше говорил мужчина, а Попотупяковский ставил на бумагах печати, читал их и время от времени
кивал. Поза у мужчины была необычно – он как будто лоснился к
старику за столом, выгибался дугой, то животом вперед, то вперед
головой, покачиваясь на носках туфель, которые, как отметил про
себя Абиевцев, были вычищены неряшливо – местами гуталин ненатурально чернел, а местами светлела густая пыль.
– Здравствуйте, – вмешался Абиевцев.
Круглолицый мужчина посмотрел на Абиевцева.
– Здравствуйте, – сказал Артемий Трофимович, – подождите, будьте
добры, в коридоре.
Абиевцев огляделся – никакого коридора он не заметил. На минуту
смешавшись, он понял, что коридором старик за столом назвал
нечто вроде предбанника, разделявшего улицу и кабинет – небольшую выемку, очерченную немного выдававшимися углами, в которой
стояли в ряд густо крашенные зеленой краской крючки для одежды.
Абиевцев пошел изучать крючки – некоторые из них, казавшиеся
будто вылепленными из бетона, были удивительным образом выгнуты кверху так, что повесить на них пальто или куртку представлялось
затруднительным – то, видимо, были пометы разгневанных уволенных работников, напоследок испортивших хоть такую малую деталь
как крюки для одежды. Артемий Трофимович с круглолицым мужчиной продолжили свой разговор – снова был слышен неразборчивый
полушепот, снова застучала печать.
Разглядев крюки, Абиевцев посмотрел на противоположную стену.
Там, застекленная, лежала книга жалоб и предложений.
Абиевцев открыл первую страницу, неразборчивым почерком там
было написано что-то, что невозможно было прочесть. На следующей странице было написано: «Копия снята», поставлена дата и подпись. На другой странице Абиевцев прочитал:
«Уважаемые смотрители депо номер один!
В наш современный век стыдно, что мне приходится долго стоять в
очереди и в конце концов не получить ответа на прямо поставленный
мною вопрос! Я хотел узнать, почему трамвай рейса номер 14 перестал ходить по улице Вернадского, где я проживаю, а в ответ получил
лишь хамство от вашей сотрудницы по имени Екатерина Морищенская. Она сообщила мне, что изменения рейсов маршрутных транспортных средств я могу прочитать на специально оборудованной
доске. После того, как я спросил, где мне можно увидеть эту «специально оборудованную доску», я вместо ответа получил новую партию
ругательств, из которых я ничего не смог для себя уяснить. Возможно, что я вмешиваюсь не в свое дело, но мне кажется, что вам (зачеркнуто) Вам стоит провести инструкцию со своими сотрудниками по
поводу общения с гражданами (зачеркнуто) посетителями.
Глубоко уважающий Вас,
ветеран соцтруда, участник ВОВ, Терещин И.В.»
Следующая страница вновь была помечена надписью «Копия снята».
Абиевцев пролистал несколько страниц и открыл книгу ближе к середине:
«Волею судеб мне приходится заходить в ваше депо раз в месяц и не
перестаю удивляться порядочности и умелой работе ваших работников. Это знатоки своего дела! Предлагаю дать вашим рабочим премию или наградить переходящим кубком лучшего депо!»
Абиевцев не успел открыть следующую страницу – мужчина попрощался с Артемием Трофимовичем и вышел из кабинета.
– Здравствуйте, – сказал Абиевцев, подойдя к столу
– Здравствуйте-здравствуйте, – ответил Артемий Трофимович, под-
141
142
нимаясь из-за стола. – С чем пожаловали?
Артемий Трофимович пожал чуть дрожащую руку Абиевцева и снова
взялся за печать.
– Я, – сказал Абиевцев, доставая бумаги из портфеля, – я по поводу
устройства слесарем-ремонтером под ваше начальство.
– Не под мое начальство, миленький. Я с бумажками работаю. Я их
подчиненный, а бригадир у тебя Вересаев Георгий Иванович, должно
быть, а над Вересаевым еще начальник имеется, и тэ дэ. Бумажки все
имеются при себе?
– Вот-вот, – заспешил Абиевцев передать на стол диплом, копию диплома, медицинские справки и копии медицинских справок.
На столе стояло довольно большое белое блюдо, на котором лежала
канцелярская скрепка. Абиевцев положил бумаги на блюдо.
– Что ты, что ты, голубчик! Это же для скрепки! – Артемий Трофимович мигом собрал документы, ловкими розовыми ручками сложив их
в аккуратную стопку.
Бумаги изучал он долго, тщательно, иногда замахиваясь поставить
печать, но вовремя останавливая движение руки.
– Так-так-так, – сказал, посмотрев бумаги Артемий Трофимович, – а
из санитарной где справочка?
Абиевцев спешно раскрыл портфель и принялся копошиться в груде
мусора: шуршал исписанными, а по большей части измалеванными в
бессмысленных крючках, бумажками, звонко шелестели в его дрожащих руках обертки от конфет и шоколада, летели на пол странички,
выдранные когда-то из учебника философии (тяжело давался Абиевцеву этот предмет), порхали картонки визитных карточек, отовсюду
вылезал хрустящий целлофан, но санитарной справки не было.
– Вот, – сказал Абиевцев, – похвальный лист за успехи в обществознании. – Ничего-ничего, – успокаивал Артемий Трофимович, – вы,
главное, не волнуйтесь и все найдется. А волноваться будете, так конечно – никогда ничего не отыщете.
Абиевцев согласно кивал, но руки его все же не слушались. Отчаявшись, он вытряхнул на пол все, что было в портфеле и, встав на колени, взялся было перебирать сор, но Артемий Трофимович, недовольно глянув на весь это беспорядок, сказал:
– Вы дома поищите, наверняка найдете. Или снова сходите за справкой. Это не к спеху. Документы эти пока у меня полежат. В понедельник приходите – за эту неделю, в случае чего, новую оформить успеете.
Абиевцев потупился хмуро и зло, но согласно кивал, хотя внутри него
поднимались, передергивая друг друга, раздражение и разочарование
– так хотелось ему, чтоб сегодня же можно было статься из вы-
пускника рабочим. Артемий Трофимович, увидев расстройство Абиевцева, смягчился:
– Не волнуйтесь, Андрей Валерьевич, – Абиевцев поднял глаза, –
еще пара дней и вы станете товарищем нашего коллектива.
Абиевцев мгновенно преобразился: дернул головой, чтоб тщетно
приглаженная копна упала на место, оправил лацканы пиджака, и
уже спокойно собрал разбросанный мусор.
– Я вот эти бумажечки пока подошью, – продолжал Артемий Трофимович, – а санитарную справочку потом принесете, хорошо?
– Да-да, все принесу, – с благодарностью в голосе сообщил Абиевцев.
– Ну, вот и хорошо, – улыбнулся, добро подняв густые брови, Артемий Трофимович. – Еще чего-нибудь интересует?
– Нет, – сказал Абиевцев, – все понятно!
– Ну, всего доброго.
– До свидания, – сказал Абиевцев и, взяв портфель под мышку, отправился к выходу.
– Ох-ох-ох, – вздохнул Артемий Трофимович, когда Абиевцев вышел, – а грязнючий-то какой.
И положив мягкую щеку на ладонь, он мечтательно засмотрелся на
распахнутую пухлую папку.
V
Так начал Абиевцев свою трудовую жизнь.
Тяжело приходилось ему на работе, но не от того, что не покладая рук
приходилось ему ремонтировать механизмы и собирать детали, а от
того, что работы ему серьезной не давали, а руки у Абиевцева чесались поскорее показать свои умения и смекалку. Лишь один раз пришлось ему подтянуть тормозной рукав, вот и самое трудное было для
него задание, а к тем же частям трамвайной машины, где необходима
была более мысль, нежели сила, его не пускали.
С товарищами он так же не мог сдружиться – ему казалось, что мастера смотрят на него свысока. Порой он от этого чувствовал нечто
вроде тоски, а иногда скрипел зубами, приговаривая про себя: «Посмотрите вы у меня. Вот выучу все про все, буду ходить вам ошибки
указывать. Стыдить». Однако учить он ничего как-то все не сбирался
и в рабочих обсуждениях участия почти не принимал.
Однажды снова зашел спор между Аркадием Филипповичем и Михаилом Богдановичем насчет контроля и перепроверки, и Абиевцев
набрался храбрости, встал и произнес:
– Необходимо все на автомат поставить! Вот и решение!
Михаил Богданович рассмеялся.
– L’automatе n’est pas le tomatе, – сказал он.
Абиевцев не понял.
143
144
– Автомат тебе не помидор, – пояснил Женя Лавров.
– Ничего-то ты, Биевин, в производстве не понимаешь, – сказал
Михаил Богданович.
– Вы, Михаил Богданович, меня плохо знаете, и выводов поспешных
попрошу не делать! – крикнул Абиевцев и, весь трясясь от обиды, вышел из столовой и отправился смотреть доску почета.
Светило яркое теплое солнце, с тополей слетали чуть пожелтевшие
сухие листья, летели золотистые паутинки, а на душе у Абиевцева
было скверно. Он стоял перед остекленной доской, на которой висели фотографии различной давности, от пожелтевших черно-белых
строгих рабочих послевоенных лет к сепиям светлоглазых длинноволосых комсомольцев и свежим, блестящим глянцем, портретам,
среди которых Абиевцев узнал Артемия Трофимовича Попотупяковского, Георгия Ивановича Вересаева, будто подобревшего и даже чуть
улыбнувшегося на краткое мгновение съемки фотографии, и молодого человека с красивыми грустными глазами на скорее некрасивом
лице. Под его фотографией Абиевцев прочитал: «Ласточка Михаил
Михайлович, младший мастер». Еще больше огорчился Абиевцев
при мысли о том, что этот смешной неприметный тихоня за какие-то
неведомые заслуги попал на доску почета. Абиевцев даже решил было
бросить все это дело и поискать себе другую работу, в другом месте,
где бы его оценили по заслугам, но раздался звонок об окончании
обеда и Абиевцев заспешил вернуться в сборочный цех.
В цехе никого не было.
Абиевцев испугался, решив, что он чего-то не знает, потом понял, что
рабочие, должно быть, заговорились за обедом, не услышали звонка
и теперь все болтают себе, не подозревая, что рабочий день продолжился. «Без них! – воскликнул про себя Абиевцев. – А я сейчас как
возьмусь за ключ, да покажу им какой я!»
Так Абиевцев и поступил: взял гаечный ключ и скорым шагом направился к хвосту стоявшего алого трамвая. Забравшись под днище,
он призадумался – чего бы подвертеть? Перед глазами его ветвились,
расходясь во все направления трубы, тросы, резисторы торможения,
все они рождались неизвестно где и неизвестно куда уходили, какимто неведомым образом работая вместе с асинхронным двигателем.
Внимательно рассмотрев таинственное устройство, Абиевцев выбрал
гайку и поставил на нее ключ. «Придут, а работаю! – ликовал Абиевцев. – Хоть бы часа через три прибежали, хватившись, а я тут по
расписанию! »
– Абиевцев!
Абиевцев выглянул из-под днища.
– Ты где прячешься, Абиевцев?
Над головой Абиевцева стоял великаном Женя Лавров.
– Куда залез? – сказал он. – Иди зарплату получай.
Абиевцев выбрался из ямы.
– Ты в первый раз зарплату получаешь? Пойдем тогда вместе получать, – сказал Лавров.
Абиевцев вздохнул, положил ключ на место, и они с Лавровым отправились в конторку Попотупяковского, в которой толпилась очередь.
Артемий Трофимович Попотупяковский отвечал в депо за все, что
не касалось производственного процесса: за кадры, за бухгалтерию,
за отчеты и проч. Все в его семье были начальниками: дед заведовал
уездной канцелярией, дослужился до чина, отец его распоряжался
сначала в комиссариате, а потом разбирался с коллективизацией, сам
же Попотупяковский сменил много должностей, путешествуя с места
на место – сначала заведовал складом плодовощей где-то под Липецком, потом уехал на Север, а когда открыли военные города, тут же
отправился наводить порядки в городской столовой в Балаклаве, и,
в конце концов, причудливые длинные дороги привели Попоптупяковского в первое трамвайное депо города Москвы.
Теперь он выглядывал из окошка, сверял по графам заработанное, отсчитывал нужную сумму и подавал бланк для росписи.
Абиевцев стоял в тесной шумной говорливой очереди, пахнущей маслом и грубой тканью рабочих роб. Работники, по своему обыкновению, весело переговаривались, шутили и о чем-то спорили.
– В первый раз зарплату получаешь? – вкрадчиво спросил Артемий
Трофимович.
– В первый! – ответил Абиевцев.
– Это для тебя праздник должен быть, – сказал, тихонько улыбаясь,
Артемий Трофимович. – На вот, распишись.
Абиевцев взял ручку, привязанную к окошку, и поставил могучий
росчерк поверх галочки на бланке. Артемий Трофимович выдал Абиевцеву небольшую стопку свеженьких зеленых бумажек и напутствовал:
– Вот теперь ты наш полноправный коллега. Ступай, Абиевцев, ступай.
Абиевцев отошел от окошка, сжимая в кулаке деньги. Он не мог решиться пересчитать свою зарплату у всех на глазах, лицо его исказили
муки любопытства, но он переборол себя и отправил сжатый кулак в
карман брюк.
– Ты ведь в общежитии живешь? – услышал он сладкий, немного высоковатый для мужчины, голос Жени Лаврова.
– Да, а что! – с некоторым вызовом сказал Абиевцев.
– И я, – ответил Женя Лавров, – пойдем вместе.
Абиевцев уже неделю жил в рабочем общежитии. Как рад он был,
когда узнал, что можно в нем поселиться и больше не просыпаться
145
146
чуть заря и не ехать в Москву на утреннем электропоезде пригородного сообщения. Общежитие находилось совсем недалеко от депо, и
дойти до него можно было пешком. Вот уже неделю дорога с работы становилась истинным мучением для Абиевцева – вместо предполагаемых тридцати-сорока минут он мог до полуночи блуждать по
пыльным летним улицам, тщетно пытаясь разглядеть белый девятиэтажным дом с рекламной вывеской на боку, служившей ему ориентиром.
– Пойдем! – сказал Абиевцев, решив, что Лавров сможет показать
ему верный путь от депо к дому.
Сняв в раздевалке рабочие комбинезоны и надев пиджаки, они пошли домой.
Лавров все пытался завязать разговор, но угрюмый юноша с грязноватыми волосами игнорировал всякие его потуги.
– Не правда ли замечательный бригадир наш, Георгий Иванович? –
сказал Лавров.
Абиевцев промолчал.
– У него многому можно научиться, – не сдавался Лавров. – Это он с
виду весь из себя такой – в пиджачишке вычищенном, молчаливый,
а как за ключ возьмется – страшно смотреть, винты так и кипят под
его умелыми руками.
Абиевцев молча шел, запоминая ориентиры: деревянная часовенка,
огражденная высоким чугунным забором, через двести шагов – тополь со сломанной веткой, черная коротконогая собака, сидящая у
фонарного столба, а дальше старушка в вязаном берете сидит на лавочке.
– А вот Вересаев в последнее время плох становится, – снова заговорил Лавров. – Зачерствел он, что ли, но никак не хочет понимать новых подходов к производству, все ему по старинке хочется работать,
а ведь время не стоит на месте, все меняется, и производство нужно
ускорять. Ты как считаешь?
– Никак, – отрезал Абиевцев.
Золотистая паутинка в воздухе, пыльная обочина, желтый цветок.
– А что ж тебе, Андрей Валерьевич, интересно тогда? – пролепетал
Лавров.
– Мне? – ответил Абиевцев. – Мне-то все интересно!
– А именно? – спросил Лавров. – Ты откуда родом?
Абиевцев ответил.
– А я из Курска, – сказал Лавров. – Плохонький город, знаешь ли,
область нищая. Там рядом Воронежская область, и, знаешь ли, знаки
ставить не надо, чтоб узнать, где какая. Вот идет дорога хорошая и
вдруг – раз! Грунтовая пошла. Вот тебе и граница. Нищая об-
ласть наша, ничего-то там нет, вот я в Москву и приехал, семью свою
кормить.
Абиевцев зевнул.
– В Воронежской области там все на жирных харчах живут, все у кормушки народных богатств, а кто не у кормушки, тот хотя бы по хорошей дороге ходи. И работенка там хорошенькая есть, в Москве за
такую попотеть надо, чтоб найти, а там – пруд пруди работы, все рук
не хватает золото выгребать.
– Что ж ты туда не поехал, а в Москву потащился? – изумился Абиевцев.
– Да потому, Андрей Валерьевич, – сказал Лавров, – что у меня принцип есть: коль метеком быть, то в Спарте или в Афинах, а не в крохотном Коринфе – хоть посмотреть на что есть. Вот на эту домину хоть
взгляни. Какая красота, какое торжество инженерной мысли!
– Согласен, – сказал Абиевцев, запоминая очертания строящегося
цилиндрического чудовища.
Лавров призадумался, замолк на минуту, а потом сказал:
– А не выпить ли нам по кружечке пива в честь твоей первой зарплаты?
– Я пива не пью!
– Да ты что ж, Абиевцев, обязательно надо хоть по кружечке, а то
работаться потом не будет – примета плохая.
Абиевцев вспомнил слова Артемия Трофимовича о том, что для него
первая зарплата должна быть праздником, вспомнил, что по праздникам его родители обыкновенно принимали гостей и пили вино и
водку, к тому же решил, что от коллектива отбиваться на начальном
этапе все же не стоит, и сказал:
– Одну кружку выпить можно!
– Давай вот сюда и зайдем, – сказал Женя Лавров, довольно потирая
ручки и кивком головы показывая на подвальчик с зеленой вывеской
«Рюмочная „Трудовая слава“».
147
Ксения Жукова
20
(Двадцать писем из двадцатого)
148
Бумажные, мысленные, полученные, не отправленные…
2
Дорогая мама, тут все время идет дождь. И я не знаю, что еще вам с
папой писать. Поцелуйте Торренса в нос, обязательно – это от меня
ему привет. И, пожалуйста, пускайте его в мою комнату. А лапы я
ему всегда мыть буду, каждый день. Вчера давали капусту на обед и
на ужин. Такая гадость. А еще был волейбол. Мы заняли второе место среди всех отрядов. А это мам, не мало. У нас их 17! И попробуй
выиграть у первого. Мы вот попробовали. У нас все вышло. Нос уже
почти не болит. Тем более, что мяч его почти не задел. Капуста жуткая гадость. А в шахматный кружок я больше ходить не хочу. Лучше
на фото. Мы меняли пленку в таком черном рукаве. А потом сушили
листы. Комары. Мы их лупим всей палатой. Сегодня будем играть в
комический футбол. Это когда мы против девчонок будем. Они в нас
переоденутся, ну в шорты и все такое, кепки там. А нам сделают ради
шутки хвостики. И дадут юбки. Альбина принесла мне свою салатовую. Вот смеху будет. Тем более, мы все равно их сделаем. Что еще?
Когда поедете ко мне, котлет больше не привозите. Я не успел их все
съесть, держал в наволочке, запах жуткий. Вожатый ругался, да еще и
сказал на линейке. Жаль, что Альбина все слышала. Мам, только не
спрашивай, кто это такая. Я вам в прошлый приезд показывал. Она
с красной заколкой и с тресканной коленкой. Это ей я треснул. Ну,
случайно получилось. Альбинка не обижается. Такая скука. Тихий
час называется. И дождь. Сказали, если не кончится, футбол будет
в спортзале. А другой конец. И привезите мне книгу, тут библиотека закрыта. Ребята сказали, что и в прошлую смену тоже так было.
А что делать в тихий час? Нет, мы, конечно, уже жевали чеснок, кто
больше. Играли в «сифака». Ну, ты не знаешь. Один раз сбежали за
территорию. Только, чур, не говори там никому. Там всего лишь поле
и шоссе. Ну, мы с Генкой еще нашли кладбище. Оно тут другое. Генка
сказал, что это называется Братская могила. Я рассказал Альбинке,
она тоже хотела пойти, но лаз заделали, а через забор она отказалась.
А вообще, тут скука. Концерт на родительский день. Я буду петь. Я!
Представляешь? Ну не смешно ли? Привози какую-нибудь фантастику, только не толстую. А то дочитать не успею. А дома не буду. А Генка
еще раз вылезал, был на кладбище, сказал, что там памятник тем, кого
расстреляли в войну. И что поставили его буквально на днях. Потому
как все свежее, и буквы. Генка даже рукав показывал, как испачкался.
И что там список. Много детей. Даже грудных. Смешно. Наверное,
он как всегда все перепутал. Я понимаю, что война была, мой дедушка же воевал. Но при чем тут какие-то младенцы? Они ж вроде еще
лежат в колясках. Нет, определенно, Генка врун и брехун. И Альбина
со мной согласна. Какой противный дождь, что еще можно делать в
тихий час? Вот, вам пишу, домой. Скучаю вроде. Мы договорились
назавтра еще попробовать съесть мыло из умывалки и парафиновую
свечу. А у Альбины никто не воевал в семье. Она так сказала. Но это
не точно. Она вообще не помнит, когда началась война, потому как
на класс меньше учиться. Они, наверное, еще не проходили, так она
сказала. А вообще тут очень скучно и дождь. Давайте уж скорее приезжайте. Ночью приходил ежик. Мы кормили его сырниками. Мам,
и бинокль захвати, папа знает где, в том шкафу. До выходных. Глеб.
Да, и жвачки побольше, а то, что еще после отбоя делать? А вообще
Альбинка дура, и юбка у нее дурацкая. И Генка тоже. Нет, Альбинка
нормальная, просто вредная. Как надоели дождь и капуста.
3
Мама, дорогая, Моя любимая. Я так хочу взобраться тебе на спину и
качаться, как было всегда. Ну, то есть раньше. Моя грамота, ты знаешь, я положила ее в книжку. Самое смешное, не помню, в какую.
Но это на моей полке над столом. У бабушки хорошо. Она на ночь
меня поит молоком. Говорит, что в этом вся сила. Смешная такая. Я,
конечно, молоко выпиваю, чтобы ее не огорчать. Она и так все время
вздрагивает. Говорит, что неспокойно. И что мне надо ехать обратно. Ну вот, такая у нас бабушка. Только приехали мы с Глебом, а уже
все. Наверное, надоели. Глеб шебутной. Уже сбил воробья из рогатки.
И сломал какое-то редкое растение у бабушкиных соседей. Но им
я думаю все равно. Они такие веселые. И не заставляют своих детей
пить молоко. Глеб тоже пьет. Представляешь, бабушка ему сказала,
что если не будет пить, то осенью не пойдет в первый класс. Вот ведь
глупость какая. А Глеб верит и пьет. Молоко такое гадкое. Оно не такое, как у нас. Густое и безвкусное. А соседи – те веселые. Бабушка
сказала, что они недавно тут и называет их беженцами. Дядя Матвей с рыжими усами. А его Левка подружился с нашим Глебом. Они
рассказывают какие-то ужасы про немцев, они от них бежали, но я
думаю, так не бывает. Да, им было плохо. Но теперь они с нами. Хотя
некоторые и сеют панику, как сказал председатель на собрании. Мы с
149
150
Глебкой и Левкой там тоже были. Залегли на крышу и все-все слышали. Так хочется приключений. А бабушка сказала, что никуда отсюда
не поедет, потому как родилась здесь. Завтра она нас отправляет. Тото ты удивишься. Мы поедем с семьей дяди Матвея. Левка сказал, что
им не привыкать, что он уже три года так путешествует, что они бегут.
В общем, письмо мое, наверное, придет позже, чем мы приедем. Тото ты удивишься. Каникулы только начались, а опять в город. Ну что
ж, буду заниматься. Чтобы получить похвальный лист и в следующем
году. Глеб сказал, что он ничего такого делать не будет. А Левка так
вообще, говорит, что уже год как не ходит в школу. Мамочка, мы уже
десять дней не виделись. Я поняла, как скучаю. Ну, ее, эту деревню.
Хочу домой. Хотя тут такая речка. А завтра утром уезжать.
Вот сейчас допишу письмо и пойду прощаться с речкой. Скоро увидимся. Твоя любимая дочка Ольга.
4
Дорогой мой родной Глебка! Как же я соскучилась. Я понимаю, как
это все банально звучит. Вот, сижу тут в самолете, пишу тебе. А ведь
скоро море. И я уже вижу Симферополь, как говорится, во всей его
красе. Я там никогда не была. И тебе признаюсь – моря никогда не
видела. Письмо отправлять не буду – где же тут в самолете почтовый
ящик? Тем более, через два часа приземление. Но, Глеб, я обязательно
его отправлю к нам туда, домой. Я так и представляю. Вот ты встретишь меня, мы пройдем мимо почтового ящика, я кину письмо. Ты
спросишь, что это? А я отшучусь. А потом мы сразу на море – правда. И ты будешь мне все рассказывать, как ты провел эти два дня без
меня. Вот ведь как случилось. Ну что ж, два дня – больше будем скучать, и как же слаще все будет от этих двух дней врозь, потом, когда
вся сладость жизни дальше. Даже не верится, что мы уже две недели
муж и жена. И наша первая совместная поездка – путешествие начинается врозь. Ну что поделаешь, раз так получилось. Мы приедем
домой, погостив у моря так, что оно непременно надоест нам, а мы
ему. И дома, дома ты побежишь к почтовому ящику. Нет, сначала ты
вымоешь руки, и я сделаю ужин, что называется, на скорую руку. Это
я так скажу тебе, а на самом деле ужин будет королевским. Я тут пока
была у мамы, проштудировала всю поваренную книгу. Так что ее приступ обернулся моей кулинарной грамотой, хоть и не правильно было
так сказать. Тетя Оля рассказывала, что мама во время приступов
вспоминает эвакуацию. А так – никогда. Я только знаю, что это гдето за Самаркандом. Ну да что об этом. Я помню, как шла по улице, а
ты вдруг из-за спины и сказал, что ясновидящий и что можешь
угадать, например, мою фамилию. И ведь угадал. Теперь у нас одна
на двоих. А может и на троих. Я не уверена, но мне кажется, что так
скоро и будет. Как же здорово, что я тогда пошла той дорогой. И что
потом, когда ты приходил за мной к школе и ждал, когда я закончу
проводить занятия…Глебушек, дорогой, как же мне хотелось бежать
с тобой, куда угодно. А я выдумывала какие-то дополнительные занятия, отстающих учеников. А ты меня все ждал под деревом. Я же
просто сидела на подоконнике и смотрела на тебя. Да, да. Можешь
не верить. Корила себя, мол, какая дурочка. Но ничего не могла с собой поделать. Я вообще такая трусиха. Всего боюсь. Даже вот лететь
на этом самолете. Хотя знаю, что ничего не случится, просто потому
что ты ждешь меня. И мы обязательно сходим на море. Я буду делать
большие глаза и воротить нос, мол, ну что там такое море. А сама буду
восторгаться внутри. Да-да, у меня там вулканчик восторга. Ну а паники – целый океан. Вот и сейчас хочется ей поддаться, несколько
дымно. Ну, я как всегда себе все напридумала, ты же меня знаешь. Да,
почему-то так мечтается о кабачковых оладьях. Вот прилечу – сразу
их сделаю, целую миску.
5
Дорогой дедушка мороз! Нам сказали, что надо писать письма, вот
я и пишу. Я в тебя не верю. Потому что тебя нет. Нам сказали написать свои желания. А я желаю быть с папой и мамой. Но можно еще и
Ольку. Я ее не видел давно. Но мне без нее не скучно. Она маленькая.
Я вот лежу, глаза закрыты и пишу тебе письмо. А после сна мы будет
писать письмо на бумаге. Нам дадут карандаши. А вообще хочется
есть. Вам с папой хорошо, вы там непонятно где. А я почему-то здесь.
Тут совсем нет книг. Я б даже согласился жить у тети Альбины, там и
то лучше. А то здесь нету даже кровати. Может попросить ее у тебя?
Да? Хотя нет. Я даже согласнее на Ольку, пусть она тоже с нами. Хоть
она тогда и разорвала мою тетрадку. Но она ж мелкая, что с нее взять.
Мне иногда кажется, что вы и не были вовсе. И папа не говорил: «Не
беспокойтесь, я завтра приду, они разберутся». А завтра нас выгнал
дворник. И отнял у меня ранец. А мама даже ничего ему не сказала,
а все за что-то говорила спасибо. Потом много теней. Очень много.
Я даже не помню, куда подевали Олю. Мама сказала, что она осталась у тети Альбины, но об этом нельзя говорить. Никому-никому.
Но я тебе скажу. Все равно письмо только в голове. Да я бы столько
и не написал. Я думаю, что смогу только на будущий год, в классе
третьем. Когда я пойду в школу. И когда вернется папа. Мне сказали,
что мама поехала к папе, но об этом тоже нельзя говорить. Так сказала тетя Альбина. А здесь сказали, что у меня нет мамы и папы, и что
моя фамилия Снегирев, а не Евтишин. Здесь никто не играет футбол,
151
152
а вчера выбили зуб. Хорошо, что он молочный и уже шатался. Дед
Мороз, я согласен, пусть не папа, не мама, даже не у тетки Альбины,
где-нибудь, только не здесь. Забери, пожалуйста. Пусть даже с тобой.
Я буду помогать тебе нести пряники. В пакете. Их давали в прошлом
году на елке. Я тогда принес один Ольке, а мама смеялась, что у нее
зубиков еще нет. И чтобы я пряник ел сам. Дед Мороз, да никто не
давал нам карандаши, и письма не просил писать, это мы писали тогда в том году, в школе. Когда мы еще жили в Москве, а не в этом
Кустанае. А я не помню, уже, как эти пряники выглядят. Ничего не
помню. Дед Мороз, пожалуйста. Ученик второго класса «А» октябренок Глеб.
15
Ольга, чтобы отвлечься, сочиняю тебе письмо. Ты, наверное, удивишься, почему тебе. Я давно собиралась это сделать. Я сижу, мне повезло. Тут есть щелочка, поэтому мне не так душно. Нет, то есть мне
так душно, что я уже не замечаю. В щелочку ничего не видно. Но я
воображаю, что мы проезжаем дома, деревья, что там солнышко. Мы
так нелепо поссорились. Как раз в тот день. А потом уже было не до
этого. Смешно, мы играли все детство в одном дворе, сидели до седьмого класса за одной партой. И ни разу не поссорились. Как же так? Я
хорошо помню тот тополь, помнишь, как мы на него залезали прямо
из твоего окна? И наши ночные путешествия? А потом твоя бабушка
нас застала. А мы друг друга выгораживали. И ты еще сказала, что я
страдаю лунатизмом, а ты не можешь оставить меня одну, и сопровождаешь в моих прогулках. И нам поверили. Мама даже потащила
меня ко врачу. И тот сказал, мол, девочка растет, и прописал больше
прогулок и витамины. А мы эти витамины дали котенку. Ну, чтобы
лучше рос. Помнишь, ты все убеждала, что если они для роста, то он
назавтра станет большим котом. Размером с собаку хотя бы. И будет
новая порода – «собакот». И как ты плакала. Что он остался таким же,
но бабушка нашла витамины – Мурзик их загнал за шкаф. А значит,
Мурзик их не принимал. Но ты все грозилась повторить эксперимент.
А я тихонько лопала эти витаминки. Тогда ты решила отмечать, как
я расту. И заставляла каждое утро отмечаться на дверном косяке. А
потом тебе быстро все это надоело, и ты заразилась игрой в Чкалова.
А бабушка говорила, что девчонки не летают. А мы с тобой строили
самолет на этом тополе. А потом прыгали с оттуда с зонтиком как с
парашютом. И тебе опять попало, потому что зонтик был бабушкин.
Я его хорошо помню, кружевной такой. Розовый. От солнца.
Вчера та старуха перестала стонать. А вчера, да, я думаю, что это
было вчера. Умерла та женщина с ребенком. Ребенок все заходился,
а женщина ему вторила. Ох, как противно это было. Эти звуки. Гул.
Помнишь, мы дули в трубу. Такой был гул. Такой. Невыносимый. Я
заметила, что тут быстро ломаются те, кто кричит. Они быстрее перестают быть. А я так не хочу. Я знаю, ты меня не одобришь. Помнишь,
ту нашу единственную сcору? Ты вытолкнула меня тогда из сарая. Я
помню, как ты перед ними унижалась. Как я не хотела идти. А когда
меня выводили, ты специально сделала вид, что сердита. Я потом поняла, ты специально сделала это, чтобы было не так, не так. Но все
напрасно.
Кажется, поезд останавливается. Двери открыли. Я слышу музыку. И
надпись:
« Auschwitz».
20
Дорогая моя любимая газета. Я пишу уже двадцатое письмо. Наверное почту перехватывает по дороге инопланетный разум. То есть Марсиане. НУ что вы пишете – Сегодня отмечают год со смерти Юрия
Алексеевича. Вы все перепутали. Он не умер. Его похитили. Чтобы
разобрать на опыты. У себя там, может даже не на Марсе, а на другой
похожей планете. Они держат его взаперти, чтобы тот не выдал их
тайны. Ведь Гагарин в космосе случайно обнаружил то, что видеть не
должен. Он мне вчера об этом сам сказал. А как – уже не ваше дело. А
то меня тоже заберут. А мне нельзя, я пенсию получаю, по инвалидности. А еще я вашей газете посылал стихи. Но их вы тоже не получили. Я читаю каждый номер, а их нигде нет. Поэтому я высылаю еще.
Стихи соответственно про космос. Космос – это наше будущее. Я уже
начал собирать вещи. Опубликуйте мои послания быстрее, пока меня
не забрали. Я же чувствую оттуда сигналы. И должен успеть выполнить свою миссию. Ваш верный читатель и будущий специалист по
космическому разуму двадцатого века, Глеб.
153
Равшан Саледдин
Из «миниатюр молчания для чтения вслух»
154
вондо, обнимающий пирамиду
Вондо знает, что на самом деле мир имеет треугольную форму. А вернее даже, конусообразную. Его вершина – самое острое нечто, а внизу – квадратное основание. Такую форму выбрали намеренно, чтобы
со всех сторон мир оставался защищённым и прочно стоял на своём
угловатом основании. Круглые миры, которые были распространены
в былые времена, защищены гораздо хуже и всё время норовят куданибудь укатиться. Найти их в таких случаях бывает очень непросто,
и если такой мир случайно угодит в грязь хотя бы одним боком, грязь
непременно раскатывается по всей поверхности.
Зигзагообразные миры и миры многоугольной формы слишком
сложны для того, чтобы жить в них. Однажды можно запутаться так,
что и не распутаться вовсе.
Пирамида – лучшая форма для мира, как ни посмотри. Лучшие из
миров имеют именно эту форму: с вершины легко наблюдать за тем,
что творится внизу, а снизу удобно и безопасно на прочном основании – самом крепком месте даже самой некрепкой системы. Вондо,
может быть, лучше всех понимает это, и не устаёт обнимать угловатые края тёплой, мерцающей пирамиды своими неуклюжими мохнатыми лапами.
половина дождя
Неведомо откуда пришедшее и зачем родившееся воспоминание посетило меня: мы бежим, и дождь разделил пейзаж на две части: там,
где он есть, и там, где его нет. Перед нами стена из воды, мы у самой
границы дождя, мы играем с ним: вот мы там, где сухо, и вдруг делаем
шаг – и уже мокрые насквозь. Делаем другой – и мы опять в солнечном луче, словно под козырьком, хотя поле, и никакого укрытия нет,
насколько может хватить взгляда. И дождь удаляется от нас, ему надоело играть с нами, а мы бежим за ним, как за бумажным змеем, как
деревенские дети бегут за коровой. И он ничего не может поделать:
мы быстрее, вот были сухие, а вот стали мокрые, и нам это нравится. Где это было, в какой стране, сколько мне было лет, и любил
ли я тогда Ингу, или Нино, или Медху, или Таназ, или Киприану – я
не помню. Не помню даже, кто эти мы, с кем бежал, но воспоминание такое яркое, и капли такие тёплые – как они могут быть такими
тёплыми, я всегда встречал только холодные дожди. И это всё, что
осталось и, возможно, всё, что останется: мир, разделённый напополам, и где-то должна быть граница, его середина, и кто-то должен её
найти. И середина его, граница, должна быть где-то, и мир останется
разделённым напополам. И как они могут быть такими: тёплыми –
капли, ярким – воспоминание, о том, как мы бежали, и с кем? Не
помню я Киприану, или Таназ, или Медху, или Нино, или Ингу, тогда
ли любил и скольких, в какой стране, было это где. Но нравится это
нам, мокрые стали вот, а были вот сухие, а ещё мы быстрые – и с этим
ничего нельзя поделать. Как деревенские дети бегут за коровой, как
за бумажным змеем, мы бежим, а ему надоело с нами играть, и дождь
от нас удаляется. Насколько может хватить взгляда, укрытия нет –
поле. Но, словно под козырьком, мы опять в солнечном луче. Насквозь мокрые, делаем шаг, и вот мы там, где сухо, играем с ним, мы у
самой границы дождя, стена из воды перед нами. Там, где нет его и то,
что есть – пейзаж, разделённый дождём на две части. И мы бежим. И
бежит воспоминание, посетившее меня, зачем только родившееся и
приведшее неведомо куда. Воспоминание о половине дождя.
ель за мостом
За Калининским, а ныне Новоарбатским мостом, перед гостиницей
«Украина», всем на радость поставили новогоднюю ёлку: высокую,
ершистую – настоящую красавицу. Всякий, кто проходил мимо, восхищался: «Вы видели, какую ёлку поставили в этом году за мостом?
– (те, кто жил перед мостом, – говорили «за мостом», а те, кто жил за,
– говорили, наоборот, «перед»), – Просто чудо, сходите посмотреть».
И все, кто ехал с Нового Арбата на Кутузовский проспект или поворачивал на Смоленскую набережную – останавливался, чтобы рассмотреть ёлочку получше. Притормаживали таксисты, водитель сто
шестнадцатого автобуса сделал внештатную остановку по просьбе
пассажиров; и даже один дальнобойщик, который привёз в Москву
грузовик с мандаринами и уже через час покинул столицу, рассказывал о ёлочке своим дочерям в городе Гудаута. И зарубежные делегаты, что приехали в Москву по делам и расположились в гостинице
«Украина» – фотографировали её и дивились. И серьёзные депутаты,
совещаясь в белом доме, вдруг выглянули одновременно в окно – засмотрелись. И все домашние ёлочки, что виднелись в окнах квартир
близлежащих домов, завидовали её красоте, тому, какая она нарядная
и как ей все любуются.
155
156
А когда темнело, становилось тихо и никого не оставалось на улице, потому что все расходились по домам, где у каждого в углу стояла
своя маленькая ель. Она же стояла, ничья, на декабрьском морозе,
не шелохнувшись, чтобы не уронить громоздкую звезду с макушки,
мохнатый снег делал её ветви всё тяжелее, и мечтала она стать самой
маленькой ёлочкой в одном из окон дома напротив, чтобы зажигаться огнями, когда по вечерам вся семья собирается за столом, после
работы, вместе.
куда летишь, санжар
Утреннее солнце едва проснулось, как принялось щедро прогревать
пригорки и неровный, в рытвинах, асфальт. Ни ветерка, ни тени,
только мерное щебетание очнувшейся от таинственной ночи природы. Твой припаркованный серебристый «Мерседес» AMG 500 мирно
дремлет на обочине, внутри тебе спится крепко, ангельски, с открытым ртом. Водительское кресло опрокинуто, волосы растрёпаны, рубашка помята, изнутри, в закрытые стёкла, бьётся муха, но ты её не
слышишь.
Борьба насекомого, угодившего меж двух систем, замкнутой и открытой, и ставшего заложником одной из них, привлекает внимание
мальчика лет шести. Он внимательно следит за процессами, происходящими в салоне автомобиля. Муха всё бьётся, а ты спишь. Тебе
снится что-то квадратное и жидко-красное, потом это разделяется
серебряной полосой, и ты просыпаешься. Ты смотришь туда, откуда
исходит пристальный взгляд. Закрываешь рот, вытираешь губы тыльной стороной ладони. Тут мальчика окликает его дедушка, чабан:
– Жангииииииир.. Жааангиииир.. Иди ко мне..
Мальчик срывается с места и убегает вслед за дедушкой и баранами.
У них много баранов, чёрные, нестриженные, с травяной проседью в
шерсти, они медленно и покорно следуют за главным. Ты убираешь
сон с глаз, треплешь себя по лицу, бодришься и заводишь машину.
Ты видишь дорогу, поля, пригород, размытый из окна автомобиля на
скорости. Они знакомы тебе, ты едешь туда, где тебя давно не видели.
Тебя зовут Санжар, ты делаешь остановку, чтобы помыть шею и лицо
на колонке у дороги, вода холодная, тебе заливает за воротник, ты
изгибаешь спину, тебе прохладно и приятно, и двигаешься дальше.
Ты выбираешь поворот на Алчан, и камни, вылетающие из-под твоих колёс, стреляют по днищу машины. Лето, хорошо. Окно можно
приоткрыть ещё. Дорога немного петляет, тебе нравится крутить руль
одной рукой. Магнитола молчит, она оказалась для тебя черес-
чур технологичной и избыточно функциональной, ты не смог в ней
разобраться.
Здесь начинается городок. Он появляется без спроса и предупреждения, прямо так, словно старается показать разом всё лучшее и худшее, что имеет. Ты недолго колесишь по главному проспекту, отметив
про себя присутствие давно забытого запаха, и вот поворачиваешь в
проулок и подъезжаешь. Серый трёхэтажный дом, увитый плющом.
Ты знаешь его так хорошо, ставишь машину под окна, выбрав для неё
лучший ракурс, выходишь, садишься на капот и кричишь, как раньше:
– Рифааааат… Рифаааааат…
Двор тонет в спокойствии и случайных шорохах, тебе не отвечают. Ты
не хочешь будить никого, кроме Рифата, хотя знаешь, что обычно в
этом дворе просыпаются рано. Ты зовёшь опять:
– Рифааааат… Рифаааааат…
В окне второго этажа появляется сонный, по пояс голый парень. Его
лицо немного изменилось, тебе непривычно видеть его таким, и, тем
не менее, черты всё те же, родные. Это Рифат.
– Мужик, ты столько будешь спать – в один день старым проснёшься. Выходи, я тебя обниму.
Ты закуриваешь, и всё также, сидя на капоте, пока Рифат одевается и сбегает по лестнице, осматриваешь фасад, точно какую картину
или диковинную скульптуру. Успеваешь подумать, что отколовшаяся
штукатурка в верхнем углу и оторванный на первом этаже подоконник, которые были здесь и до, и при тебе, похоже, останутся после
и навсегда, и вот уже во двор выбегает Рифат, обнимает тебя и восторженно кивает на машину:
– Твоя?
Ты неопределённо жмёшь плечами. Рифат кричит, он неудержим:
– Дядя Илькер, дядя Илькер, посмотри, на чём Санчо приехал!
В окне появляется Тётушка Хазе:
– Чего кричишь, спит он.
– Тётушка Хазе, посмотри, какой наш Санчик стал.
– Здравствуй, Санжар.
Она помнит тебя, почему бы ей тебя не помнить, но как же ты благодарен этому утру.
– Здравствуйте, тётя Хазе.
– Как твои дела?
– Ничего, спасибо.
– Как родители? Вместе живёте?
– Не, я уже отдельно.
– Ну, передавай им привет.
– Спасибо, передам.
– Может, в гости зайдёшь?
157
158
– Спасибо, мы с братом кататься поедем. До свидания.
– До свидания, Санжар. Приезжай.
Тётушка Хазе скрывается в окне, слышно только, как она говорит в
комнате: “Илькер.. Илькер.. ты спишь?”
Ты катаешь Рифата по городку. Он неудержим, он играется со стеклоподъёмником и не может усидеть на месте.
– Ну ты дал, братан. Сколько отдал?
– 15 тыщ.
Он гладит торпедо и крутит зеркало заднего видения.
– А объём?
– 5 литров.
– Ракета, ну.
– Ну.
– А бензин?
– Что бензин?
– Ну-ка, притормози здесь. Посигналь.
По дороге идёт старик со связкой свежего, широко раскатанного хлеба. Рифат высовывается из окна:
– Здравствуйте, дядя Марсель. Как ваше здоровье?
– Здравствуй, здравствуй, Рифат. Ничего.
– Как дела у вашей внучки?
– Тоже хорошо.
– Посмотрите, ко мне брат из Москвы приехал. Видите? Его Санжаром зовут.
Дядя Марсель дарит тебе взгляд через стекло и приветственно поднимает руку. Ты тоже приветствуешь его.
– Вы к рынку? Хотите, мы вас подвезём? Сано, подвезём старика?
Ты киваешь. Ты хорошо помнишь, где рынок.
Вы едете втроём. Рифат протискивается на узкое заднее сидение, старик садится на переднее, а пакеты кладёт на колени. От них исходит
чудесный аромат свежеиспечённого хлеба, который заполняет весь
салон и сладко щекочет желудок. Старик осматривает приборную панель, потолок, двери:
– Немецкая?
– Немецкая, дядя Марсель.
– Сколько литров?
– Пять, дядя Марсель.
– Ракета.
Рифат с заднего сидения смеётся:
– Вот и я говорю ракета.
Старик смотрит в окна.
– И как там Москва живёт?
– Ничего, живёт.
– Деньги платят?
– Платят, если работаешь, дядя Марсель. Но тяжело, как везде.
– Ну, ты не отчаивайся.
Рифат треплёт тебя по щеке:
– А он и не отчаивается, смотрите какой он у нас.
– И где ты там работаешь?
Старик спросил просто и хорошо, но тебе не нравится сам вопрос.
– Всё больше по бизнесу, дядя Марсель. Так, посредник.
– Ну, молодец. Я угощу тебя хлебом и вот тут выйду.
– Спасибо. Давайте мы его у вас лучше купим. Вы всё-таки его пекли.
– Нет, я угощаю. Спасибо, что подвезли.
Ты останавливаешь машину, старик выходит и отвязывает горячую
лепёшку. Рифат лезет снова вперёд:
– Вам спасибо, что проехались с нами, дядя Марсель. Передавайте
привет внучке. И спасибо за хлеб.
Старик машет рукой. Запах горячей лепёшки стал ещё более вкусным.
Рифат заговорщически смотрит на тебя:
– Ну что, на яму? Прокатиться дашь?
Рифат рассекает по полю на твоём «Мерседесе», наматывает вокруг
тебя круги, поднимает пыль. Пыль вырастает громоздким коричневым зверем, который пытается поймать «Мерседес», но Рифат выруливает и обманывает его, зверь падает, но следующий же вираж
заставляет его снова подняться и ловить машину. Рифат кричит из
открытого окна: «Аяяяяяяяяй, Санжааааар, это ракеееееееетаааааа»,
а ты переживаешь, как не случилось бы чего.
Тебе так хочется найти её, что трясутся колени. Может быть, ты здесь
только из-за неё, а может, в том числе из-за неё. Ты останавливаешься
во дворе и говоришь Рифату, чтобы он немного подождал, ты должен
пойти один. Вряд ли Рифат помнил, что она жила здесь, он не бывал
у неё в гостях. В их квартиру в первом этаже можно попасть с крыльца. Ты знаешь, дверь всегда открыта для своих, но висит звонок, и ты
будишь позабытое чувство привычки, нажимая и слушая, как заливисто он откликается. Щёлкает замок, ты отмечаешь про себя, что дверь
стали запирать изнутри. На крыльцо выходит девочка лет десяти, по
всей видимости, её сестра. Ты видел её ещё совсем маленькой, несознательной, она вряд ли смогла бы тебя припомнить. Теперь весь её
облик обличал деловитость, по очевидной причине, что этим летом
она внезапно и скоро пошла в рост.
– Привет. Скажи, Ава дома?
– Она на работе.
– А ты почему не в школе?
– Сегодня воскресенье. Ей что-то передать?
– Не надо. Я её сам найду, а ты знаешь, где она работает?
159
160
– У тётушки Энзы.
– Это где?
– Я не знаю.
– А что она делает?
– Печёт сырбусу.
– Сырбусу?
– Да.
– В пекарне?
– Да.
– Она называется пекарня тётушки Энзы?
– Ага.
И вот вас шестеро, на заднем сидении четыре человека, все они там:
Жанайдар, Нурсан, Жанибег, Юнус – хотя обычно там тяжело уместиться и двоим. Они кричат, они галдят, они поют, они весёлые. Все
они твои давние друзья, Санжар.
– Заверни, Санчо, заверни. Проедем по первой линии.
– Сано, такой тачки и у мэра нет.
– Сано, мы тебя избираем мэром. Единогласно.
– Парни, где пекарня у тётушки Энзы?
– Да у неё не пекарня, а так, маленькая совсем.
– Ты знаешь где?
– Да, на Девятинской.
– Поедем туда?
– Конечно, Сано. Ты же мэр.
– У тётушки Энзы делают такую сырбусу – ты умрёшь. Сано, клянусь, ты умрёшь от её сырбусы.
– Что, уже в Москве про неё говорят?
В конце района, перед парковой зоной, стоит небольшая пекарня с
широкими окнами и трубой, из которой валит белый дым. Вы смотрите, как крутят тесто. Бледный червь свисает с металлического
желоба, готовый соскользнуть, но миниатюрные руки девушки ловят его на палку и накручивают. Не прерывая единого движения, она
делает отверстие, заливает сыр и шлёпает получившуюся шапку теста
в печь. В этом занятии, если внимательно наблюдать, можно увидеть
и мудрость предков, и связь поколений. А ты очень долго следишь
за ней. Для тебя это мелодия, танец, полный сдержанности и самодовольства. В следующее мгновение происходит нечто невероятное:
девушка поворачивает голову.
Какие хорошие у вас были девочки: Алтынай, Авиация, Ряйся, Ирка.
Больше всех ты, конечно, помнишь её. Её звали глупым именем
Авиация, но к этому привыкаешь довольно быстро. Ты знал одного
армянина, которого звали Жюльверн – смешно было только в
начале. Если задуматься, значение имени не представляет никакой
важности, важна лишь магия его звучания. Вы гуляли с ней за руки и
целовались, никто не посмел бы насмехаться над вами, вы были первыми, кто не побоялся полюбить друг друга. Никогда не собрать эти
встречи в июле ни в ладонь, ни в мешок, не унести с собой.
– Что, может, вылезем, я уже затёк?
Ты наблюдаешь за тем, как она поглощена работой. Так она живёт,
так существует, так путешествует из одного дня в другой. Эта пекарня
– её корабль на волнах времени, тебе кажется это место красивым,
это она сделала его таким. Она чувствует твой взгляд, через стекло,
через треск печи, через собственные мысли, и замечает тебя. Секунда
– и она узнала тебя, да и разве могла, имела право не узнать?
Ты машешь рукой, она слегка улыбается и кивает в ответ, складывает
фартук и оставляет на углу стола, открывает заднюю дверь и выходит
к вам, всё ещё красивая, уставшая, волосы убраны назад. Рифат, как
всегда, раньше всех готов со словом:
– Эй, привет красавица, посмотри, кто приехал.
– Привет.
– Привет, Санжи. Сколько лет. Ты надолго? – её голос спокойный и
тихий, как океан.
– Так, на пару дней.
– Какой ты стал.
– Это ты.. какая стала.. красивая.
– Врун. Я в рабочем.
– Всё равно.
– Не хочешь встретиться, Санжи?
– Конечно. Как раз хотел тебе предложить.
– Я здесь обычно до пяти. Сегодня, может, до шести. Давай после
работы?
– Хорошо, я заеду.
– Тогда приезжай на всякий случай в шесть.
– Ничего, я заеду в пять и подожду.
Жанчик получает из рук самой тётушки Энзы бесценный бумажный
пакет, от которого идёт жар, ты платишь – что тебе до этих денег, ты
приехал из Москвы, ты у себя дома, ты давишь педаль. Вы останавливаетесь у пустыря, перед стройкой. Самое место, чтобы перекусить:
чудесный вид, отменная компания. Звонит телефон в твоём кармане,
ты вспоминаешь, как будто с удивлением отмечаешь, что у тебя он
есть. Выходишь из машины и делаешь десять шагов, чтобы никто не
услышал твоих слов.
– Санжар, как дела?
– Хорошо, Виталий Львович. У друзей, на даче, отдыхаю.
– Понятно. Я прилетаю шестнадцатого. Домодедово, в одиннадцать
утра.
161
162
– Понял, Виталий Львович, я встречу.
– Не четырнадцатого, а шестнадцатого, понял?
– Я понял, понял, шестнадцатого, не четырнадцатого. В одиннадцать. Спасибо, что предупредили, буду вас ждать.
Ты возвращаешь телефон в карман, словно прячешь. Тебе не нужно
возвращаться в Москву, у тебя есть ещё пара дней, можно выехать на
всякий случай четырнадцатого. Дорога займёт чуть меньше светового
дня, ещё нужно успеть привести машину в порядок. Световой день –
звучит, будто ты возвращаешься не в Москву, а в космос.
Планета вертится, сердце твоё снова бьётся, Санжар. Это ты сформировал реальность вокруг себя, никто другой не мог бы так всё составить. Сбил в лепёшку и залил внутрь сыр. Ты держишь её тёплые,
немного шершавые руки, по ним проходит едва заметная рябь, быстрый ток. Едва ли только руками – она вся дрожит в тебе.
– Столько всего случилось, Санжар. И хорошего, и плохого – разного. Столько всего произошло.
Она сидит так близко, что можно дотронуться. Она не мешкается,
она спрашивает:
– Покатаешь меня?
У вас нет конкретной цели, вы просто катаетесь, машина идёт плавно, словно на воздушной подушке. Город стекает фонарями и светофорами по оконному стеклу, ветер, как в пустую бутылку, посвистывает в чуть приоткрытое окно.
– Ну рассказывай, как ты там живёшь?
– Где? – будто бы сначала ты не понял вопроса, – В Москве? Нормально. Занимаюсь разными делами.
– Твоя машина?
– Нравится?
– Нравится, Санжи.
Ты любишь, когда она называет тебя Санжи, только она тебя так называет.
– Будто бы ты меня украл, да?
Ты смотришь не на неё – перед собой. Не в окно или на приборную
панель, а рассеянно – перед собой. Тебе жаль эту девочку, почти уже
женщину, у тебя во рту плохое послевкусие от сырбусы. Может быть,
ты уже не влюблён в неё, но всё ещё дрожишь, когда она на тебя смотрит.
– Ну всё, покатались и хватит.
Ты гонишь по магистрали, давишь на педаль с остервенением.
Ты сбегаешь из своего города.
В том месте, где усталость догнала тебя и принялась давить на шею и
плечи, ты останавливаешься и засыпаешь. Ни звука, ни дунове-
ния ветерка, только застывшая в ожидании природа, таинственная,
глубокая ночь. И в ней тебе спится крепко.
163
Екатерина Кузнецова
Вырванные страницы
164
413
Алине. С нежностью и благодарностью.
Скерцо
Любовь травами не лечится.
Публий Овидий Назон.
С первым же чутким осенним ветром схватываешь простуду, легкую,
но почти неизлечимую из-за этой своей переносимости. Шмыгаешь
лишь бесчувственным носом по утрам, догадываясь о пропущенных
запахах прелых листьев, тяжелых духов и свежего асфальта, со страстью чихаешь днем, пугая сам себя и обнаглевших вконец голубей,
смело и твердо шагающих по брошенным всеми переулкам, да устало вечерами лечишь спиртным чуть охрипшее горло. Отопления для
дома, естественно, никто еще не пустил по божественно спланированным чугунным и прочим сосудам, им, всевластным, нет дела до
чьей-то тонкой от природы кожи и полученной душевной хвори. В
общем, тепло разве что кружке, где резвится в кипятке пакетик чая, а
мне смешно и зябко ловить его за нитку.
Вечер. Трудится, старательно кряхтя, стиральная машина, ей вторит
возмущенный пустотой холодильник, жутковато позвякивают стекла, взбудораженные проезжающими машинами. Так будет впредь,
даже если я вдруг не доживу до своих нежно-лиловых седин, увядших
незабудок чьих-то ближних глаз и ежедневно тлеющей мудрости.
Хоть бы как-то согреться.
Помню, однажды, в подобном расстроенном первыми заморозками настроении действительности, она спросила о надежде.
О той невзрачной травке пред-верия, что порой засоряет плодородные поля своими глупыми, бесполезными побегами, не давая земле
покоя, выедая ее всю. Даже, кажется, что-то ей рассказал взахлеб,
выстроил эффектную теорию, ведь любил, ходил нараспашку, без
брони, без выбора, совсем перед ней смелый. После уже я сам так
надеялся, что она не навсегда. Сколько выворачивал ночам карманы
в поисках ее, угрожал конечной расправой каждому дню, сам умирая
случайно слетевшей с ее костра искрой, ослепительно полыхал, сгорая зазря. Как и всякий еще живой, теребил нервно засаленную колоду эмоций, искал тот единственный расклад, что меня угомонит, сбережет. Но тема спешила за темой, как в той дрожащей сонате,
слово набрасывалось на слово, чувства с наслаждением пытали друг
друга. Пока еще ловлю рассеянные волны той чистой, стремящейся к
бесконечности печали, сколько б ни глушили их повторяющиеся разговоры, творческие порывы, случайные связи, сверкающие победы,
недосчитанные радости. И попробуй-ка, не замечай, как забываются
врожденные навыки быть и счастливым, дышать чем-то кроме свинца и боли, видеть дальше затертого отчаянья.
Могу славно раздражать шагом шелушащуюся запеченной листвой
поверхность, отдавая честь хваленому мирозданью поздним вздохом
сожаления, что вслед за хмурым табачным дымом опадает своей тяжестью мне на плечи, стирать эту приблудную усмешку, вточенную
в искаженные годами черты, вовсе, кажется, не мои, но ведь и ничьи больше. И эти никто не увидят, она не узнает, как тут справляюсь
с этой засранной аллеей, болезнью, жизнью. Сильно спустя, очень
долго, а вянущий букетик тогдашних просчетов все никак не засохнет, гниет, отравляет парами, меняет мой химический состав. До
чего же гнусно складывается. Необратимо. Кто-то даже рыдает неподалеку, как если бы это конец, тратит драгоценный запас тепла и
чувства на прошлое, что не однажды, не с одним, не навсегда. Все мы
крадем друг у друга сюжеты, ходы, развязки. Ландшафты, состояния,
одиночества. Я бы тоже слезоточил, обернись эта поздняя, обязательная для пережеванных нервов прогулка любым началом, неизведанным и обещающим.
А вот и мой ночной ларек, продавщица с когда-то рыжими волосами,
сдача, услышанный, оставшийся недоумением и скорбью диалог из
тамошнего цветного телевизора. На обратном пути обязательно подумаю о том, что не сделал сегодня, и уж точно не сделаю завтра. О
страхе перед абсурдом, который, как воздух, всюду, и до конца никем
не измерен. Что стоило бы не думать совсем, а просто сказать ей, что
я сожалею, что давно проклят и списан со счетов. Что мир, как говорят, не очень кругл, а апокалипсис смешон. Однако пока дойду, растерзаюсь, остыну, пройдет и это. А после будет и тепло.
261
Ушел
Пленен когда-то легкостью разлук,
Я их предпочитал, рубя узлы и сети.
Давид Самойлов.
Я хотел бы не помнить тебя. Жить нынешние тридцать с одним, перебирая их, точно четки: гладкие, теплые, приятные прикосновением,
привычные своей бесхитростностью. Закрывать усталые глаза, так
много видавшие и еще более пустившие по миру, закрывать без предсказанного свидания с твоими чертами, без оправданного ожидания
165
166
боли безвкусной, сильной, выносимой. Дышать бы мне не нарочито
глубоко, прогоняя вдох по легким сосредоточенно и умело, как если
дыхание не врожденная способность, а с трудом приобретенный и
закрепленный навык. Да встречать иных женщин обреченным на
выбор меж ними, с легкостью и пылом его верша, не забывая их подробностей, имен, обстоятельств. Быть человеком еще способным
принять чужое благословение, дарованные не тобою, полупрозрачные, расплывчатые от счастья воспоминания с последующим переложением на ненайденные для этого слова.
Дождь не ведает об усталости, которые сутки идет куда хочет, шумит, подражая множеству рук в борьбе за свободу вне клетки. Ему б
ведь тоже освободиться от пристрастных определений, навязанных
разумом, ищущим всюду, эпитетов, необходимости оплакивать или
обозначать. Холодная, всегда плотная, скользящая по стеклу сырость
скрадывает даже табачный дым, не давая ему расползаться вверх, забирает взаймы резкость у видимого пространства, словно замыслив
не возвращать изъятых подробностей после.
А была ли ты, дорогая? Где следы твои, знаки присутствия, зазубрены
и вмятины, оставляемые одним телом другому? Не видимая давно,
но ощутимая до сих, сотворившая бездну, над которой крику моему
раздаваться и далее. Идти Орфеем вдоль едва различимого края, не
ведая, за плечом ли тень твоя, тепла не чувствуя, нервно ступая, боясь
обмануться. Я предавал прошлому черты того зла, что ты не успела
мне причинить, с целью лишь набраться духу отпустить тебя к вечности, отдать тому, который меня к тебе приговорил. Бреду и бреду,
ухабы, скольжение опасно, пульса пассажи и новые горизонты, не те,
к коим привычен, рельефы, ступаю так верно, что не сорваться к неведомому, назад не обернуться, как велело сказание. Жизнь потому и
нуждается в мифе, что свершается без поступков, они лишь ее украшают. А цацки не каждому дано носить, не всякому они идут.
Беспросветно застлано небо, в комнаты с улиц торопится укрыться
день, несдержанно стучит в оскорбительно белеющий и с той, и с
этой стороны пластик окна. За таким же, верно, и ты ждала когда-то,
что я приду. Во сне, разорванном от нетерпеливой в нем потребности,
повторяющемся, навязчивом, будто верное пророчество, я приходил
всегда. Сокрушенный, бессильный проигранной борьбой за единицу, озорно присваивал тобою бывшее, плавил границы дозволенного
между двумя, смешивал сущности и явления, стирал описания и знаки, новые забывая найти. Безъязыкой оставлял я там страсть, наяву
недогоревшую, непотушенную и временем, всепрощающим и побеждающим, до сих медленно тлеющую между.
Поздно, глухо, странно возвращать мгновения, которые мы
могли б украсить друг другу неповторимостью. Следующая за тем
разлука, деление все на ту же двойку, не преминуло настать и утвердиться на завоеванных верстах. Искусно ее приблизил, оправданный
надеждой смягчить разрушительные обоим последствия. Не первый,
кто погорел в расчете. Ты, конечно, уже иная, не та, что сохранил. Я,
верно, совсем не тот, что беспечно оставлял.
3
Бой
Если человек кому-то нужен,
Кто-нибудь ему готовит ужин.
Александр Межиров.
Я забыл и отказался от хрупкого, ничего не значащего слова «счастье». Уж точно не ему, короткому, глуповатому, обозначать случившееся, как в сотнях иных рассказов и не подчинившихся зову бумаги
историй. Придыханий и лирики с ее обязательными переживаниями
между нами просочилось ничтожно мало, согласного быть описанным и того меньше. Наверняка лучше подходит какое-нибудь «единенье», а сам по себе навязчивый порыв отыскать, назвать, запечатлеть есть просто попытка застраховать, уберечь от несуществующего
забвенья выстраданное и оплаченное втридорога. Не знаю, что такое
долго?
Ее тут нет и не должно быть. В условиях обозначено: живу в другом
месте с иной женщиной, что кое-как соответствует в недавнем прошлом и скромно обозримом будущем. Здесь же однозначно и ненадолго сошлись по слабости, тем и толкнув нынешний, вполне настоящий, окончательный разрыв. Трудно указать конкретно, составить
стройный непротиворечивый список причин, заставляющих меня
искать воспоминаний о ней, но не ее саму. Может, надо слать проклятия в адрес утратившего свежесть возраста и шедшей отдельно жизни
или винить ЖКХ, что принуждает обращать внимание и пусто раздражаться из-за сезонной ерунды, вроде тех метелей. Мало ли какие
оправдания изобретает тщетное сознание, спустившее веру, надежду
и все такое, практически способное исключительно предупреждать
и лишь изредка – решаться. Скажем, все-таки включить свет в этой
чужой квартире. Задышать еще тем самым воздухом.
Кем-то прибрано, а глаз и рад обмануться утвержденной стерильностью, мнимым отсутствием следов и броских намеков. Стоит же поискать, я естественно найду, обнаружу остатки бывших совместно и
полно, вполне и поныне, бережно собранных за неповторимостью,
беглых мгновений. Мы здесь с ней пили. Чтобы прикрыться, защитить предлогом в таких случаях обнаженные чувства и нервы, объяснить вырвавшиеся из тяжкой неволи признания и заткнуть реальность.
167
168
Впрочем, не уверен, кого я предал: ту, которую любил здесь или ту,
с которой живу? Вообще-то, постоянно думаю о ней, о своей намеренной утрате. Да. Она сидела и заметно дрожала, улыбалась моим
выдающимся сентенциям, все понимала, наверно. А я не особенно сопротивлялся, в том смысле, что забыл изобразить удивление и
оскорбленное достоинство, уверенно первым ее касаясь.
Она и сейчас со мной, рядом, сколько бы ни проповедовал физического избавления от близости, ни заменял мысленно имя оглушительным «Нет!», ни пытался таким очевидным временем покрыть
ее сильные карты. Помню, Господи, знаю ее во всем насмешливом
бесстыдстве ей принадлежащей красоты, что следует отыскать и разобрать жестоко на частности, отдать иным по чуть-чуть, и забыть,
наконец, на искомое «всегда». Ничего не слышу, кроме плеска в стакане, столкновенья льдинок, да сердце барабанит гулко и ритмично,
шаманские пляски отравленной крови в жилах.
Черты и очертания, крутые, плавные тела изгибы, и руки еще хранят гладкость, и ее запахи, и вкус незнакомый, волосы разметанные,
спутанные, бесконечные. Наваждение мое, игрища тусклого, лениво
лоснящегося по простыням света, почти осязаемо является, и я все
отрицаю перед собой, ибо так быть не могло, не с нами.
Такие инаковые, нездешние кошачьи вопли затопили маленькую чужую спальню, от них попросту некуда деться. Оказалось, она, уходя,
не закрыла окон. И захотелось, чтобы болела голова, в качестве причины задержаться немного, отлежаться. В районе моего изношенного перикарда робко затрепетало что-то похожее на неизбывную к себе
жалость, затем помножилось на дружественное и дорогое отчасти отчаяние. Как ни крути, а откровенно светает. Пора, конечно, давно
пора.
36
Зола
А так не желал просыпаться. Барахтаться бы увлеченно и далее в
разорванных, после сызнова, как придется, переплетенных, пылённых тряпицах собственного сознания, сыскивать в ненастоящих,
нищенских, поблекших остатки прогаданной сказочной роскоши.
Бессвязные, балаганные, горячие и лишающие покоя, как лоб больного ребенка, мои сны мне так отчаянно дороги, не отдам и пяди за
все, что желают предложить чем-то состоятельные. В них порой иногда, страшно не часто, но да забредет, заблудившись, она, и то тут же
сбегает, будто чего испугавшись (м.б. убогости приюта?), не то
по-хозяйски, чуть развязно войдя, допускает до продолжения наше
прозрачное свидание. Однако вполне реальный глаз по инерции
вцепился в спасательный круг чернеющей среди безбрежно серого
потолка кромки люстры, вдох беззаботно пошел по поверхности, и
всяких мыслей набежало, как на восточный базар народа.
Тысячная песчинка, незаметно царапающая стекло мирозданья, я
перекатываюсь между глубоких морщинок согретых простыней,
ищу ощущение себя, прежде чем отважиться встать на ноги, салютуя эволюции. Последняя в этом смысле революции не лучше: обе
кудесницы требуют огромное количество расходного материала, а в
итоге дарят окружающей редкостных тварей. Щедро сыплю подобные искусственные жемчуга, они же разбегаются и пропадают в тени
изобретенных утренних забот и дел, лишь бы поскорее оно истаяло,
время убыточное и неестественное, грубо и торопливо врезанное в
выносимые сутки. Обыкновенно я ведь не занят блаженством ближнего. Обыкновенная первая сигарета мне об этом напоминает, ловко щекоча дымом сухое горло, заставляет тихонько прокашляться и
ощутить что-то, кроме приобретенной задешево тоски о ней.
Точно новый герой Еврипида, совершенно какой есть, нанизываю
дни, блестящие ослепительным солнцем августа, как чешуя золотой
рыбки, столь же, впрочем, и скользкие, и неуловимые. Там, в рафинированных трагедиях умели ждать и ненавидеть, не притворяться
сложнее, чем есть, они знали ответ, и исполнялись волей своих богов.
Все с теми же нотами в праздничной песне сатира, в тех же доспехах
охочусь за гибельным роком, пытаясь купить судьбу у чуть располневшей нимфы в метрополитене, и проигрываю Тесею – та волшебница не любит до безумия, увы мне.
Наскоро лишь набросала мои бесприметные берега на карте собственной судьбы и продолжает экспедицию, я же остался, меня омывает чистое море жизней, оно-то знает, где нынче она, да разве его
вечный, бегущий язык разберет мой неподвижный кусок заброшенной, ничьей земли? Даже жара, искусно покрывающая плотной, тут
же застывающей глазурью сползший с этюдника город, усыпавшая
его улицы сахарной пудрой пыли и боли, не лезет мне под кожу, не
раздражает.
Я привык пропускать их сквозь себя, осуществляться по факту, без
воды, без единственной, без будущего. И давно позабыл, какие потребности имею, без чего не могу. Все прошло. Было, подумывал о
другой, ожидаемой смерти, тем и избавился. Что в ней? Ни гарантий,
ни возврата, ни вечной красоты – та же самая ставка на надежду и
мгновение, что при этой жизни. И потому сегодня совершал, работал, был тем бокалом, что наполняла обильная пена сладкого шампанского деловой суеты, праздничного атрибута будней, и заботы
лились через край договоренными словами, и казалось, как во хме-
169
170
лю, я наполнен, и не зря, и стою хотя бы денег. К вечеру бурная пена
истлела, деятельное вино выдохлось, горчит легкой головной болью,
и пустота укутала меня с материнской нежностью.
Ерзает по нёбу ненадоедающий вкус табака, завлекает страждущих
таблеткой аспирина луна, и ссыпана как попало по небу аскорбинка
звезд. Фонари давно погасили, и убрали громкость. Нужны ли иные
лекарства, после бессчетного, одинакового с предшественниками,
дня? Есть в подобии и некое очарование, простота, принадлежность
к вечному порядку, и, случается, чувствую на щеке жгучий поцелуй
времени. О, оно воистину ко мне неравнодушно, сжимает всего,
мнет, придает чудную форму, изменяет опять, ищет стиль. Оно оставило мне нетронутой только ее, чтобы в разомкнутой дальним светом
темноте, она танцевала на краю моей полустертой памяти, мерещилась на мгновение и разливалась по груди теплым медом надежды.
Иначе бы потерял, а так помню обоих – ее и время без нее. Этой ночью они не вернутся.
77
Калипсо
Другу Лёве.
Вон там смеются дети, в парке, что живет внизу целый день, но их
самих не видно за взрослыми уже деревьями, лишь на каруселях часто мелькают разноцветные маленькие драже панамок и кепок. Затем
указанно, неминуемо стемнеет, остановятся на сон лошадки и прочие
едкие пластмассовые демоны, туда же придут молодые, но не всегда люди, будут пытаться любить, похабно орать друг другу до драк,
в общем, отдыхать, заливаясь и переливаясь своим янтарным, крепким, слабым, с лаймом или светлым. Может, он-то и лишает иных
человеческого облика, потому в простеньких рекламах запрещено
использовать лица, части тела? Неочевидно, но возможно, как и все
прочее, прочее.
Однако, здесь, думаю, почти хорошо. Если бы не притащившееся
сюда вслед за мной лето, порастерявшее понурые теплые дожди, если
бы не память, заделавшаяся вдруг музейным работником, фанатично
охраняющим детали прошлого.
По вечерам на балконе еще и пчела, одна, неотвязная, точно ей и податься более некуда, и в улье не ждут дела и другие желтые. Я пью
мятный сладкий чай, курю сигареты с фильтром, листаю книгу и
смотрю на обездвиженное, под анестезией, закатное небо. У меня
оранжевый, малиновый, сизый и чуть серого по канту. Солнце, неравномерно краснеющее, не спеша, томно, точно веки красот-
ки в экстазе, западает за проведенный когда-то рубеж. Города почти
и нет, разве что немного виднеется в стороне, растекается мутным
бронзовым пятном в пейзаже, испаряется от жившей в нем ранее
жары. Ладонь, доверчиво льнущая к щеке, ощущает жесткую, пока
неприятную щетину, следствие чрезмерной, глубокой, как дыра в
кармане брюк, задумчивости, помноженной на общую усталость от
себя прежнего, имевшего стойкую предрасположенность к бритью.
Жалкий бунт.
Кажется, что-то я все-таки потерял, хотя стремился сохранить только
жизнь. Видимо, пришла пора чего покрепче прежнего чая, схожего
цвета, но с головокружительным ароматом, и ночное небо поселилось у меня в стакане. Над головой, где звездам положено светить,
даже их подружку-луну едва видно, меж сваленных рулонами облаков подмигивает раз на раз. Длительное, рассеянное наблюдение за
собой, за постулатами незыблемой прелести, разрешенной красоты,
приносит некоторое облегчение. И как будто так давно от нее ушел,
от старого, доступного воплощения, от той самой хаотично любимой
женщины.
Реальность, с ее непреклонностью заставляет скрываться, искать запасного выхода, прочь от воспаляющих вопросов, совершенных безвозвратно поступков, проигранной в целом судьбы. Которые сутки
справляю по единому образу и подобию, не тревожусь разнообразием, принимаю пресное лекарство покоя, а совсем не отпускает ни она
от себя, ни промежуточная боль, ни сомнения в целом.
Она истребляла меня с истинно животной, избавленной от рефлексий, потребностью обладать. Не находилось у нее цели, оправдывающей средства, одно нарастающее в геометрической прогрессии
желание обратить иное человеческое существо в недвижимость. После не поселиться в этом одушевленном доме, но им владеть наряду,
возможно, с другими, изредка, может, навещать. Жестокость вполне человеческая. Я не был нужен, но она хотела. Я любил, но она не
слышала из-за треска совместных будней. Вывешивала ежеутренне
на ростру носы моих мертвых кораблей. Молчание между грозных
раскатов слов. Потеря сознания, исчезновение расчетов, сколько ей
нужно – одна бесконечная, тяжелая дань. Ступившая навсегда ночь.
Однажды собрался и дернулся прочь, оставил, пошел умирать на свет.
Здесь мне покров заботливо соткет умелый ветер из нежного, холеного тополиного пуха, что нынче вылупился в избытке. Его хватит
и для такого бескрайнего чувства. Пока промеж делом оплачу наш с
ней счет своими скудными душевными средствами. И, естественно,
будучи терпелив, подожду дождь, и еще раз не забуду ее.
171
Марианна Ионова
Событие речи
172
1. Разговор и событие
В своей работе о Гёльдерлине Хайдеггер называет основой человеческого Вот-бытия «разговор как подлинное событие речи»1. А несколькими строками ранее мы узнаем, что «наше Вот-бытие поэтично в основе»…
Узнаем? Какой, собственно, резон на слово верить одному из давно
«преодоленных» учителей? Кто проверит, что там в основе, кто удостоверит ее поэтичность? Большинство современных поэтов избегают укоренять свою скромную работу на такой глубине, по крайней
мере, прямым свидетельством. Впрочем, и надо ли поэту ежедневно
памятовать о том, что он занят (или призван быть занятым) ни много
ни мало «именованием богов и сущности вещей»?
Он может обронить, не посягая, как ему кажется, на пафос: «Стихи
это высказывание, это разговор»2. И вот так едва ли умышленно затронуть – по Хайдеггеру – самую что ни на есть основу, благодаря
чему сойдутся все «компоненты». В чем они сойдутся? В событии.
Допустим (а интуиция даже не-поэту подсказывает правомерность
этого дерзкого посыла), поэзия – просто другое имя нашего ежесекундного присутствия, воплощенного в речи и в разговоре как его
событии; отсюда следует, что поэзия есть разговор и постольку – событие речи. Но все это уровень идей. В лоне нашего существования
поэзия молчит, а стоит ей заговорить, облечься плотью, что за разговор получится, со-бытиный ли?…
Поэтому: что такое разговор в поэзии и всегда ли он является событием речи?
Для начала выясним, с кем говорит поэт. Вариантов ответа три.
Во-первых, с «другом-читателем», во-вторых, с самим собой,
в-третьих, с Другим.
Первое: монолог вслух, как будто обращенный к себе, на деле же – к
городу и миру, риторически ясный и синтаксически внятный. Здесь
мы не станем надолго задерживаться; подобное хоть и зовется неуклюже и общо – «традиционной» поэтикой, при встрече узнается
М.Хайдеггер, «Гельдерлин и сущность поэзии» / Перевод и примечания А. В. Чусова // Логос № 1, 1991.
2
Михаил Айзенберг.
1
мгновенно, именно по «другу-читателю». Он на всех традиционалистов один, во всяком случае, тональность разговора везде одинакова.
Второе: внутренний монолог; у разговора этого типа больше всего
приверженцев в современной поэзии, и устроен он гораздо сложнее,
чем можно подумать, обманувшись уютно-размытой формулировкой. Его, например, избрали и тот же Михаил Айзенберг, и Алексей
Цветков, и Дмитрий Веденяпин, и… Андрей Поляков, и Алексей Порвин, хотя ориентиры среди предшественников у последних двух во
многом иные, нежели у первых трех, а Николай Байтов, например,
отстоит и от тех, и от других. Но приглядимся, прислушаемся: современная лирика стремится стать неким абсолютным говорением, «речью в себе», у которой есть субъект, но нет объекта. В пределе своем
она аутична, и (sic!) часто присущая ей беглая, разговорная интонация
есть интонация «потока сознания», проглатывающего смысловые
звенья, которые, однако, с большим или меньшим усилием восстановимы (такой принцип можно назвать «поэтикой тире»). Это облегченная, так сказать, воздушная «герметичность» умолчаний и суггестии.
Сказав, что стихи для него – разговор, Михаил Айзенберг продолжает: «И, конечно же, мне важно знать, с кем я сейчас говорю».
Что я тебе скажу
как частное лицо частному лицу –
открываешь глаза и видишь свои ладони.
Что за сон такой?
Подскажи; помоги жильцу
не поместиться в доме.
Вот он сейчас повернется к себе лицом –
где-то ему под сорок.
<…>
Воля моя, где, – на семи ветрах
свист и высок и сладок.
Вырвется вдруг: я не червь, я не прах,
я не меченый атом в подпольных складах.
Кто разменял мне волю? Своих кругов
не узнает, ступая.
Мысль отлетает точно на пять шагов
и тычется как слепая.
Итак, тому, о ком говорится в стихотворении, «где-то под сорок», а
кстати, кем он доводится субъекту речи? Его объективированным
«я», зеркальным двойником; и ты, и он, и я здесь – одно «частное
лицо». И в этом суть.
Если как бы разговор первого типа ведется с фальшивым, несуще-
173
174
ствующим, безликим «другом-читателем», то во втором случае собеседник – близнец, понимающий с полунамека, разделяющий опыт
поколения, некто одного с автором духа; он сам, выглянувший из
себя, чтобы посмотреть себе в глаза, и есть его идеальный другой. А
что касается духа… Он (или вместо него) – мысль, не случайно уподобленная птице. Не потому, что «вольна» (иначе не тыкалась бы, ища
выход), а по той роли, которую исполняет. Духовное у Айзенберга – в
cogito ergo sum, в самосознании, в рефлексии. А разговорная интонация так важна потому, что создает приближение: себя – к себе, говорящего – к понимающему.
Время — чёрный передел
между первыми, вторыми.
Ты на лавочке сидел?
Хватит, лавочку закрыли.
Продолженье под замком.
Даже воздух предпоследний
отпускается тайком, —
всё быстрее, незаметней,
и уже сухим пайком.
У Дмитрия Веденяпина знак равенства стоит между разговорной тональностью с ее недомолвками, запинками, с чуть сбивчивым дыханием говорящего – и стенограммой мысли. То ли беглость, эмоциональность живой речи, то ли беглость, прерывистость «потока
сознания».
Снег выпал и затих.
“Нет, весь я не умру”,
Немножко грустный стих
Кружится по двору…
Вот Лёва Бромберг, вот
Мы с ним хохочем, лёд
Блестит, и жизнь идёт…
Идёт, идёт и — ах,
И — oops, и в ямку — бух!
Под фонарём в слезах
Над вымыслом из букв.
Перемолотый синтаксис Алексея Порвина призван донести ту же
речь мысли, тот же неумолчный внутренний разговор, который недаром сбивается с ты на я, а под конец и вовсе появляется мы, словно
в ознаменование условности всех невидимых лиц.
Чего твой внутренний взор достиг —
направо и чуть пониже гордости
ангел торгует игрушечным барахлом.
<…>
Солдатик, в угол поставленный,
в душе увидевший вдруг состав длины
тени от тела — о, Господи, это я?
<…>
В стекляшках — краски для слез, но я
иду все дальше. Смотрю на грозное
варево юности с ангельским «Я люблю».
Толкай вещицы, не всхлипывай.
С медведем заспанным мы пошли — бывай,
мни под полой вместо денег трухлявый плюш.
Отмежевываясь от всякой размашистой однозначности, от пафоса
воззваний и пророчеств, современная поэзия (в той ее зигзагообразной, но не прерывистой линии, которой непроизвольно держатся все
три автора) усвоила себе взгляд частного человека, для которого ад
– другие и другое. Теряясь наедине с собой, он вынужден обращаться к тому, что меньше и рядом, ближе некуда (воротник, рукав, т.е.
фактически, его часть, он сам), не умея вопросить То, что дальше и
больше. Подлинность такого «частного» взгляда измеряется долей
присутствия в нем тоски по подлинности. Тоски по бытийности.
Человек куда-то в лесу прилег,
обратился в слух, превратился в куст.
На нем пристроился мотылек.
За ним сырой осторожный хруст.
Человеку снится, что он живет
как разумный камень на дне морском,
под зеленой толщей великих вод
бесконечный путь проходя ползком.
То же и в «Оде одуванчику» Владимира Гандельсмана.
Долго так не гуляй, мальчик с лампою.
Эту оду я нам пою.
Эта ода
175
Одуванчику, слепку и копии
небосвода,
и себе в том раскопе, и мне там трижды три года жизни ода.
<…>
176
Точно лампу, моргнувшую на весу,
на пустырь его вынесу,
и вот-вот свет
Одуванчика сгинет безропотно.
Там, где нас нет.
Дуй! – он дернется крохотно, в мире что-нибудь лязгнет, и погаснет.
Но, как мы помним, помимо разговора с читателем и разговора с собой возможен еще и разговор с Другим. Он-то и будет событием речи.
Михаил Ямпольский, ссылаясь на Рикёра, противопоставляет событие значению. «Именно при переходе от дискурсивного акта к письменному тексту происходит исчезновение … словесной, перформативной энергии, прямого субъекта высказывания, на месте которого
возникает значение (здесь и далее курсив автора – М.И.), транслируемое, повторяемое, не имеющее непосредственной привязки к
данным обстоятельствам высказывания. Событие не имеет значения,
текст же, отменяя событие, производит значение»1.
Поэзии события неважно знать, с кем она сейчас говорит, потому что
она не столько говорит, сколько происходит. Стихотворение равно
самому себе, его смыслы не выживают в дикой природе, не предполагают развертывания вне здесь и сейчас; именно это зовется «герметичностью».
2. Еще раз о «герметичной» поэзии
Со времен символизма поэзия утопически порывается прочь от текста, стремится остаться событием, не перейти в значение. Событие
уникально, значение – обще. Можно сказать, что «герметичная»
поэзия есть поэзия события, исходящая из уникально-личного,
М. Ямпольский. Ткач и визионер: Очерки истории репрезентации, или О материальном и идеальном в культуре. М.: Новое литературное обозрение, 2007.
1
тогда как «негерметичная» – поэзия значения и исходит из общего, универсально-узнаваемого. Для первой принципиальна однократность, мгновенность смысла, для второй – его устойчивость,
идентичность до и после высказывания. Что интересно, по мнению
Рикёра одноразовость присуща метафоре, которая «получает смысл
только в процессе высказывания» и «не имеет словарного значения»1.
«Герметичная» поэзия зачастую и есть, прежде всего, «штучность»
тропа, доходящая до его невыносимости и нежизнеспособности;
такое существование-вспышка сравнимо с существованием какогонибудь муравьиного льва из бестиариев, чудища, рождающегося вопреки здравому смыслу и тут же гибнущего. Чем одноразовее, тем
чудовищнее и «герметичнее».
Тут мы оказываемся на тонком и страшно скользком льду. Конечно, «герметичен» всяческий авангард с его поточным производством
экспериментов – в силу заведомой однократности эксперимента.
«Герметична» поэтика преизбыточной метафоры и поэтика минималистской недоговоренности: и там, и там произвол ассоциативных
и причинно-следственных связей, которые здесь и сейчас сошлись, а
вне высказывания распадутся.
Но всякая ли «герметичная» поэзия событийна?
«Герметичность» «герметичности» рознь. В разных случаях мы сталкиваемся либо с непрозрачностью, либо с закрытостью, при этом «закрытое» стихотворение может быть «прозрачно», а «непрозрачное»
– «открыто». Непрозрачность в данном случае – это невозможность
проследить лирический сюжет, восстановить его логику; закрытость
– самодостаточность, или предметность текста, выступающего как
артефакт, невозможность контакта с ним читателя.
Поэзия события всегда непрозрачна и всегда открыта (поэтому-то
«закрытый» авангард, не будучи значением, лежит, однако, и вне
события). Но ведь и «герметичный» лиризм Айзенберга, Веденяпина, Порвина, Григория Дашевского, если вдуматься, непрозрачен и
открыт. Лирический сюжет размыт, расщеплен, запутан. Это сознание, наблюдающее себя в микроскоп, бесконечно настраивая фокус – и по ходу устанавливая эмоциональный контакт с читателемсоветчиком-врачом. Открыто, да, но «для своих»; кажется, что этот
дверной слишком низок и узок: в него пройдет сосед или вызванный
на дом врач, но не пройдет, например, всадник.
Что до поэзии «негерметичной», где лирическая эмоция (и/или авторская мысль) «идет в наборе» с лирическим сюжетом, соответствуя
ему, как брюки пиджаку от того же костюма, где один элемент конПоль Рикёр. Конфликт интерпретаций. / Пер. с фр. И. С. Вдовина. М.: Академический проект, 2008.
1
177
178
струкции помогает считать другой, – эта поэзия сегодня заведомо
развлекательна. Читателю она дает то, что в изобразительном искусстве называется «радостью узнавания». Я это видел, помню, чувствовал, переживал, тоже об этом думал, но поэт нашел за меня самые точные слова, о моем детстве, о моей потере, о моем возрастном
кризисе. Читателя приглашают умилиться остроумию, насладиться
яркостью и прочностью явленного мира, сколь угодно фантасмагорического, но всегда цельного, зримого, чем-то знакомого. Реакция
запрограммирована текстом.
Увы, поэзия значения на нынешнем жизненном и культурном фоне
смотрится невыигрышно. В присутствии интернета поэтический «реализм» кажется тавтологическим удвоением либо сетевой публицистики, либо блоговой записи. Когда едва ли не каждый может громко
сказать что хочет и как хочет, поэтически «убранные» откровенность
и ясность, точно отраженные в кривом зеркале, являются читателю
фальшивой эмоцией и банальной мыслью. По сотому разу «узнавать»
о том, что в России жить тоскливо, что стареющий автор уже не тот,
каким был прежде, и пора подводить жизненные итоги; что молодого
автора все достало или напротив: что мир причудлив, огромен и добр,
особенно весной и летом… * И такая поэзия может быть высококачественной; зачастую она «сильна» (кстати, свойство силы, берущей
читателя, прежде всего и выделяет в поэзии такого рода Степанова1),
зачастую тонка и неожиданна. Грех ее лишь в том, что она поглощает пространство, занимает его избыточными подобиями. Один поэт
может равно воздавать должное то значению, то событию, но спутать
значение и событие нельзя.
«В поэзии … человек сосредоточен на основе своего Вот-бытия»2,
продолжает свою тему Хайдеггер. Толковать это можно так: пока я
* Такая поэзия не довольствуется самою собой, она должна еще реализоваться через воздействие на адресата, «сработать», «попасть в цель». Мария Степанова в статье «В неслыханной простоте» (OpenSpace.ru от 18/11/2010) выделяет тот же набор
черт, но связывает его не с одним из бытующих типов поэзии, а с господствующей
тенденцией. «Мы уже говорили про занимательность, про потребность в фабуле,
открывающей легкий путь читательской сентиментальности. Но есть и другие варианты — игра в узнавание, снимающая с антресолей старые вещи — детскую советскую память, типовой ключ к опыту <…>. Или прямая проповедь, уроки жизни,
заповеди блаженства, расписанные на раз-два-три». С нашей точки зрения говорить о вытеснении сложности простотой излишне. Сколько бы приливов «новой
чувствительности», как определяет это явление Степанова, нам еще не довелось
наблюдать, всякая «разгерметизация» отныне может быть только временной.
1
Мария Степанова. В неслыханной простоте
(http://www.openspace.ru/literature/events/details/18757/).
2
М.Хайдеггер. Гельдерлин и сущность поэзии /
Перевод и примечания А. В. Чусова // Логос № 1, 1991.
читаю стихотворение, повышена интенсивность моего настоящего.
Стихотворение – это максимальная полнота здесь и сейчас. Мое здесь
и сейчас, мое Вот-бытие отождествляется с Вот-бытием автора, мною
как бы арендуемым, – и оказывается осмыслено. Смысл привносится
в мою жизнь на то время, пока длится контакт между мною и стихотворением. За этой простотой стоит необходимость для стихотворения как бы отказаться от самого себя, стереть собственное время,
потерять память.
«Самое ясное, запоминающееся и важное в искусстве есть его возникновение, и лучшие произведения мира, повествуя о наиразличнейшем, на самом деле рассказывают о своем рождении»1. Вполне
«герметичную» сентенцию Пастернака на самом деле точит внутреннее противоречие, корень которого – слово рассказывает. Речь ведь
идет как раз об отмене временной протяженности, отмене «биографии» стихотворения. Оно само есть то, о чем так хочет рассказать, но нет языка, чтобы перевести на него этот рассказ. Поэтому
стихотворение-событие просто говорит, свершается говорением, и
мне, читателю, не дано узнать о том, как оно родилось, как возникло (это было бы чрезмерной поблажкой), зато дано наблюдать, с той
или иной мерой участия, его краткую жизнь, всю сводящуюся к тому,
чтобы научиться говорить...
Но где же оно, это воплощение невоплотимости, говорящее безъязычие, эта открытая, выше человеческого роста дверь для Другого,
дверь в непрозрачную ясность смысла? Где же примеры такой поэзии, почему не перечислены здесь имена ее приверженцев? Потому,
вероятно, что поэзия события не есть нечто, существующее сегодня
как сумма текстов, нечто, что можно зафиксировать, очертить, исчислить, вменить в заслугу или в образец. Стихотворение-событие
встает за какой-то одной строфой, точно ангел за плечом, встает как
знак того, что здесь дверь открыта, а значит, поэзия расступилась,
поэзии здесь нет. И поэт измеряется ничем иным как количеством
таких строф на всю массу написанного.
Так значит, мы только что говорили о том, чего нет?
Вот именно. А иначе это был бы разговор о поэтике, а не о поэзии.
Борис Пастернак. Охранная грамота / Охранная грамота: пов. и рассказы. М:
АСТ, 2007.
1
179
Конкурс красоты Русского Гулливера
Баянгулова Елена
180
Родилась в 1985 г. в Нижнем Тагиле. Училась в Ленинградском государственном университете им. Пушкина на факультете психологии. В
настоящее время работает и заочно учится в Московском институте
экономики и права. Стихи публиковались в журналах «Урал», «УралТранзит», «Дети Ра», в интернет-изданиях «Мегалит», «Знаки» и
др. Автор книги стихов «Треугольный остров: неправильные столбцы
и другие тексты» (2006). Участница третьего тома «Антологии современной уральской поэзии». Автор детской пьесы «Game over» (поставлена в 2011г. в Нижнетагильском Театре Кукол). Участник ряда
всероссийских и региональных поэтических фестивалей. Стихи входили в Лонг-лист премии «ЛитератуРРентген»-2009, лонг-лист премии
«Дебют»-2010 в номинации «Поэзия», шорт-лист премии «ЛитератуРРентген»-2010. Живёт в Нижнем Тагиле.
181
письма короче слов
бей на двоих кокос
мякоть его бела
как седина. стола
твердая чистота
письменная нова
как череда имен
выдавленных на нем
кто тебе в спину дул?
кто тебе руки грел?
Симонова Екатерина
182
Родилась в 1977 г. в Нижнем Тагиле. Окончила филологический факультет Нижнетагильского педагогического института. Публиковала стихи в антологиях «Братская колыбель», «Ле Лю Ли», журналах
и альманахах «Воздух», «Вавилон», «РЕЦ», «Уральская новь», «Урал»,
«Транзит-Урал», «Стетоскоп», «Вещь» и др. Участница второго и третьего томов «Антологии современной уральской поэзии». Автор трех
книг стихов: «Быть мальчиком» («Союз», 2004), «Сад со льдом» («Русский Гулливер», 2011), «Гербарий» («Айлурос», 2011). Неоднократно
становилась лауреатом фестивалей актуальной поэзии Урала и Сибири
«Новый Транзит». Победитель турнира поэтов «Естественный отбор»
(Екатеринбург, 2002), Большого уральского поэтического слэма (Екатеринбург, 2009). Живёт в Нижнем Тагиле.
смотришь на меня? – смотри,
запоминай, что запомнится:
дерево в пути,
свет за которым гонится.
время, висящее вниз
головою – ощипанный гусь.
дом начинается там,
где я его боюсь.
бледным простым пером –
твой допечальный вздох.
или печаль внутри,
или меня сотри.
183
Русский гулливер – страницы истории
Орден гутуатеров. Первый манифест
184
13 октября 2008 произошло знаменательное событие: в модном
клубе «Жесть» «Русский Гулливер» представил орден Гутуатеров
(Gutuatri).
Речь Вадима Месяца на презентации проекта «Русский Гулливер», написанная непосредственно перед выступлением за барной стойкой:
«Русский Гулливер существует три года. В наш книжный проект вошли
и прижились лучшие проводники родной речи: Алексей Парщиков и Иван
Жданов, Борис Херсонский и Александр Иличевский, Валерий Вотрин и
Александр Верников, Александр Давыдов и Зиновий Зиник, Игорь Вишневецкий и Андрей Тавров , Юрий Соловьев и Игорь Жуков, Александр
Уланов и Галина Ермошина, Гила Лоран и Сухбат Афлатуни, Юлия Кокошко и Арсен Мирзаев, Дмитрий Драгилев и Анатолий Ливри... Армия
гулливеров растет, она нуждается в духовном кодексе.
«Мы объявляем 13 октября 2008 года историческим понедельником. Сегодня Русский Гулливер празднует свое пробуждение и присягает идеологии грандж-архаики и политике нано-махризма, создает открытую
либерально-тоталитарную секту Освобождения Сознания, объединяется с Обществом Беззащитных Поэтов и объявляет себя орденом Гутуатеров (мягкотелых жрецов).
Поэзия может изменить мир. Она является могучим инструментом
государственности и надмирности. Поэт – жрец и всадник, шаман и
князь, Гудвин, великий и ужасный. Он облечен волшебной властью. Вернем поэту его изначальный облик – пусть протрезвеет, снимет шутовской колпак, пусть наденет жреческий апекс, шестицветные одежды
или красивую рыбачью сеть. Он нужен людям, он создан на радость
людям. Солнце восходит благодаря молитвам монахов в Тибете и Палестине, но светит оно и потому, что еще кто-то пишет стихи. Вспомним древние заклинания и молитвы, воскресим отцов, изменим климат,
остановим орды захватчиков. Сила слова лечит болезни и строит города.
Обратимся к языку зверей и деревьев: поэт – царь зверей, отец растений, он друг детей. Он самый главный и добрый. Его все любят и слушаются. Плохие люди поэтов боятся, распинают их на крестах и сжигают на кострах. Но поэту всё как с гуся вода. Он самый-самый. Он
возрождается из пепла, поет отрубленной головой.
Во времена общей растерянности люди нуждаются в певчих побратимах и мягкотелых жрецах. Церковь забыта, монархия упразднена, рабы
превращены в налогоплательщиков и пользователей Интернета. Поэт
– единственный представитель древнего пантеона власти, последнее
звено между небом и землей. Он слагает гимны, бормочет заговоры, открывает людям возможности иной жизни. Идите к поэтам, орден Гутуатеров к вашим услугам.
Поэт всемогущ как горный осьминог, благоухает как рододендрон, нежен как дева. Вернемся в священные рощи и подводные глубины, услышим шепот мира, бережно подхватим его своими устами.
Свободу Русскому Гулливеру! Долой абортарии и колумбарии! Мы говорим «да» торговле индульгенциями! Черный квадрат в каждый дом!
Камнееды, спешите к нам! Походя удовлетворим вашу похоть! Правь,
Британия, хмырями! Распустите волосы и руки, мадам Бовари это –
я! Вот наш ответ Бильдербергскому клубу! Даешь сексуальный ужас в
космосе! Мы не боимся негра с красной бородой!»
Пресса откликнулась молниеносно:
Русский Гулливер – это жесть! – сообщила «Независимая газета»
Вадим Месяц создал либерально-тоталитарную секту.
Александр Бергер
В московском клубе «Жесть» прошла презентация издательского проекта «Русский Гулливер». Руководитель проекта – поэт и прозаик Вадим Месяц – зачитал в начале вечера манифест, подготовленный специально к этому мероприятию. Что примечательно, день 13 октября
был объявлен – ни много ни мало – историческим понедельником, когда
«Русский Гулливер» «празднует свое пробуждение и присягает идеологии
синкопической архаики и политике наномахризма, создает открытую
либерально-тоталитарную секту Освобождения Сознания, объединяется с Обществом Беззащитных Поэтов и объявляет себя Орденом Гутуатеров (мягкотелых жрецов)».
Месяц призвал соратников и сочувствующих обратиться к языку зверей и деревьев, потому что поэт – это царь зверей, отец растений и
друг детей, которого не любят плохие люди. «Поэт всемогущ, как горный осьминог», – витийствовал Месяц, заявив в конце своей речи,
что «Гулливеры» приветствуют сексуальный ужас в космосе и не боятся негра с красной бородой.
Нельзя сказать, чтобы искушенная столичная публика была шоки-
185
186
рована этим манифестом, она скорее сконцентрировалась, приготовившись слушать выступления авторов, ожидая также чего-то сверхэкстравагантного. Выступление Игоря Жукова предварил небольшой
речью Юрий Орлицкий, отметив, что поэт в родном Иванове давно
уже стал культовой фигурой. Сам Жуков, представив на суд слушателей стихи из последней книги, уступил место Игорю Вишневецкому,
который, весело посвистев и пошипев в микрофон, приступил к чтению. Последним выступал Вадим Месяц, прочтя как старые, так и
новые стихи, сорвав довольно бурные аплодисменты.
Надобно еще отметить, что «Гулливеры» не просто декламировали
свои стихи, но и устраивали «музыкальные паузы», взбадривая слушателей экзотическими трещотками. Тут уже свою творческую фантазию приложила композитор Ольга Субботина, отвечавшая за музыкальное оформление мероприятия.
Вдоволь потешившись, «Гулливеры» чинно и мирно, как и подобает воспитанным и интеллигентным людям, покинули сцену. До космического сексуального ужаса дело так и не дошло. Игорь Вишневецкий, правда, на прощание послал несколько нечленораздельных
звуков в микрофон, наверное, вообразив себя горным осьминогом,
пытающимся прогнать краснобородого негра, которого в «Жести», к
счастью, не оказалось…
15.10.2008 откликнулась и «Литкарта России»
13 октября 2008 г. в клубе «Жесть» прошел творческий вечер авторов, недавно выпустивших по сборнику в составе книжной серии
«Русский Гулливер». Серию представил ее куратор Вадим Месяц,
со стихами выступили также Игорь Жуков и Игорь Вишневецкий.
Музыкально-шумовое оформление вечера – извлечение звуков из
разнокалиберных трещоток, производившееся всеми тремя поэтами
в паузах между выступлениями, – было организовано композитором
Ольгой Субботиной и символизировало, видимо, рождение поэзии
из звукового хаоса, отсылая к некоторому обобщенному архаическому ритуалу (такие «ритуальные» практики привычно близки Вадиму
Месяцу).
Месяц открыл вечер только что написанным манифестом проекта «Русский Гулливер», начинавшимся с несколько устрашающих
романтических деклараций (поэт — жрец и царь и всегда таковым
будет, поэзия возвращается на авансцену во времена духовного и
экономического кризиса и т.п.) и разрешающимся карнавальнотравестийными возгласами вроде «нам не страшен негр с красной
бородой», – всё это также в рамках архаического представления об
амбивалентности ритуала, в котором пародийная сторона не отменяет сакральной.
Ноту пародийного возвеличивания и сакрального осмеяния перехватил у Месяца Юрий Орлицкий, предваривший вступительным
словом выступление Игоря Жукова: по словам Орлицкого, популярность Жукова в его родном городе Иваново такова, что в обозримом
будущем следует ожидать его переименования в Жуково. Жуков прочитал тексты из недавней книги «Готфрид Бульонский» и совсем
новые – как и в предыдущих книгах, построенные на коллажномозаичном описании вымышленных миров, понимаемых, скорее, по
Лейбницу как «миры возможного». Нынешний этап творчества Жукова, однако, в наибольшей степени характеризуется постоянными
интеракциями этих фантасмагорических хронотопов с узнаваемой и
психологически достоверной автобиографической канвой.
Игорь Вишневецкий, ранее выпустивший под маркой «Русского
Гулливера» масштабное избранное «На запад солнца» (2006), представил на сей раз небольшой сборник лирики «Первоснежье». Для
поэзии Вишневецкого характерна зримая метафорика, затрудненный синтаксис и способ описания действительности, неизбежно ассоциирующийся с латинской поэзией золотого века. В этих текстах
происходит не столько конструирование нового мира, сколько преобразование существующего, порой до неузнаваемости, при помощи
решительного изменения оптики.
Наконец, сам Месяц прочитал стихи из книги «Безумный рыбак»,
зафиксировавшей отход от создания масштабного мифопоэтического полотна, фрагмент которого представлял собой его предыдущий
сборник «Не приходи вовремя» (2006), ради чисто лирического высказывания, практически не отягощенного необходимостью культурологического прочтения. Однако это следует воспринимать как
кратковременный отдых: книга включает стихи лета 2007-го года, после написания которых автор вернулся к своим масштабным планам
воссоединения архаики Евразии и Северной Америки внутри лирической поэзии.
Три представленные в ходе вечера очень различные поэтики обнаружили, таким образом, некоторое глубинное родство и способность
к конструктивному диалогу лицом к лицу – на основе общего представления о поэзии как обращении к по-разному понимаемому мифу.
Заинтересованному зрителю предстал вполне объемный образ мироздания, в каком-то смысле более реальный, чем тот, что дан нам в
ощущениях. Всё это хорошо укладывается в стремление «Русского
Гулливера» представить читателю некую поэтическую «космологию»,
реализующую неаналитический подход к описанию окружающего
мира.
Кирилл Корчагин
187
Четвертый манифест Гулливеров
188
Четвертый манифест Гутуатеров прозвучал впервые в клубе «Квартира 44» на Малой Якиманке и был приурочен выступлению Русского Гулливера из Берлина – Дмитрия Драгилева. Вечер состоялся 16
февраля 2008 года: Дмитрий читал стихи, играл джаз на фортепиано.
Его друзья исполняли песни на его стихи, народ угощался... Вадим
Месяц перед началом представления произнес текст, написанный в
соавторстве с Лао-Цзы:
четвертый манифест Гутуатеров
«13 октября 2008 мы сказали, что поэзия может изменить мир. Нам
поверили не все. В доказательство 30 октября при большом количестве свидетелей орден Гутуатеров и группа «Освобождение сознания»
остановили в Питере проливной дождь, а 19 ноября вызвали снег в
Москве. Поэзия – не только запоминающиеся фразы, это действие,
движение, образ жизни. Во времена застоя мы перевезли воду из Белого моря и вылили ее в Черное: Черный бог и Белый бог слились в
единстве. Произошло то, чего не могло произойти никогда. Кто-то
знакомит слова, мы знакомим основополагающие стихии. Результат
не заставил себя ждать. Холодная война закончилась, Берлинской
стены больше нет. Мы должны нарушить зачарованное спокойствие
мира, изменить его рациональный баланс.
Нашей последней геопоэтической акцией стал перенос каменной породы с вершин Синайских гор в Гималаи. Земля, на которую ступал
пророк Моисей, соединилась с землей Будды Гаутамы. 15 декабря
2008 под пристальным оком видеокамер я взошел к высокогорному
монастырю Наги Гомпа и заложил основы новой веры у обители Тулку Ургьена Риппонче, воспетого Б.Гребенщиковым. На следующий
день камни были отвезены к храму Намо Будда: здесь пророк кормил
тигрицу собственной плотью. Еще две реки человеческие слились
воедино: 22 января 2009 президент Обама напишет указ о роспуске
политических тюрем, и Гуантанамо накроется медным тазом. Поэзия
– не предмет потребления, это инструмент укрепления духа. Дух напрямую связан с силой и чистотой жеста. Монах годами создает мандалу из песка, чтобы за мгновение сдуть ее, развеять по ветру. Главное
это то, что осталось в нем. Жест ветра сравним с жестом огня. Вечный
огонь погасить невозможно, как и свергнуть царя. Настоящий огонь
передается из глубины веков из рук в руки, с его помощью строятся
города и семьи, пишутся стихи. Не бойтесь разрыва с прошлым, кто
старое помянет – глаз вон. В легких руках даже бенгальский огонь
священен, а зажигалка – подарок от Прометея.
Вернуть искусству силу и подлинность легко. Она заложена в природе человека, в памяти самой земли. Огонь солнца все тот же. Вооружись увеличительным стеклом. Выжги на скамейке свое имя, объединив созерцание с действием. Вспомни открытые жесты Джексона
Поллака, Вацлава Нижинского, Брюса Ли, Артюра Рембо и Осипа
Мандельштама. Заговори с последней прямотой. Никто не хочет молиться перед фотографией, люди выбирают икону, подлинник, испытанный временем. Не тиражируй слепки чужих страстей, почувствуй
их сам: они растворены в воздухе. Твое контролируемое безумие не
увеличит хаос, оно придаст смысл энтропии.
Да, нас обманывают: вместо природного газа гонят на Украину святой дух, Иран вышел в космос, и заселяет темную сторону Луны женщинами, а светлую – мужчинами, Черногория тайно объединилась с
Белоруссией, а Южная и Северная Америка незаметно поменялись
местами. Однако никто не запретит нам заниматься настоящим делом. Писать свои книги и издавать чужие. Любые. Которые могут
изменить этот мир. Гутуатер «учит безмолвно, вызывает перемены
безучастно, творит бескорыстно, начинает без усилий, завершая не
гордится, не гордится и его не избегают».
Сегодня перед вам Дмитрий Драгилев с «Приметами любви». Приметим и поприветствуем любовь его к людям и джазу. Синкопическая
архаика свинга раскачивает лодку бытия, но и одновременно баюкает
ее. Делай легкое – трудное сделается само. Видеть мельчайшее – зоркость. Оставаться слабым – могущество. Свободу Русскому Гулливе-
189
ру! Мы не боимся негра с красной бородой! Никогда не бойтесь негра
с красной бородой!»
190
Манифест был встречен сочувственно, гутуатеры заговорили о наболевшем. Основатель Академии Зауми поэт-неофутурист Сергей
Бирюков продолжил оглашение радостного диагноза. «Поэт всегда больше, чем поэт. Вне зависимости от страны проживания. Он
– кто-нибудь еще. И чем больше вещей он умеет, тем лучше. Пора
разрушить легенду о беззащитном небожителе. Сегодня перед нами
выступит не только замечательный стихотворец, но и столь же замечательный музыкант». Очень конструктивный подход к реальности.
Отметим, что именно 15 декабря 2009, в день великого воссоединения
Будды и Моисея, иракский журналист швырнул ботинком 10 размера в
младшего Буша и назвал его «собакой». Гулливер идет в ногу со временем.
191
Ксения Чарыева
***
Я помню тайнопись агнатства,
Вакхическое тунеядство,
Яд створчатой, как свищ, игры.
Рывком разверстый дамский веер,
Ершистый розовый фальшфейер,
Фей ерундовые дары.
Рыночный ангел в вицмундире.
Рецепт, деленый на четыре:
Ты, речь, рубашка и свеча.
Чарующий борцовский высед, –
Седла ездок уж не зависит,
Висит, рискованно ловча.
В чаду рождественского чуда
Дает ростки твоя простуда,
Туда-сюда скользит нажим.
Жемчужная гирлянда елки.
Кислотный контур треуголки.
Голкипер при смерти!
Бежим!
Имущество изъято молью.
Южанин чуждый своеволью,
Волью в себя с другим вином
Номенклатуру: хоспис, почту.
Туземец, не мешай, не потчуй.
Пот чуй испариной, сон сном.
КАРТЫ МЕРКАТОРА
***
еще один пример косы
я не вполне умею, но смогу
192
по контуру, квадрату или кругу
очаг, горизонтальные часы
сквозными бабочками средней полосы
делениями, стрелками друг к другу
и желтый след небесного стекла
свет рушащейся праздничной бумаги
повернутые внутрь, к ознобу, маки
кровавые – читай – колокола
отчетливая дерзость кувырка
не без которого в – Вольф пел – архипелаге
о ком сверкает легкая юла
скользит пластмасса теплая курка
и какова цена его отваги
(в кортеже те же режут жертвенный Антверпен
под скрежет желудя ждет мертвенный Евтерпин
лоб апробации скрипичного меча)
жердь держит, ветер вертит, время терпит
смерть горяча
***
Так, между ночью и ранним утром, дневная,
Неуместная, точно в русской избе фужер,
Полулежишь, на автомате припоминая
Хоть бы и Менделеева, например
Из середины: радий, палладий, аргентум.
Не прискучивает фосфоресцировать в темноте
Трем стержневым, конститутивным ингредиентам:
Клятве, проклятию, клевете.
Однако, у каждого из представленных очертаний
Только текущее явно. Свинчен конец.
(Курьи ножки, то есть, видны, но неизвестно еще, чем станет
К лесу, а чем – ко мне).
***
А потом
Не вспомнишь даже
Безымянна каждая страна
Трое суток в саквояже
Меж страниц луна луна
На излёте всех эвакуаций
Взглянешь на последний взорванный вагон
Люди будут улыбаться
Люди будут улыбаться
И выплёвывать огонь
*.*.*
Чур, не вода! – огонь, чуть проще воздух;
Земля отсечена при монтаже.
Я помню все, что знала в девяностых,
Но не могу почувствовать уже.
Вот так, берешь, и держишь, как экзамен:
Дым собирается над клумбами в клубы,
В клубки – как сиз, так и – неосязаем
(Так мы такси мне вызываем).
Держи меня, соломинка, люби.
Рассветный сон под алюминиевый грохот –
От века до плывущего зрачка
Неясный, крошащийся старый город,
Окно синюшное глухое, за которым
Отцовская чернильница
взлетает в глупом свете ночника –
Ах, не иначе, чтобы сверзиться с позором.
193
*.*.*
в бесчестном тень свободы то ли гноя
откуда ни возьмись мечеть огня
ах весь я поднебесье проливное
кой-где сведенное стенами четырьмя
194
безапелляционный залп циана
из чопорных орудий трескотни
зачем же мне мерещится поляна
коврижное попробуй догони
спаси и сохрани чтоб без обмана
и мой сурок за ним – в твоём альбоме,
едва поющий,
как родник
покуда скряга жжет тавро икоте
чтоб стребовать с Федота за угон
не спрашивай меня что происходит
смотри сквозь разделительный огонь
то на числитель
то на знаменатель
а то весь сразу дробный механизм
вообрази с зигзагов в ламинате
до ультрафиолета сверху вниз
в реальности неумолимо ковкой
я ушиваю зимние штаны
нашедшему себя досадной скобкой
захлопнутой с фигурной стороны
на черством цвете градинки белеют
и звонкий чай размешивает друг
но шарики за ролики болеют
а мышцы сокращаются до двух
***
Как выходит, что нам становится тяжело вдвоем?
Как возможен вообще хоть какой-нибудь вес, пока
В мире, где мы живем,
Все существа, вещи и вещества, трудные на подъем,
Легче пуха на спуск курка?
В этом фильме главенствуют лесостепи, реки и облака.
Многообразие остального наперебой, взахлеб заслоняет
Остающийся между ними проем
От сквозняка;
Я бы мог иногда читать тебе на ночь шепотом, как молитву,
Титры издалека.
Delivery
плыли лодыри
в пыльной лодочке
Пыль пыли дело, бо об одном
Спрятался в прялку и повторял
|Было ли дерево был ли дом|
Что ни день кудель что ни вечер ровница
Монастырь Пор-Рояль
Но если вагончик тронется ах если вагончик тронется
Улыбайся так чтоб не смог не остаться я
195
Сергей Шабуцкий
Переносимо
Поэма
196
Пациентам и медперсоналу
онкологической больницы № 62,
Московская область, Красногорский район
Вступление
Капает, капает, капает паки и паки.
По весне береста нарастает на потолке.
Я в квартире живу как блоха на мокрой собаке —
Батареи рычат, и дыбом стоит паркет.
Из косяка выпучивается дверь.
Истопники! Пару недель хотя бы!
Марту положено переходить в апрель,
Март перешел в октябрь.
Но даже если откатимся в снегопад
И лед на реке простоит до Ивана Купала —
Это не то, что было два года подряд
Когда за весною лето не наступало.
1
Тихий час в онкостационаре.
Велено посетителей заворачивать у ворот.
До половины пятого вохры стоят царями.
У меня закипает в сумке персиковый компот.
Ей вторую неделю не хочется и холодного.
Ей вторую неделю колют циклофосфан.
А вохры
Вдруг
Побелели, как жены Лотовы
Соляными столпами на своих постах.
По корпусам деревянным и каменным,
Где в палатах наклеены Пантелеймоны,
В рощах градусников и капельниц
Вихрем носится исцеление.
В лаборатории переполох —
Лупят анализы в потолок.
Ворота рассыпались хлебной крошкой.
Воробьи налетели.
Облысевшие обросли — исступленно себя ерошат.
Терминальные вскакивают с постели.
Как деревенский творог
Колышется на ладони —
Девушка, узнаете?
Думали, не вернуть?
Вы заплатили дорого,
Чтобы продлить агонию.
Агония отменилась.
Берите обратно грудь.
Ватные мои сестры из химиотерапии
Белым-бело на душе от ваших белых баянов!
Разлетайтесь тучками ваты
Облачками циклофосфана.
Досыпайте, что недоспали
Допивайте, что недопили
На вахте.
Государь всея торакальныя
Абдоминальныя
И обеих радиологий,
Господин главврач!
Ставьте свое последнее «cito!»
Разговаривают безгортанные
И приплясывают безногие.
Государь, обещайте больше не врать
О величии медицины…
Вот тебе, вот! Хоть ты и не виновата.
Перьям твоим и наволочке капут!
Умыться, собраться, вспомнить
номер палаты,
И по дороге купить персиковый компот.
197
2
В предбаннике приемного покоя
Я прочитал над входом в вышине:
«Больной, внемли! Паниковать не стоит,
198
Поскольку персонал по всей стране
Гремит. Но все же главное значенье
Имеет прекращение волнеНи с кем не надо обсуждать леченье
А надо быть с врачами заодно.
Да, кстати. Хороши при облученьи
Зеленый чай и красное вино,
Но чайники — причина возгораний,
А пьянство в корпусах запрещено...»
И все ж я не оставил упований.
3
Подарил мне Дед Мороз
Лимфогранулематоз.
С детства грезила филфаком,
А теперь все планы — раком.
Как не злиться на судьбу —
Буду лысая в гробу.
4
Нет, дирижер — это тебе не кропить палочкой!
Я ж сам два года проучился в «консерве».
Одна репетиция — полторы пачки.
Ты себе не представляешь, какие это нервы.
В общем, стало понятно, что это все не про нас.
А образование-то нужно, да и родители торопили…
Пришлось переучиваться. Сейчас
Заведую отделением химиотерапии.
5
Приходила эта дура, блин, которая
Кормит шавок при лаборатории.
Приставала всё, дура чокнутая —
Не видал ли я собачку черную?
А мне насрать, что черная, что белая,
Если главный приказал, чтобы не было.
Мне валыну так, что ли, выдали?
А она меня козлом и пидором.
Он славный пес. Никого не кусал —
Достаньте пулю из этого пса!
Пришлось пять лет оперировать рак,
Чтобы доверили шить собак.
Хирург перчатки срывает с хрустом,
С каким разматывают капусту:
Все. Задолбало работать даром.
Устроюсь частным ветеринаром.
В тот же вечер стая собак
Хирургу скинулась на коньяк.
6
Слышь, Серега, ты ведь сейчас в Москву?
Позвони моим. Скажи, анализы в норме.
Долго не говори, а то нагонят тоску.
Я бы сама, да телефон оборван.
Пусть пока не приходят. У нас тут был ураган.
Ну куда они пойдут по такому месиву?
Скажи: не скучает. Режется в дурака.
Кто же знал, что ей остается месяц.
7
Снежная баба растаяла.
Пять утра.
Зашептали, зашаркали,
Растолкали сестру.
Сестра —
За санитарами.
Санитары свернули куль
Из простыней и снега.
Июль.
199
8
200
И все, что в палаты несли на носилках
И все, что стонало и голосило
Блевало и мучалось перед глазами
Переносимо. Но только не запах.
Тоскливый, как в тумбочке хлебные крошки
Как корка бифидокефира на кружке
Как миска соплей по «второму столу».
Как чайник с компотом, забытый в углу.
Как чашки с компотом, как банки с компотом.
Так вот как ты пахнешь, мой жизненный опыт!
Халаты, палаты, пучки изотопов
Белье и баланда пропитаны опытом.
Я спал от рожденья и с криком проснулся
Окончив два года ускоренных курсов.
На них не дают ни диплома, ни справки.
Зальют как бензином на автозаправке
И все. Наразрыв накачали канистру.
Я не умею взрослеть так быстро!
9
Я в платяном шкафу тоскую,
Уткнувшись в юбки и тужурки.
Так пачку нюхают пустую,
Когда кончаются окурки.
Эпилог
Ты довольна, поэма? Простимся. Пока-пока.
На побелке опять пузырится белая накипь.
У квартиры октябрь капает с языка.
Капает, капает, капает паки и паки.
Павел Арсеньев
*** (l’influence)
Если вы не вакцинированы от гриппа в этом сезоне, то и не стоит.
Вакцины против нового вируса еще нет.
Инструкция в плацкартном вагоне
кавалергарда век:
если не вакцинированы
в этом сезоне,
то и не вякайте,
не зарекайтесь
река все равно холодная
повторный заход в воду
легче на море
особенно если никто не видит
ничего такого
если на двоих – минус 20
мимо панибратства прошлого
снова пронесло
спасла защитная броня
скорого поезда
А в Белоруссии собрано 820 тонн черники высочайшего качества.
Но она будет отправлена в Польшу, в Германию и в Исландию.
если не вакцинированы
в этом сезоне
то и не стоит
участвовать в акциях
доброй воли
оно само
воленс-неволенс
совесть нации
нужно иметь
в конце-то концов
ну и что, что анклав
можно всегда наладить связь
и найти отцов
сколько в воду не прячь
лицо сгорело
руки сделали
201
Сосед по поезду, идущему в Калининград читает газету
«Криминальная хроника».
Раскрыта рубрика «Звезды и закон»
202
если вы не вакцинированы
в этом сезоне
то и не-вы
не вакцинированы
можно избегать мест скопления
можно держать за руку
с целью недопущения
его произвольного самоперемещения
можно плюнуть на все
полгода в подарок
будьте предельно вежливы
случаи участились
Много среднего (цикл «Ready-writen»)
32 дюйма в диагонали:
революционная широта взглядов.
Если вам что-нибудь известно о местонахождении
Быть среднего телосложения,
Иметь голубые глаза,
Быть одетым в коричневое пальто,
В черный свитер (с воротом),
Не иметь головного убора.
Уходить и не возвращаться.
Случай
Лазарев: Эй, Борников, давай ловить преступникОв
Борников: Нет, к этому я еще не готов, давай-ка лучше ловить Лоскутов
Лазарев и Борников – капитан и лейтенант милиции
сотрудники центра «Э» ГУВД по Новосибирской области
как-то раз
Артем Александрович
в неустановленное время
в неустановленном месте
умышленно
незаконно
без цели сбыта
для личного употребления
действуя умышленно
сознавая противоправный характер своих действий
приобрел
у неустановленного лица
за неустановленную сумму
полиэтиленовый пакет
с веществом
растительного происхождения
зеленого цвета
являющимся наркотическим средством марихуана
общей массой сухого хрупкого вещества одиннадцать целых ноль десятых
грамма
что как раз является крупным размером
после чего
положив его в свою габаритную сумку
тем самым
незаконно
умышленно
без цели сбыта
бережно храня при себе
незаконно приобретенное наркотическое средство
Артем Александрович
стал
перемещаться
по территории Дзержинского района города Новосибирска
203
Продается Маяковский
Продается б/у Маяковский
на новой торговой площадке Рунета.
204
Рекламные ссылки.
Добавить.
Послать ссылку другу.
Найдутся все.
Неограниченный трафик.
Чем заняться в свободное время.
Картинки.
Еще.
Примечания переводчика
Связь между этими словами была, возможно, создана в другое время.
Л. Витгенштейн
В Королевском Колледже пожар.
Не говори чепухи.
Что является объектом твоего желания?
Я хочу чтобы в эту комнату вошел мистер Смит.
Вы уверены, что это именно то, чего вы хотите?
Конечно, я должен знать, чего я хочу.
Не говори чепухи.
Я хочу чтобы произошло то-то и то-то.
То, во что ты веришь, не является фактом.
Я чувствую страх.
Я боюсь чего-то, но не знаю чего.
Где бы ты ни был, ты должен добраться
откуда бы то ни было
к этому месту, из которого вышел.
Почему ты полагаешь, что твоя зубная боль соотносится с фактом,
что ты держишься за щеку.
…
Безусловно, существуют совершенно определенные действия
представлений того,
что другой ощущает боль.
Меня никогда не учили
соотносить глубину воды под землей
с ощущениями в моей руке,
но когда я чувствую определенное напряжение в ней,
слова «3 фута» сразу возникают
в моем сознании.
Ну, конечно, красное существует,
и вы должны это видеть,
если способны это представить.
Увеличение давления на мои глаза
продуцирует красные образы.
В Королевском Колледже пожар.
Не говори чепухи.
Я хочу, чтобы произошло то-то и то-то.
Каким странным механизмом в таком случае
должно быть наше желание,
если мы можем желать того,
что никогда не исполнится.
Конечно, это не всё,
но ты можешь построить более
сложные случаи, если хочешь.
Мы же должны
будем говорить ниже
о значении выражения
«забывание значения слова».
Примечание переводчика:
Этого никогда так и не было
Сделано.
1914 —1922
Сокращение контингента,
Голод, падение
роли денег,
открытие общежитий,
появление неожиданных форм
коллективной жизни.
Долгосрочный характер тенденции.
205
Кадашевский тупик
Представитель центрального казачества с крохотной рацией, то ли
старинным мобильным телефоном, приосанившийся…
206
Активисты, выходящие – по замечанию приехавшего «разруливать ситуацию» главы ГУВД – из автомашин слишком дорогих для того, чтобы
беспокоиться о своей гражданской позиции…
Работники частного охранного предприятия, перекрывшие ночью улицу
столицы в районе Ордынки – для сноса исторического наследия…
Несносные представители РПЦ, это наследие оберегающие…
Депутат Государственный Думы, приехавший ночью на место феодального конфликта исключительно для того, «чтобы все, наконец, приступили к выполнению своей работы», с одной стороны, и не превышали своих полномочий, с другой…
Экскаватор, подгоняемый с целью модернизации страны на основании
представлений о известного круга лиц, имеет на лобовом стекле наклейку фирмы, предоставляющей подобные услуги, – называется, «Сатори»…
Все это и многое другое,
Все это и многое другое...
Соседние ролики на youtube, оказывающиеся фрагментами фильма «Новая Москва», где художник возмущается скрывающимся за пределы его
художественного видения перевозимым домом.
Еще один из этого же фильма, где героиня-комсомолка радостно докладывает на парт.собрании о целых снесенных кварталах и том новом
облике столицы, «который уже создали и создадут в будущем большевики».
Кадры, представляющие второе, напоминают Ланга.
Александр Маниченко
***
а я воспеть жестокое лицо
(О, чёрный рот! О, каменные губы!)
играть словами в русское серсо
с природою дебилкой многомудрой
с шалавою культурой многогрудой
никак не в мочь (О, медленный язык!)
не в этом речь а страх и трепет и
кондратий вырвал нежненький кадык
(щемись! атас!) ничто произнести
когда тебя запалят скажут: «Ты!»
***
радистка Кэт гуляла не одна
в саду гуляла полночью весной
телеграфировала нам что тишиной
сыта по горло до краёв полна
что милый друг не милый и не друг
у нас война на западе война
прощай оружие радистка не одна
но с кем она никто не все соврут
___
где сердце у меня когда обед
к чему все помыслы ответит только тот
кто за руку держал радистку Кэт
когда война пришла на этот фронт
207
Калиниград. Элегии.
Одиночества куплеты.
зимний:
208
одер наш тигр
невка
драная девка
гордый евфрат
эти реки тише воды слаще мёда и молока
спокойные реки их воды недвижно лежат
(по крайней мере пока)
время умеет считать до семи на восьмой
день ничего не изменится так же войдёт
сердце и солнце в ревнуемый тишиной
искажающий
неполноценный
тонкий лёд
летний:
на улице шиллера всё цветёт
природа всегда зелена
в доме пятнадцать живёт кот
выглядывает из окна
и видит как наступает день
восьмой в райском саду
мимо заборов иду курю
курю
иду
между:
мухи летят на медовый мост
к воздуху прилипая
тёмное что-то во мне живёт
во внутренностях летает
тихо в могиле своей спит кант
возвышенно и легко
время отмашку даёт (прощай! пока!)
пуская обратный ход:
8-7-6-5-4-3-2-1
летний:
шумел орган и стены гнулись
и изгибались и лете
ли ли или казалось
что всё в кромешной темноте
шевелится живёт и шепчет
сухая бабочка в углу
до Королевских Ворот дорогу
вовремя не найду
зимний:
и оттепель коснувшаяся лета
влюблённою рукой
упрочила строение куплета
и драгоценный мой покой
но балтика застыла на минуту
засунув внутрь меня испуг
желание согреть себя ритмическим движеньем
своих холодных и фригидных рук
***
я затерянный под москвой
ни одной ни другой рукой
шевельнуть не могу в пыли
на самом центре земли
я лежу в грязи и в пыли
над волховом солнце встаёт в дали
не обозреть которую не объять
господи как же здесь мягко спать
подо ржевом время идёт не здесь
я ещё скажу вам несколько мест
где лежать приятно и сон глубок
и никто не найдёт меня между строк
209
***
что ты уходишь ночь ты была так нежна
(цитата на две строки про рассветный пейзаж
и никакой любви только красное небо уходящая нежность ночи)
210
кто убоится нетвёрдой поступи времени
жаворонки-соловьи прочие вороны-синички
оглохли-ослепли совсем потеряли разум
слушай: есть ещё время
нам ещё время есть
остановись мгновенье ты так страшнО постой
(смотрю на тебя и не тебя вижу
кожу твою, подкожные твои прелести,
внутренние секреты, также – пуговичку
каждую, родинку, чёрточку
навсегда навсегда запомню)
только уходишь не остановить тебя
в пять утра при соловье-певце
ни тени улыбки ни тени зла
на твоём слегка покрасневшем лице
Ателье Шошанны Риббентроп
Анна Русс: между Гиневрой и Гонерильей
Раньше я думала, что «гонерилья» это болезнь, потому что не читала
Анну Русс и даже Шекспира. Я стыжусь своей необразованности, но
не настолько, чтобы это скрывать. Анна Русс, о поэзии которой я
хочу сегодня поговорить, тоже предельно открыта, а иногда – обнажена. Это наше, женское. Мы понимаем друг друга. Однако вернусь
к теме «гонерильи». На самом деле Гонерилья – никто иная, как дочь
короля Лира, которая воюет с сестрами с помощью солдат, ядов, удавок и ножей. Рассказывать всю историю нет времени, но Гонерилья,
в конце концов, кончает жизнь самоубийством. Это важный факт для
понимания стихов Анны Русс. Героиня ее стихотворения, выведшая
меня на мировую классику, тоже кончила плохо. А именно:
…Она зачеркнулась покончила с собою восьмого марта
Накануне ночью ей выпала черная карта
В ее положении Ей время от времени делалось дурновато
Ее обидели бросили Положим, она сама была виновата…
Стресс, токсикоз, тяжесть мужского предательства – невыносимая
ноша – но порой прерывание беременности можно осуществить прерыванием жизни. Что ж. Умерла, так умерла. Жалко, конечно, но
ведь это литература, вымысел. Пусть они так похожи на жизненную
правду... Жизненная правда – главный конек Анны Русс. Пусть жизненный опыт еще не накоплен, но правда уже ясна. Она признается:
И я гряну словами. А ты разберешь в их громе
Правду. Одну только правду. И ничего кроме.
Мне кажется, я знаю правду Анны Русс. Это томление одиночества, прикрытое бравадой стиха. Отвага с зажмуренными глазами,
крик души. Анна выбирает образ ироничного чертенка, городского сумасшедшего, одетого по последней моде. Поэт это – Гаврош в
поиске баррикад. Она понимает, что этот образ сейчас востребован:
люди привыкли к ярким трагикомическим зрелищам, откровение
для них – изнурительная работа. Поэт отказывается от «наезда и загруза», чтобы не отягощать современников своими проблемами. И
современники чувствуют деликатность поэта. И отвечают ему взаимностью. Они не верят, что стихи написаны просто так, для слов и
рифм. Они чувствуют в стихах «зияющие высоты», даже если их там
нет. Таковы традиции великой русской литературы. Страдание всегда
211
находит сострадание. Впрочем, Анна Русс не так слаба перед натиском жизни, как можно было подумать.
212
Вернись ко мне, пока не попустило
Я все тебе заранее простила
И все, чего тебе недодала
Отдам, разоружившись догола…
Я никогда не видела Анну Русс голой, но полагаю, что слово «разоружившись» в этом стихотворении лишь изящное кокетство. Она
имела в виду «вооружившись»! Но таковы тайны поэзии: не всегда
нужно говорить правду, даже если ты уже «грянул словами». Поэт делает многое, чтобы читатель подумал о его наготе. Почему? Потому
что его речь берет начало в Эдемском саду, в доисторическом раю,
где мы были голыми, по образу и подобию Творца. Кто-то несет и
лелеет свою первозданную наготу с собой всю жизнь, кто-то забывает
про нее, кладет на полку, как вставную челюсть, становится Поэтом
с большой буквы и еще чаще – зубрилкой, синим чулком. Анна Русс
не может себе этого позволить, потому что ее «вторая половина» еще
не найдена.
А где то моя половина,
Не зная, что мне предназначена,
В Крыму дегустирует вина,
Любуется парками Гатчины…
Вот как. Пока поэт умирает вместе с Гонерильей, ее принц дегустирует вина в Судаке: ему наплевать, что где-то далеко живет Анна Русс,
которая смотрит «как Файерфокс обновляется» в надежде увидеть
своего суженого-ряженого. Мир чувствует эту несправедливость, он
старается помочь Анне изо всех сил. Наши толстые и тонкие журналы публикуют ее стихи, отечественные и международные фестивали
открывают двери перед молодым дарованием. И все для того, чтобы
она встретила свою любовь. Мир еще не осведомлен о планах поэта,
а планы его таковы:
Я хочу жить долго долго долго
Детей иметь много много много
Чтоб любили меня сильно сильно сильно
И замуж тоже часто часто часто…
Часто, часто, часто! Здесь одной лишь литературной поддержкой
не ограничиться, нужна финансовая. И об этом нам стоит подумать.
На кону – любовь. Вот как Анна Русс обращается к каждому своему
будущему мужу:
Я люблю тебя каждым ядром своей каждой клетки
И хочу заключить тебя в каждую клетку тела
Обнаженного, но не стремись к им сокрытой тайне,
Ведь оно прозрачно, пока я его не одела…
Она опять о наготе, но о наготе, прикрывающей «тайну», «к которой
не надо стремиться». Анна Русс боится эффекта вмешательства: как
только мы увидим тайну, она ей быть перестанет. И станет правдой. А
правды в ее стихах и без этого слишком много.
Как тяжек бы ни был твой путь и измотаны нервы,
Ты должен вернуть себе падшую душу Гиневры,
Отбить Катерину у Гоши, любить свою дочь,
Забыть о Калипсо и верности страх превозмочь…
Превозмочь страх верности – какое удивительное прочтение христианской добродетели. Верность, полная страха. Но почему? Кто такая
Гиневра, чью падшую душу предлагает нам вернуть поэт? Мы вновь
обращаемся к темному Средневековью. Гиневра – жена короля Артура, изменившая мужу с другим рыцарем Круглого стола – Ланселотом. Правда жизни, преследующая нас сквозь века. В общем, Артур
их застукал – и теперь должен изменницу сжечь. Ланселот приходит
на помощь и спасает возлюбленную с места казни. Увозит в монастырь. Артур погибает – феи уносят его на волшебный остров. Потом
в течение ста лет об этом пишут куртуазные романы. Любовь Гвиневры и Ланселота — хрестоматийна. Ланселот — рыцарь, верно служащий своей Прекрасной даме, она его тоже любит, а муж не вызывает у
читателей особого сочувствия, настолько прекрасна эта Любовь. При
этом Ланселот, вассал короля, нарушает обеты феодальной верности.
Он променял присягу, на пышные королевские юбки и жестокие корсажи. Такая заковыристая картинка не может быть обойдена вниманием поэтом современности, собирающимся выходить «замуж часто
часто часто».
Потому что в груди сверчок и в глазах разгуляй-трава
Потому что любовь – слова и слова – слова…
Противоречит ли это двустишие сказанному выше? Нет, не противоречит. В глазах поэта нет разврата и «разгуляя», в них разочарование
не найденной половины, пьющей портвейн в Крыму. Она к этой по-
213
ловине стремится, она говорит принцу: «поедем с тобой мы в город
такой, где можно уже в апреле ходить в рубашке…»
214
А все же как хорошо, что где-то есть города
Где в центре аскает биг-бэнд одиноких судеб
Ну правда, на самом деле, пустите меня туда
Я буду любить тебя вечер, а утро меня рассудит
Образ теплого недосягаемого города возвращает нас к теме рая, поэт
всегда помнит о нем, как о детстве, о котором так пронзительно пела
Алла Пугачева:
Никогда не кончиться детству, голубому шару не сдуться,
Детство будет манить загадками и заветными звать местами.
«Заветными звать местами» – вдумайтесь в смысл этих слов. Вдумайтесь как я. Смысл этой строки, на мой взгляд, многозначен. Мне тут
же приходит на ум другое:
Тщательно вспоминаешь все, что знал назубок когда-то
Плечи, лодыжки, спины, трогательные ягодицы
Позы, сигналы, символы зоны, цитаты, даты
Пылятся по полкам памяти – мало ли, пригодится
Ведь это тоже заветные места, сигналы и цитаты утраченного рая.
«Две твои бывшие женщины – вон идут, погляди – в синих похожих
джинсах, паясничают, веселые». Поначалу я подумала, что поэт имеет в виду двух первоженщин – Еву и Лилит. Образность Анны Русс
сложнее.
Сравниваешь поневоле – разные, очень разные
Эта – Мадонна Литта, та – Афина Паллада
Рай Анны Русс непредсказуем. Так случайно в большой домашней
библиотеке свежему гостю может попасться книга или альбом. Рай
непредсказуем, но отношения с Богом просты и лаконичны:
Господи, прости, что так часто к тебе обращаюсь,
Убери меня отсюда, я здесь не помещаюсь
Зачем ты создал меня с такой красивой душою
Такой нелепой, такой никчемно большою?
…
Господи, пусть кто-то займет мое место, ладно?
Ведет за меня журнал, алтарь моего таланта,
Любит моих благодетелей, родителей, и детей
Пусть за меня напишет побольше стихов и статей
Поэт признается, что обращается к Господу слишком часто. Ничего
страшного, он тут же просит прощения, чтобы обратиться в очередной раз. Сегодня на повестке дня серьезный вопрос: зачем ты меня
создал? Анна Русс ответа не находит, Всевышний молчит. Поэтому
поэт тут же готов принести себя в жертву: он чувствует, что его душа
слишком красива для этого грубого мира, что он нелеп в своем величии. Вспоминается цветаевское «что же мне делать певцу и первенцу», хотя Анна Русс не прельщается старомодным пафосом. Она
предлагает Богу создать ее двойника, который будет вести ее блог
(«алтарь таланта»), любить ее благодетелей, родителей и детей (у настоящего поэта на это никогда нет времени) и, конечно, в результате
пусть «напишет побольше стихов и статей».
Столь же конкретны, лишены возвышенных глупостей, сообщения
Анны о соратниках и гонцах Господа – ангелах.
Мой Ангел, свет, моя благая весть
Спит на кушетке, не на пенном ложе,
Он ежедневно хочет пить и есть,
И по насущным надобностям тоже.
О ком это? Анаэль,? Гавриэль? Самуэль? Михаэль? Сашиэль? Рафаэль? Кассиэль, Ориэль? Что такое «насущные надобности»? Сведенборг свидетельствует: «ангелы первых, или последних, небес обретаются в невинности первой, или последней, степени; ангелы вторых,
или средних, небес обретаются в невинности второй, или средней,
степени; ангелы же самых внутренних, или третьих, небес обретаются в невинности третьей, или самой внутренней, степени. Ангелы,
что ближе к Господу… по внешнему виду своему они кажутся простыми и, на взгляд ангелов нижних небес, детьми, следовательно, как
бы маленькими: по-видимому, они кажутся не очень мудрыми, меж
тем как они самые мудрые из ангелов небесных, ибо они знают, что
сами по себе они нисколько не мудры и что мудрость состоит в том,
чтоб сознавать это». Каковы ангелы Анны Русс? В то время, как ангелы, приближенные к Богу малы, она «такая нелепая, такая никчемно
большая». Она обращается к воображаемой сопернице:
Потому что ты — совокупность дыр,
Потому что ты — надувная кукла,
Потому что я — это целый мир,
Мне улыбаются ангелы из-под синего купола..
215
216
Ангелы, справляющие свои «насущные надобности», добавила бы я,
чтобы утвердить прекрасный, немного наивный, как у Марка Шагала, поэтический мир Анны Русс. Этот мир сказочен, фантастичен.
Думаете о чем, она говорит, рассказав о самоубийстве беременной
женщины на 8 марта («положим, она сама была виновата»)? Она развивает темы детских сказок, повествует о женских персонажах в поиске своей половинки:
У Русалочки был свой голос, но за нею тянулся хвост
Принадлежности к бессмертному роду, чья численность выше звезд
Дюймовочка перебывала в невестах у жабы, жука и крота –
Дальше были всякие фэйри и прочая мелкота
Поэт размышляет вместе с жабой о плюсах и минусах «скрещивания»
с земноводными, вместе с жуком догадывается, что «уродство куда
соблазнительней красоты», насмехается над кротом, который требует, чтобы его звали боссом… Она всей силой своего таланта разоблачает фальшивый мир мужчин, их чванство и похоть. Так держать,
Анна Русс! Идеальный принц уже спешит к тебе на всех алых парусах.
А если его кому-то не суждено дождаться, если кто-то будет вынужден покончить собой, «зачеркнуться» в Международный женский
день, мы знаем, как одеться на поминки:
Черные ботинки, голубые брюки,
Синие носки.
Я – как на поминки, я – как на поруки,
Я – как на куски.
Я – как на картинке – мучаюсь от скуки,
Маюсь от тоски.
Черные ботинки, голубые брюки,
Синие носки.
«Черные ботинки, голубые брюки, синие носки». Все. Добавить к
этому внушительному перечню мне нечего. Маюсь от тоски. Мучаюсь от скуки. Как на картинке. Как Анна Русс.
Март, 2012
Проза
Андрей Юрич
Из повести «Ржа»
1.
– Это джунгли!
Алешка посмотрел вокруг.
Вершины сопок тихо розовели в стеклянном небе. Над ними, как
жук на нитке, закладывал длинный вираж гулко жужжащий «кукурузник». Ягель и мохнатые веточки «зассыхи» у алешкиных ног исходили прелым ароматом. Тонко звенело комарье.
– Да, ну, нафиг, джунгли! – сказал Алешка, – тут прерия! Индейцы в
прерии живут! Я в книжке читал.
Он взглянул на своего друга большими черными глазами в пушистых
ресницах.
– Дурак! – снова сказал ему друг Пашка, такой же черноглазый и круглолицый. – Если в прерии, то лошади нужны! Ты где лошадь возьмешь? У тебя есть? А в джунглях только лук нужен!
– Я не умею делать лук, – смущенно сказал Алешка, и посмотрел на
поцарапанные носки своих резиновых сапожек зеленого цвета.
Он сидел на сухой травяной кочке, вытянув ноги, и рвал зассыховые
ягодки. Они блестели и катались в ладони, как дробь.
– Это проще, чем лошадь! – съязвил Пашка.
Он сидел напротив, на кочке поменьше. Она была сыровата, и сквозь
штаны к пашкиному заду постепенно подбирался холод.
– А, может, пусть будут лошади? – робко спросил Алешка.
– Ты чо, как маленький… – Пашка вздохнул. – Ты, пойми – так не
интересно. Должно быть только то, что есть.
– Ладно, я папу попрошу, – сказал Алешка. – Он умеет делать лук.
– Попроси, – кивнул Пашка.
Они встали. Пашка отлепил от задницы промокшие штаны. Алешка
кинул в рот горсть ягод, пожевал, проглотил пахучий сок, остальное
выплюнул. Потом еще раз плюнул. Слюна была фиолетовой.
– Губы черные? – спросил он.
– Черные, – сказал Пашка. – Не отмоешь.
Они засмеялись и пошли сквозь кусты карликовой березы в сторону
розовых от солнца пятиэтажек, которые издалека выглядели набором
детских кубиков.
На следующий день мальчишки встретились под собственным до-
217
218
мом. Они были соседями. Пашка жил в первом подъезде двухэтажного двенадцатиквартирного дома, Алешка – в третьем, последнем.
Длинный деревянный дом стоял на сваях, и был обшит по цоколю
досками. Там, внизу, между ошкуренными стволами свай, на обмотанных толстой алюминиевой фольгой трубах канализации и отопления, был один из их «домиков».
Они поздоровались и помолчали, глядя на улицу сквозь щели в досках. От свай пахло опилками.
– Чтобы сделать лук, нужно хорошее дерево, – начал Пашка, – Верба
не пойдет. Лиственница слишком твердая…
– Я спрашивал у папы, – продолжил Алешка, – Он обещал сделать…
Алешка врал. Ему было привычно врать о своем папе. Впрочем, также привычна была для него и правда об отце. И, спроси Пашка сейчас, он бы рассказал, что папа опять напился пьяный. И он, Алешка, понял это, как только переступил порог квартиры вчера вечером.
Его рот еще был полон фиолетовой слюны и свежего ягодного вкуса.
А квартира была полна оглушающей вони пьяного немытого тела.
Ощутив этот запах, Алешка вздрогнул. Он, как всегда в таких случаях,
быстро прошмыгнул в ванную, потер там фиолетовые ладони куском
белого мыла и умыл лицо. Потом так же быстро, стараясь оставаться
незаметным, перебежал в зал, где ему уже было постелено на раскладном диване. Поверх одеяла сидела Алешкина мама. Она посмотрела
на Алешку деланно-веселыми глазами и спросила, почему он решил
улечься не поужинав. Алешка знал, что прикидываясь веселой, она
надеется обмануть его – чтобы он не ощущал всей серьезности и болезненности происходящего. И, жалея свою маму, Алешка обманывал ее – тоже прикидывался веселым…
Все это подумалось в его голове, когда Пашка заговорил о луке.
– А из чего твой папа обещал сделать? – спросил Пашка.
– Не знаю, – Алешка пожал плечами. – Он нигде тут хорошего дерева
не достанет. Здесь только лиственницы и кусты.
– Может, он поедет на рыбалку, – снова соврал Алешка (его папа
никогда не ездил на рыбалку). – Там, внизу, ведь растут нормальные
деревья.
– Мой тоже может поехать на рыбалку, – Пашка знал, что Алешкин
папа никуда никогда не ездит, но понимал и прощал такую ложь.
Они помолчали. Сидеть под домом было приятно. Нагретые солнцем доски отдавали внутрь мягкое тепло. Комары сюда не залетали.
Иногда приходили какие-нибудь собаки или кошки, которых можно
было гладить или, наоборот, пугать криком и страшными рожами.
– Пусть будут луки из вербы, – предложил Алешка, – А если твой
папа, или мой, поедут на рыбалку, то наши луки станут просто
лучше.
– Ну, да, – Пашка задумчиво потер подбородок. – А мы пока поучимся стрелять.
Они улыбнулись друг другу лицами, рябыми от солнечных капель,
брызжущих сквозь щели досок.
– А как мы будем называться? – спросил Пашка, – ирокезы или сиу?
Чероки! Навахо!
– Да, ну нафиг… – поморщился Алешка, – все эти племена постоянно с кем-то воюют и ненавидят других индейцев. И вообще, какая
разница, как называться, если кроме нас тут индейцев нет. Мы будем
просто индейцы. Настоящие индейцы.
– Ну, тогда надо что-нибудь сделать, чтобы начать, – сказал Пашка.
– Мы уже начали, – сказал Алешка. – Пойдем делать луки. Резинка
для трусов сойдет на тетиву?
Стрелы летали плохо. Даже пущенные под углом вверх, они тыкались в землю метрах в трех от стрелка. Да при этом еще кувыркались
в полете. Луки из ивовых и березовых прутьев были сырые, мягкие,
не упругие. Через несколько выстрелов они сгибались и больше не
пружинили. Алешка сделал тетиву, как и собирался, из бельевой резинки, Пашка – из тонко отрезанной полоски медицинского жгута.
Алешкина тетива к концу дня растянулась и болталась так, что он,
стыдясь этого болтания, выбросил свой лук. Пашкин жгут лопнул и
больно прижег левое запястье.
Они экспериментировали с оружием на самом краю поселка, там, где
тундра лежала сырым ковром под сваями последних домов. Но даже
здесь шлялись какие-то малолетние карапузы в болоньевых курточках, и полузнакомые девчонки хихикали над лучниками самым подлым образом.
В конце дня было решено нарезать прутьев разной толщины и уложить их на просушку в укромном месте. Таким местом сочли крышу
недостроенной и брошенной пятиэтажки, там же, на краю поселка.
Охапки прутьев они затаскивали на крышу через чердачный люк по
шаткой лестнице, сваренной из арматурных стержней неизвестными
строителями. Прутья раскладывали в тени, за выходами вентиляционных коробов. Потом лестницу долго прятали в куче строительного
мусора внизу.
Через несколько дней, тоже вечером, они вернулись за прутьями.
Раскопали лестницу. Кряхтя и звонко матерясь, минут тридцать втаскивали ее на площадку пятого этажа. Там их ожидал неприятный
сюрприз: несколько окурков с желтыми оплавленными фильтрами,
втоптанные в цементную пыль.
– Тут кто-то был, – тревожно сказал Алешка.
– Лестницу не нашли, – уверенно ответил Пашка, – Без лестницы на
крышу не залезть.
219
220
Когда они, оттянув железной лестницей руки и кое-как установив
ее в проем люка, поднялись на крышу, ветер взъерошил их волосы
и вздул пузырями старые спортивные куртки. На крыше было пусто.
Прутья были рассыпаны по бетонным плитам.
– Здесь были, – удивленно сказал Алешка.
– Хм… – ответил Пашка, – непонятно… Ладно, все равно просохли.
Он подобрал прут и попробовал согнуть. Прут треснул. Пашка походил по крыше и выбрал другой, потолще и подлиннее, и тоже попробовал согнуть. Прут лопнул со звуком новогодней хлопушки.
Алешка притащил еще несколько прутьев. Пашка проверил каждый.
Один прут хорошо пружинил и не ломался. Тогда Пашка достал перочинный ножик, принялся ошкуривать и подравнивать концы прута.
Алешка смотрел, тараща от усиленного внимания глазища.
Пашка прорезал на концах прута круговые бороздки и вынул из кармана тетиву – капроновый шнурок с петельками на концах.
– Помоги, – сказал он Алешке, сел на колени, упер конец прута себе
в грудь и, взявшись за другой конец, согнул обеими руками.
Алешка, неловко и торопливо, путаясь в собственных пальцах, натянул капроновые петельки на сблизившиеся заостренные концы.
Пашка положил перед собой готовый лук. Лук вышел кривым и вовсе
не красивым.
Пашка взял его в левую руку, тронул пальцем тетиву – та расплылась
и тихо загудела на ветру. Он, не отрывая взгляда от своего оружия,
пошарил рукой по бетону и подобрал тонкий прутик. Осторожным
движением поставил прутик на тетиву, вложил другой конец в криво
прорезанное ложе. Поднял лук над головой, натянул тетиву и отпустил. Капроновый шнур звякнул, как ненастроенная струна, и прутик взлетел по высокой крутой дуге. Потом упал, кувыркаясь в воздухе. Индейцы засмеялись.
2.
На дне распадка тихо журчал ручей, почти невидимый под черными
камнями и салатно-зелеными подушками ягеля. Вдоль ручья густо
кустилась береза. В ее зарослях молчаливыми парочками паслись куропатки, оставляя на камнях и ветках маленькие серые и коричневые
перышки. Солнце висело над сопочной грядой, прогревая гудящий
комарами влажный воздух.
– Нашел! – крикнул Пашка. – Уже четыре!
И поднял над головой серое длинное маховое перо. К нему, шлепая
по сырым кочкам, подбежал Алешка:
– Это еще красивее, – выдохнул он, разглядывая изящный изгиб и
блестящую поверхность пера.
– Пошли, куда посуше, – предложил Пашка, – подумаем, как их
приделывать.
Они отошли от ручья и стали подниматься вверх по солнечному склону распадка. Минут через тридцать, на гребне сопки, они огляделись.
Склон, по которому они пришли, был залит желтым медовым светом,
противоположный склон тонул в синей тени, и даже отсюда можно
было видеть, как вдоль него перемещаются призрачные комариные
облака. Здесь, наверху, всегда дул ветер, и комаров сносило вниз.
– Смотри, там кто-то есть, – Алешка указал рукой.
В их направлении по северному склону гребня шагала маленькая человеческая фигурка. Человечек остановился, поднял голову и явно
заметил их. Снова пошел, теперь уже точно к ним.
– Блин, – сказал Пашка, – куда ни пойди, везде кто-то бродит! Вроде, малой какой-то… Чего он к нам прется?!!
– Не знаю… – сказал Алешка. – Он мешать не будет. Если что – прогоним.
Пашка кивнул. Они уселись на теплые плоские камни и разложили
перед собой лук, тонкие ровные прутья, перочинные ножики, катушки ниток и перья. Перья, чтобы не улетали, придавили камешком.
– Ну, и чо? – спросил Алешка.
– Надо как-то крепить перья, – объяснил Пашка, – чтобы они ровными были и торчали одинаково с двух сторон стрелы. Ты крепи, как
сам придумаешь, и я – тоже. Сравним, у кого лучше получилось.
Они взяли ножики и засопели от напряженных раздумий. Потом
каждый начал резать прутик. Пашка расщепил конец прута и пытался
закрепить перо в расщепе. Алешка старался процарапать кончиком
ножа углубления в прутике, вложить в них перья и примотать нитками. Ни у одного из них толком ничего не получалось. Два пера уже
были безнадежно испорчены, когда над камнями замаячила чужая
черноволосая голова с узкими темными глазками.
Маленький бледнокожий мальчишка в пыльных брючках и синей
спортивной кофточке подошел к ним на несколько шагов и остановился.
– Зайцев видели? – спросил он, отрывисто и нечетко проговаривая
слова.
– А ты их чо, ловишь? – спросил Пашка.
– Нет, я зайцевое гавно ем, – объяснил мальчишка.
– Зачем? – удивился Пашка и пристально поглядел в невозмутимое
лицо незнакомца. – Ты вообще кто?
– Я – эвен. Вкусно. – ответил мальчишка сразу на оба вопроса.
– Вкусно? – снова спросил Пашка.
– Да, сладкое, – покивал головой пришелец. – Меня зовут Спиря.
А вы кто?
– Индейцы, – сказал Алешка.
221
222
– А-а… – спокойно сказал Спиря. – А вы видели здесь зайцев?
– А у тебя глисты не заводятся? – спросил Алешка.
– Заводятся, – охотно подтвердил Спиря. – Мне их бабушка выводит. Она в больнице работает, медсестрой.
Он поморщился, вспомнив бабушку, глистов и больницу.
– Спиря, – спросил Пашка, – а ты умеешь перья к стрелам прикреплять?
– Да, – просто сказал Спиря, – Давай, покажу. Он подсел к индейцам и взял в руки Пашкин ножик и прутик.
– Мне дед показывал, – пыхтя от усердия, гундосил Спиря.
Он аккуратно расщепил конец прута, и вставил туда два подрезанных пера косым крестом. Потом подумал и, для надежности обмотал
голубенькими нитками с Алешкиной катушки. Подстругал острый
конец стрелы.
– Все, – сказал он.
– А стрелять умеешь? – спросил Пашка.
– Да, пойдем покажу, – кивнул Спиря в строну кустов на дне распадка.
Возле ручья Спиря вложил стрелу в лук и пошел сквозь кусты, пригнувшись, шагая широко и плавно. За ним, подражая ему, сгорбатившись и раскорячивая ноги, шли Пашка и Алешка. Спиря недовольно
морщился, слушая, как хлюпают их сапоги. Он делал вид, что раздражен, хотя его нисколько не раздражало присутствие этих русских.
Ему нравилась их затея с луком и стрелами. Он хотел похвастаться,
как умеет стрелять. Тем более, что стрелять он не умел.
Дед-оленевод, низенький и толстый, приезжая в гости к детям и маясь бездельем в благоустроенной квартире, иногда одаривал Спирю
крохами от наследия предков – пел ему, глядя в люстру, тягучие тундровые песни, учил делать стрелы при помощи кухонного ножа или
бороться с волком. Волка, стоя на четвереньках, изображал сам дед.
– Уууу, кээре! За глотку хватай! За глотку! Выше! – кричал он Спире
по-эвенски.
Показывал сам на себе, как именно нужно хватать, и тут же пытался
укусить внука за воротник рубашки. Спиря валился на ковер и хватал деда за глотку. Скоро дед начинал кашлять. Потом долго сидел на
ковре, смеялся и смотрел на внука радостными глазами-щелочками.
Потом они шли на кухню, дед пил кирпичный чай и лениво курил
старую потертую трубку, давая иногда внуку затяжку-другую горького
дыма.
– Кури! – говорил дед. – Комары кусать не будут.
Сейчас, в кустах, с чужим луком в руках, Спиря гордился тем, что он
эвен:
– Вы волков не бойтесь, пока я с вами, – объяснял он русским. –
Волки эвенов боятся. Мы их душим. Вот так!
Он показывал, как именно эвены душат волков. Потом спохватывался, снова пригибался и шел дальше. Алешка и Пашка знали, что волки тут не ходят никогда, но из чувства глубокого уважения к Спире
даже немножко боялись волков.
Заметив куропатку на берегу ручья, шагах в десяти, Спиря присел.
Алешка с Пашкой рухнули животами в ледяную воду между кочками. Куропатка недоуменно посмотрела на Спирю, моргая черными
глазками на маленькой коричнево-серой головке, и стала аккуратно,
боком, спускаться к воде, чтобы пощипать багульника.
Спиря поднял лук к груди, держа его горизонтально, натянул тетиву
и показал кончиком стрелы на цель. Куропатка снова тупо уставилась
на Спирю. Он отпустил тетиву, и стрела, мелькнув между ветками березы, воткнулась в куропатковую грудь. Птица свалилась в ручей и
поплыла, барахтаясь вниз головой. Спиря обернулся:
– Я попал, – сказал он недоуменно и тут же поправился, – Я всегда
попадаю!
Они вскочили и побежали вдоль ручья, догоняя быстро уплывающую
добычу. Когда птицу достали из воды, она уже не дышала. Стрела вошла ей в грудь всего на пару сантиметров.
– Красивая, – сказал Алешка, разглядывая вблизи рябой узор перьев.
А у кого дома мы ее жарить будем?
– Надо здесь, в джунглях, жарить, – сказал Пашка. – Щас костер разведем…
– А спички есть? – спросил Спиря. – Нет? Значит, так съедим.
Он посмотрел на закатившиеся куропачьи глаза, подумал, что никогда не ел сырого мяса и вспомнил рассказы деда о том, что сырое мясо
очень полезно.
– Мы, эвены, едим сырое мясо, – заявил он, подумал и добавил: –
Поэтому мы сильные и можем душить волков.
Перемазавшись кровью и порезав палец, он Пашкиным перочинным
ножиком кое-как освежевал тушку, снял с нее шкурку вместе с перьями. Внутренности выпустил на землю и спихнул ногой в ручей. Потом отрезал кровяно-розовый окорочок и укусил его. Укусил еще раз.
Пашка с Алешкой переглянулись.
– Леш, индейцы едят сырое мясо? – спросил Пашка.
Алешка поднял с камней тушку, отряхнул ее, повертел в руках, чувствуя на пальцах теплый жир и кровь. Зажмурился и укусил.
– Едят, – сказал он Пашке, открыв глаза, – Ничего так, вкусно.
Они с аккуратностью воспитанных мальчиков пообгрызли самые мясистые части куропаткового тельца и бросили остатки в ручей. Все
трое ощущали победное удовольствие. Пашка с Алешкой были рады,
что их затея с луком не провалилась, а Спиря млел, размышляя о том,
223
224
какой же он все-таки настоящий эвен – стрелу изготовил, дикого
зверя убил, сырое мясо ел.
Губы мальчишек блестели от птичьего жира.
– Спиря, – спросил Пашка, – а ты где живешь?
– У бабушки, – ответил Спиря, – и показал рукой куда-то в сторону.
– А ты, Спиря, хочешь быть индейцем? – спросил Пашка.
Спиря немного подумал, вспоминая мускулистых ирокезов в бабушкином черно-белом телевизоре, и уверенно сказал:
– Да.
– Классно! – сказал Алешка. – Только, знаешь, тебе надо будет делать для нас стрелы.
Спиря кивнул с холодной невозмутимостью последнего из могикан.
– И еще, знаешь... – помялся Алешка, – индейцы ведь не едят заячье
гавно.
– Ладно, – с готовностью согласился Спиря, – я и сам хотел уже перестать. Глисты. И зайцев здесь мало. Вы вообще видели тут зайцев?
Пашка с Алешкой переглянулись и пожали плечами. Конечно, это
было не очень прилично для индейца – не видеть каких-то там зайцев.
Михаил Погарский
Заметки на перевёрнутой лире
0 + 22 = 2226
0/63
Вот чудесные слова Гастона Башляра из его книги «Психоанализ
огня», взятые в качестве увертюры: «Прочтя эту работу до конца, читатель не приобретет никаких новых знаний.
Возможно, это не столько вина автора, сколько следствие избранного им метода. Обращаясь к самим себе, мы отворачиваемся
от истины. Обращаясь к внутреннему опыту, мы неизбежно вступаем
в противоречие с опытом объективным. Повторяем, эта книга откровенных признаний является реестром заблуждений».
1/66
Разучиться зарабатывать, чтобы то ни было: деньги, славу, признание
– очень просто. Для этого всего лишь нужно стать лириком. Другой
вопрос для чего это нужно, или скорее, во имя чего? Да и вообще,
возможно ли к этому идти в нашу эпоху, насквозь прошитую дензнаками, в нашем мире, со всех сторон науськивающим на успех. И что
уж такого сущностно важного может предложить взамен у-спешной
жизни у-богая лирика?
2/64
Собственно дилемма предельно проста: либо исследовать и следовать
Дао поэзии, либо двигаться в направлении успеха. Либо сосредоточиться на своём внутреннем мире, на поисках своего места в физической и метафизической реальности, на поэтизации самого окружающего пространства, на создании счастья, бунта и бесконечного
беспокойства в одной отдельно взятой душе. Либо с головой окунуться в покорение внешнего мира, в непрерывную гонку за лидером,
в погоню за чемпионством.
3/12
Успешный человек – жизнь проживает в спешке. Убогий лирик – под
боком у Бога.
4/56
Можно глаголом жечь сердца людей, а можно орошать родниковой
влагой поэзии собственное сердце. Можно стремиться к властитель-
225
ству дум поколения (поколений), и тут уж хоть как, хоть на локтях и
на коленях, перешагивая через мать родную и через душу. А можно
по детски удивляться дождю и ветру, восходящему солнцу, звёздному
небу над головой и поэзии, звучащей внутри тебя.
226
5/110
Быть властителем дум, отнюдь не зазорно. И знаменитым быть совсем не стыдно. Стыдно и зазорно стремиться к этому. Особенно
в век масс-культуры. Т.к. сегодня умами масс может владеть, например, строчка: «Мальчик, гей, мальчик гей – положи на друзей», за
которую бахыт Степанцов, по его собственному признанию, получил
несколько десятков тысяч долларов. И строчку эту мурлыкали себе
под нос миллионы юных девчушек.
У каждого поэта и рифмоплёта свой путь. Есть целая технология создания шлягеров, и все мы видим, как успешно работают фабрики
звёзд. В общем-то, и вполне приличная поэзия в иные времена может
собирать стадионы. И тот же Вознесенский не особо виноват в своей
венценосности, так уж карта в его жизни легла.
6/80
Ещё Шопенгауэр и вслед за ним Ницше поднимали вопрос о самой
возможности существования лиричного в искусстве. «Наша эстетика
должна сначала разрешить проблему, как вообще возможен „лирик”
как художник: он, по свидетельству всех времён, постоянно твердящий Я и пропевающий перед нами всю хроматическую гамму своих
страстей и желаний. Именно этот Архилох, рядом с Гомером, пугает
нас криком ненависти и презрения, пьяными вспышками своей страсти; не является ли поэтому он, первый художник, получивший наименование субъективного, – по существу не-художником?» – пишет
Ницше.
7/28
Лиру отнюдь не нужно посвящать своему народу. Лиру нужно перевернуть и огрызком карандаша писать на ней сонаты облетающих
листьев, ноктюрны дождей, блюзы восходящего солнца и рапсодии
звёздного неба.
8/112
Что собственно понимается здесь под лирикой? Я опираюсь
на определение Советского энциклопедического словаря, которое
меня вполне устраивает: «Лирика – род литературы (наряду с эпосом
и драмой) предмет отображения которого – содержание внутренней
жизни, собственное Я поэта. Речевая форма лирики – внутренний
монолог, преимущественно в стихах. Охватывает множество стихотворных жанров, например: элегия, романс, газель, сонет, песня,
стихотворение. Любое явление и событие жизни в лирике воспроизводится в форме субъективного переживания. Однако „самовыражение” поэта обретает в лирике благодаря масштабности и глубине личности автора общечеловеческое значение; ей доступна вся полнота
выражения сложнейших проблем бытия». И сразу становится ясно,
почему в современном искусстве нет места лиричности? Почему? Да
по той простой причине, что и масштабных и глубоких личностей там
маловато.
9/20
Из узколитературного понятия «лирика» перекочевала и в широкий
смысл. Лирическое восприятие мира в этом смысле = чувственному,
в противовес рассудочному.
10/76
У меня есть огромное внутренне желание переиначить «лирический
вопрос» Ницше. И я не вижу причин, чтобы откладывать исполнение
этого желания. Наша эстетика должна сначала разрешить проблему,
как вообще возможен «художник» не как лирик? И может ли искусство претендовать на какую бы то ни было объективность? И если
поэт-художник-человек-искусства откликается на события реальности, проклиная войну ли, воспевая премудрости власти, или размышляя о проблемах экологии, то чем собственно его отклик отличается
(за исключением темы) от банального рекламного ролика?
11/55
Вся эпическая поэзия – по большому счёту чистой воды рифмоплётство. Чтобы великие исторические события не затерялись, чтобы
деяния героев не канули в лету, чтобы мудрость веков не выветрилась
из глубин памяти – эти эпические истории было принято рифмовать.
Цель предельно банальна – рифмически, ритмически организованный текст проще запомнить. То есть эпическая поэзия не более чем
приём мнемотехники.
12/132
Очень важный вопрос: почему лирика – это по преимуществу стихотворение? Или так: зачем лирической поэзии ритм и рифма? Эпосу
– понятно, для запоминания. Рекламно-пропагандистским речёвкам
и слоганам понятно – для зомбирования. Шлягерам – для того же самого, чтобы мозг проедать. А вот зачем лирику откликаться на поток
227
228
своих внутренних переживаний стихами? На мой взгляд, причины
две: с одной стороны не так-то просто передать этот поток переживаний и поэт всю свою духовную бучу пытается как-то выплеснуть,
вербализовать, а вербализация чувства, ох какое непростое дело, и тут
ему помогает стихотворная раскачка языка. С другой стороны, сам
стихотворный поток провоцирует поэта на внутренние переживания,
поэт как бы заражается поэзией. Это что-то наподобие того, когда
смешно, оттого что кто-то смеется, и зевается, когда кто-то рядом зевает. Магия ритма затягивает в своё течение, которому поэт блаженно
отдаётся. Как-то так.
13/95
Конечно, поэтический (лирический) взгляд на мир не исчерпывается стихосложением. Настоящий поэт постоянно трансформирует
мир на свой лирический лад на всех уровнях: на этапе восприятия,
слияния, растворения, действия. Например, поэт Вадим Месяц перевозит камни из одного места силы в другое. Смешивая почвы Синая
и Стоунхеджа, он пытается привести мир к гармонии. И даже если
допустить, что в этом проекте есть изрядная доля театральности, даже
если предположить, что поэт не достиг всей полноты просветлённости, чтобы полностью верить в действенность своих намерений, уже
сами намерения говорят о многом и одни только намерения уже изменяют мир в поэтическую сторону.
14/120
С дионисическим и аполлоническим началом в искусстве столько
путаницы, что нормальный чёрт вторую ногу сломит. Как-то так вроде утвердилось и устаканилось, что аполлоническое начало – это разумный подход к искусству, а дионисический – стихийный. Однако,
Ницше, благодаря которому эти категории в основном и утвердились,
аполлоническое начало соотносит со сновидением, а дионисическое
с опьянением. Может я что-то не понимаю, но для меня сновидческая реальность как-то слабо соотносится с разумным подходом.
Следующий момент также мне глубинно непонятен. Ницше
говорит о дионисическом подходе как подходе субъективном, и в то
же время аполлоническое начало опирается на принцип индивидуализации, «познай самого себя» и т.п. Как-то странно мне познавать
самого себя с объективной точки зрения, опираясь на иллюзорность
сновидения. Но именно это и следует из трудов великого пессимиста.
15/222
Великий японский голландец Йохан Хейзинга пишет: «Poiesis –
функция игры. Она обретается в поле деятельности духа, в созданном для себя духом собственном мире, где вещи имеют иное, чем
в „обычной жизни” лицо и связаны между собой иными, не логическими, связями. Если серьёзное понимать как то, что может быть до
конца выражено на языке бодрствующей жизни, то поэзия никогда
не станет совершенно серьёзной. Она стоит по ту сторону серьёзного – у первоистоков, к которым так близки дети, животные, дикари
и ясновидцы, в царстве грёзы, восторга, опьянения и смеха! Чтобы
понять поэзию, нужно обрести детскую душу и облачиться в неё как
в волшебную рубашку, и мудрость ребёнка поставить выше интеллекта взрослого». Здесь очень важно, что именно по ту сторону серьёзного, то есть сам вопрос серьёзности для настоящей поэзии не важен.
Лирика не может быть вдумчивой, глубокомысленной и строгой, она
происходит в пространстве чувства, и если душа смеётся, то смеётся и
стих, если же душа плачет, то плачет и сама поэзия. Поэт может быть
бездумно легкомысленным в каких-то жизненно важных вопросах и
предельно серьёзным при постижении самых казалось бы малозначительных штрихов бытия.
Если же говорить о самом подходе к творчеству, то создание
какого-нибудь шлягера, сделанного по всем законам психологии для
увеселения праздной публике куда как более серьёзная работа, по
сравнению, например, с Пастернаковским: «Февраль. Достать чернил и плакать», когда стихи слагаются навзрыд и чем случайней, тем
вернее.
16/96
Конечно, поэзия вышла из игры, и, конечно же, многие элементы
игры она сохранила. Уже в самой ритмизации вербального послания
присутствует языковая игра. Если игровые истоки, уходящие корнями вглубь языческих ритуалов вполне понятны, то для чего современному лирику необходима эта игра, остаётся под вопросом. Только ли
здесь дань традиции? Только ли поэтическая инерция тянет за собой
шлейф лексического карнавала в ритмах хорея и ямба? Мне думается, что первостепенно здесь не это, но сама магия поэтической игры,
которая сродни медитативной практике. И которая, как и медитация,
помогает поэту отрешиться от мирской суетливости и погрузиться
в глубины собственного Я.
17/153
Дон Хуан ведёт Карлоса Кастанеду по пути воина. И что уж, казалось бы, может быть серьёзнее этого пути? Но вот, однако, однажды он приводит Карлоса к своему старому другу и они с Дон Хуаном
229
230
на пару начинают пускать громоподобные ветры, ухохатываясь над
своей забавой и над бедным ничего не понимающим Кастанедой. Их
поединок вполне похож на детскую игру, кто больше пукнет. И конечно, всем нам очень любопытно знать, зачем это нужно великим
воинам, идущим по пути истины? В одной из своих следующих книг
Кастанеда пишет, что основная проблема современного знания состоит в том, что оно находится в плену устоявшегося синтаксиса. И,
собственно, в этом ряду смехотворный бой Дона Хуана наполняется
великим смыслом (или великой бессмыслицей), и приводит к раскачке сознания, к изменению самого синтаксиса.
К тому же самому стремится и поэзия, из века в век пытаясь сыграть
свой проливной ноктюрн на флейте водосточных труб, что с логической точки зрения абсолютно бессмысленно и нереально.
18/148
Успех, соревновательность, победа уже давно невозможны в поэзии.
Это в седой древности маги могли вести поэтические поединки. Это
старый мудрец Вяйнямёйнен из «Калевалы» мог вогнать юного хвастуна Ёукахайнена своими песнями в болото по самое небалуйся. А
сегодня, кажется, уже и дикие племена Ост-Индии перестали играть
в «инга-фуку», соревнуясь в поэтических выпадах друг против друга.
В современной поэзии глупо и невозможно выстраивать табель о рангах. Вопрос о том кто дальше проник в глубины собственного Я Мандельштам или Пастернак – нелеп, кто тоньше чувствовал
ткань мироздания Хлебников или Блок – смешон.
Конечно, есть такая штука, как востребованность поэта,
о которой можно судить, например, по тиражам книг или дисков,
но ведь всем ясно, куда такие критерии могут увести. И чемпионом
здесь станет какой-нибудь автор строк «Нас не догонят», а месте на
пятидесятом притулится Пушкин, тиражи которого, кстати ничего
не говорят о востребованности его поэзии. Потому что купить томик
Пушкина, ещё не значит читать.
19/179
И снова блестящий Хейзинга: «Лирическое находится дальше всего
от логического и ближе всего к танцу и музыке. Лирическим является
язык мистического созерцания, оракульского речения, колдовства.
В этих формах поэт испытывает самое сильное чувство вдохновения,
приходящего к нему извне. Отсюда он наиболее близок к высшей мудрости, но и к бессмыслице. Полный отказ от рационального смысла
уже у первобытных народов служит отличительным признаком языка
жрецов и оракулов, который переходит временами во вздор.
Сама сущность лирики в том, что она свободна от уз логического
разума. Основной чертой лирической фантазии является склонность
к внесмысловому преувеличению. Поэзия должна быть непомерной»
Может показаться, что поэзия утрачивает своё древнее магическое
значение, но это совсем не так. И, если внешне поэты перестали быть
пророками, то внутренняя сила поэзии ничуть не иссякла и об этом
вам скажет любой настоящий поэт. Более того, само сохранение лирики говорит о многом. А она сохранилась вопреки всем и вся в этой
гремящей сумятице масскультуры, в безвкусной каше постмодернизма, в безмерном эпатаже актуального искусства. И именно лирика
незримыми нитями удерживает современную цивилизацию в поле
духовности, не давая ей свалиться в тартарары прогрессирующего
успеха.
20/70
Карл Густав Юнг писал: «В творении поэта получает удовлетворение
душевная потребность того или иного народа, и потому творение
означает для поэта поистине больше, чем личная судьба, – безразлично, знает ли это он сам или нет». Здесь хочется добавить, что порой не только поэт не осознаёт своей миссии, но и народ чаще всего
не понимает своей душевной потребности. Но то, что его душа не засохла и не опустошилась, безусловно, заслуга лирики.
21/83
Научиться поэзии нельзя. И что движет тем или иным поэтом – необъяснимо. И это в отличие от Фрейда прекрасно понимал Юнг:
«Тайна творческого начала, так же как и тайна свободы воли, есть
проблема трансцендентная, которую психология может описать, но
не разрешить. Равным образом и творческая личность – это загадка,
к которой можно, правда, приискать отгадку, при посредстве множества разных способов, но всегда безуспешно».
И, тем не менее, любого человека можно столкнуть со стези преуспеяния и подтолкнуть к рискованному странствию и непредсказуемому
приключению по имени Лирика.
22/161
«Поэт начинается там, где кончается человек» – утверждает Ортегаи-Гассет. И с этим трудно не согласится. Современный человек не
будет разговаривать с камнями, писать стихи на опавших кленовых
листьях и отпускать их на волю осеннего ветра, читать проповеди
птицам и собирать в ладони звёздный свет. Современный человек,
проснувшись по будильнику, чистит зубы, делает зарядку, пьёт свежевыжатый сок, читает сводку Интернет-новостей, выводит из гаража подержанный БМВ и тащится по пробкам к своей низенькой
231
232
вершинке успеха. И сойти с дистанции представляется ему слабостью
недостойной. Иногда он напивается, иногда даже спивается, укрываясь от этой невыносимой лёгкости бытия. Бывает, что с головой уходит в йогу, ушу, сетевой маркетинг или в белое братство, становится
футбольным фанатом, заядлым рыболовом или коллекционером почтовых марок…
Это, конечно, не значит, что все эти простые человеческие
«радости» чужды поэту, отнюдь. Просто они не так существенны для
него, и если на него находит стих, то всё отодвигается на задний план,
размывается, и поэт погружается в волны своих чувств, уносится в запредельные дали, поёт…
Цитадель
Рильке Письма к молодому поэту
Париж, 17 февраля 1903 года
Милостивый государь,
Ваше письмо я получил лишь
недавно. Я хочу поблагодарить
Вас за Ваше большое и трогательное доверие. Вряд ли я могу
сделать больше: я не могу говорить о том, что такое Ваши стихи; мне слишком чуждо всякое
критическое намерение. Слова
критики могут менее всего затронуть творение искусства: и
критика всегда сводится к более
или менее счастливым недоразумениям. Не все вещи так ясны
и выразимы, как нам обычно стараются внушить; многие события
невыразимы, они совершаются в той области, куда еще никогда не
вступало ни одно слово, и всего невыразимее — творения искусства,
загадочные существа, чья жизнь рядом с нашей, временной жизнью
длится вечно. Сделав это краткое замечание, я могу Вам сказать лишь
одно: в Ваших стихах своеобразия нет, но в них сокровенно и тихо
намечается что-то свое. Яснее всего я это чувствую в последнем стихотворении «Моя душа». Здесь что-то личное хочет выразиться вслух,
хочет найти образ и слово. И в прекрасном стихотворении «Леопарди», может быть, возникает что-то вроде родства с этим Великим и
одиноким духом. Все же эти стихи еще немного значат; в них нет самостоятельности, даже и в последнем стихотворении, и в стихах о Леопарди. Ваше чистосердечное письмо, которым Вы их сопроводили,
по преминуло объяснить мне те недостатки, которые я чувствовал,
читая Ваши стихи, но не мог еще назвать в точности.
Вы задаете вопрос, хороши ли Ваши стихи. Вопрос задан мне. Раньше
Вы спрашивали других. Вы посылаете их в журналы. Вы сравниваете
их с чужими стихами, и Вас тревожит, что иные редакции возвращают
Вам Ваши опыты. Так вот (раз уж Вы разрешили мне дать Вам совет),
я прошу Вас все это оставить. Вы ищете внешнего успеха, а именно
этого Вы сейчас делать не должны. Никто Вам не может дать совета или помочь; никто. Есть только одно средство: углубитесь в себя.
Исследуйте причину, которая Вас побуждает писать, узнайте, берет
ли она начало в самом заветном тайнике Вашего сердца, признайтесь
233
234
сами себе, умерли бы Вы, если бы Вам нельзя было писать. И прежде всего — спросите себя в самый тихий ночной час: должен ли я
писать? Ищите в себе глубокого ответа. И если ответ будет утвердительным, если у Вас есть право ответить на этот важный вопрос просто и сильно: «Я должен», тогда всю Вашу жизнь Вы должны создать
заново, по закону этой необходимости; Ваша жизнь — даже в самую
малую и безразличную ее минуту — должна стать заветным свидетельством и знаком этой творческой воли. Тогда будьте ближе к природе. Тогда попробуйте, как первый человек на земле, сказать о том,
что Вы видите и чувствуете, и любите, с чем прощаетесь навсегда. Не
пишите стихов о любви, избегайте вначале тех форм, которые давно
изведаны и знакомы; они — самые трудные: нужна большая зрелая
сила, чтобы создать свое там, где во множестве есть хорошие, и нередко замечательные, образцы. Ищите спасения от общих тем в том,
что Вам дает Ваша повседневная жизнь; пишите о Ваших печалях и
желаниях, о мимолетных мыслях и о вере в какую-то красоту,— пишите об этом с проникновенной, тихой, смиренной искренностью и,
чтобы выразить себя, обращайтесь к вещам, которые Вас окружают, к
образам Ваших снов и предметам воспоминаний. Если же Ваши будни кажутся Вам бедными, то пощадите их; вините сами себя, скажите
себе, что в Вас слишком мало от поэта, чтобы Вы могли вызвать все
богатства этих буден: ведь для творческого духа не существует бедности и нет такого места, которое было бы безразличным и бедным.
И если бы Вы даже были в тюрьме, чьи стены не доносили бы до Ваших чувств ни один из звуков мира,— разве и тогда Вы не владели бы
Вашим детством, этим неоценимым, царственным богатством, этой
сокровищницей воспоминаний? Мысленно обратитесь к нему. Попробуйте вызвать в памяти из этого большого времени все, что Вы
забыли, и Ваша личность утвердит себя, Ваше одиночество будет
шире и будет домом в сумерках, мимо которого будут катиться волны
людского шума, не приближаясь к нему. И если из этого обращения
к себе самому, из этого погружения в свой собственный мир родятся
стихи, то Вам даже в голову не придет спрашивать кого-нибудь, хорошие ли это стихи. Вы больше не пожелаете заинтересовать Вашими
работами журналы: Вы будете видеть в них Ваше кровное достояние,
голос и грань Вашей жизни. Произведение искусства хорошо тогда, когда оно создано по внутренней необходимости. В этом особом
происхождении заключен и весь приговор о нем; никакого другого не существует. Вот почему, уважаемый господин Каппус, я могу
дать Вам только один совет: уйдите в себя, исследуйте те глубины,
в которых Ваша жизнь берет свой исток, у этого истока Вы найдете
ответ на вопрос, надо ли Вам творить. Выть может, окажет-
ся, что Вы призваны быть художником. Тогда примите на себя этот
жребий, несите его груз и его величие, никогда не спрашивая о награде, которая может прийти извне. Творческий дух должен быть миром в себе и все находить в самом себе или в природе, с которой он
заключил союз.
Но, быть может, Вам и после этого погружения в себя, в свою уединенность придется отказаться от мысли стать поэтом (достаточно,
как я уже говорил, почувствовать, что можешь жить и не писать, и
тогда уже вовсе нельзя стать поэтом). Но и тогда эта беседа наедине с
собой, о которой я Вас прошу, не будет напрасной. С этого времени
Ваша жизнь неизбежно пойдет своими особыми путями, и я Вам желаю, чтобы эти пути были добрыми, счастливыми и дальними, желаю
больше, чем я могу сказать.
Что я еще могу сказать Вам? Мне кажется, все сказано так, как надо,
и под конец я могу Вам только посоветовать тихо и серьезно пройти
предназначенный Вам путь; Вы более всего этому помешаете, если
Вы станете искать внешнего успеха, ожидать от внешнего мира ответа на вопросы, на которые, быть может, сможет дать ответ лишь
Ваше внутреннее чувство в самый тихий Ваш час. Мне было приятно
увидеть в Вашем письме фамилию господина профессора Горачека ,
к этому милому и ученому человеку я сохранил уважение и благодарность, которая не умерла во мне за все эти годы. Пожалуйста, передайте ему эти мои чувства; очень любезно, что он еще помнит меня, и
я знаю цену его вниманию.
Стихи, которые Вы решились мне дружески доверить, я Вам возвращаю. И я еще раз Вас благодарю за Ваше большое и сердечное доверие. Отвечая Вам искренне и честно, как мог, я стремился стать хотя
бы немного достойнее этого доверия, которого я, посторонний, быть
может, и недостоин.
Со всей преданностью и участием
Райнер Мария Рильке
Виареджо, окрестности Пизы (Италия), 5 апреля 1903 года.
Простите меня, дорогой и уважаемый друг, что я только сегодня отвечаю с благодарностью на Ваше письмо от 24 февраля: я все это время
был нездоров,— не то чтобы болен, но угнетен какой-то вялостью,
какая бывает иногда при простуде, и она не давала мне заниматься
ничем. Она все не проходила, и, наконец, я поехал к этому южному
морю; его благое действие мне однажды уже помогло. Но я все еще
нездоров, пишу с трудом, и потому примите эти несколько строк взамен большего.
Конечно, Вам следует знать, что каждым Вашим письмом Вы всегда
меня будете радовать, и следует быть снисходительнее к ответу, кото-
235
236
рый, быть может, не раз оставит Вас ни с чем; в сущности именно в
самом важном и глубоком мы безмерно одиноки; и чтобы один из нас
мог дать совет или тем более помочь другому,— необходимо многое;
нужен успех и счастливое сочетание обстоятельств, чтобы это могло
получиться.
Я хотел сегодня сказать Вам еще два слова: Об иронии. Не давайте
ей завладеть Вами, в особенности в нетворческие минуты. В творческие же стремитесь использовать ее как еще одно средство понимания жизни. В чистых руках и она чиста, и не надо ее стыдиться,
а если она слишком близка Вам и Вы опасаетесь этой чрезмерной
близости, тогда обратитесь к великому и серьезному, перед которым
она становится мелочной и бессильной. Ищите глубину предметов:
туда никогда не проникнет ирония,— и если на этом пути Вы придете к самому рубежу великого, узнайте тогда, рождается ли ирония из
Вашей глубокой внутренней потребности. Под влиянием серьезных
предметов она или вовсе отпадет (если она случайна для Вас) или же
(если это действительно врожденное Ваше свойство) она окрепнет и
будет сильным инструментом и встанет рядом с иными средствами,
которыми Вам надлежит создавать Ваше искусство.
И второе, что я хотел Вам сегодня сказать: Из всех моих книг лишь
немногие насущно необходимы для меня, а две всегда среди моих вещей, где бы я ни был. Они и здесь со мной: это Библия и книги великого датского писателя Иенса Петера Якобсена . Мне захотелось
спросить, читали ли Вы их. Вы можете без труда их достать, так как
многие из его сочинений изданы в очень хороших переводах «Универсальной библиотекой» Филиппа Реклама . Достаньте небольшой
сборничек Якобсена «Шесть новелл» и его роман «Нильс Люне» и
начните читать первую же новеллу первого сборника под названием
«Могенс». На Вас нахлынет целый мир: безбрежность, и счастье, и
непонятное величие мира. Побудьте немного в этих книгах, поучитесь тому, что кажется Вам достойным изучения, но прежде всего —
полюбите их. Эта любовь Вам вознаградится сторицей, и как бы ни
сложилась Ваша жизнь — эта любовь пройдет, я уверен в этом, сквозь
ткань Вашего бытия, станет, быть может, самой прочной нитью среди
всех нитей Вашего опыта, Ваших разочарований и радостей.
Если мне придется сказать, от кого я много узнал о сути творчества,
о его глубине и вечном значении, я смогу назвать лишь два имени:
Якобсена, великого, подлинно великого писателя, и Огюста Родена,
ваятеля, который не имеет себе равных среди всех ныне живущих художников.
Успеха Вам на всех Ваших путях!
Ваш Райнер Мария Рильке
Виареджо, окрестности Пизы (Италия), 23 апреля 1903 года.
Вы мне доставили, дорогой и уважаемый г-н Каппус, много радости
Вашим пасхальным письмом: оно говорит о Вас много хорошего, и
слова, которые Вы нашли для большого и дорогого мне искусства
Якобсена, подтвердили, что я не ошибся, обратив Вашу жизнь и все
ее сомнения к большому миру его книг.
Сейчас Вам откроется «Нильс Люне», книга глубин и великолепий;
чем чаще ее читаешь, тем больше кажется: в ней есть все — от еле
слышного дуновения жизни до полного вкуса самых спелых ее плодов. Там нет ничего, что не было бы понято, запечатлено, познано и
узнано снова в дрожащем отзвуке воспоминаний; нет явлений, которые казались бы незначительными; и самое малое событие раскрывается до конца, как судьба; и сама судьба нам является изумительной,
широкой тканью, в которой каждую нить ведет бесконечно нежная
рука и вплетает ее рядом с другими, и каждая нить укреплена рядом
с сотнями других. Вам предстоит великое счастье прочесть эту книгу
в первый раз и, как в небывалом сне, пройти сквозь все ее бесчисленные неожиданности. Но я Вам скажу, что и позже снова и снова
вступаешь в эти книги все с тем же удивлением и они не теряют ни
чуть своей чудесной силы и не утрачивают той сказочности, которой
они осыпают читателя с первого раза.
Ими наслаждаешься все полнее, все благодарнее, с какой-то все большей простотой и ясностью созерцания и все глубже веруешь в жизнь
и в самой жизни ощущаешь себя еще счастливее и значительнее.
И потом Вам предстоит прочесть удивительную книгу о судьбе и страдании Марии Груббе, и письма Якобсена, и дневники, и фрагменты
неоконченного, и, наконец, его стихи, которые — пусть они даже посредственно переведены — живы одной бесконечной музыкой. (При
случае советую Вам купить замечательное полное издание Якобсена,
где все это есть. Оно издано в хорошем переводе Евгением Дидерихсом в Лейпциге в трех томах и стоит, как я припоминаю, всего 5 или
6 марок за каждый том.)
И в Вашем отзыве о романе «Здесь должны цвести розы» (ни с чем
не сравнимом по своей форме и особой прелести), и в Вашем споре
с автором предисловия к книге Вы, конечно, конечно же, правы. Но
выскажу сразу одну просьбу: читайте как можно меньше эстетических и критических сочинений — все это или взгляды какой-нибудь
одной литературной партии, давно окаменевшие и утратившие всякий смысл в своей безжизненной закостенелости, или это бойкая
игра слов, в которой сегодня берет верх одна идея, а завтра — совсем
иная. Творения искусства всегда безмерно одиноки, и меньше всего
их способна постичь критика. Лишь одна любовь может их понять и
сберечь, и соблюсти к ним справедливость.— Всегда прислушивайтесь только к себе самому и к Вашему чувству, что бы ни внушали
237
238
Вам рецензии, предисловия и литературные споры; а если Вы все же
неправы, то естественное движение Вашей духовной жизни Вас приведет неспешно и со временем к иным воззрениям. Пусть развитие
Ваших взглядов движется своим собственным, тихим, нестесненным
чередом; оно, как и всякое подлинное развитие, повинуется только
своим законам, его ничем нельзя задержать, как нельзя и ускорить.
Родиться может лишь то, что выношено; таков закон. Каждое впечатление, каждый зародыш чувства должен созреть до конца в себе
самом, во тьме, в невысказанности, в подсознании, в той области,
которая для нашего разума непостижима, и нужно смиренно и терпеливо дождаться часа, когда тебя осенит новая ясность: только это
и значит — жить, как должен художник: все равно в творчестве или в
понимании.
Здесь временем ничего не измеришь, здесь год — ничто и десять лет
— ничто. Быть художником это значит: отказаться от расчета и счета, расти, как дерево, которое не торопит своих соков и встречает
вешние бури без волнений, без страха, что за ними вслед не наступит
лето. Оно придет. Но придет лишь для терпеливых, которые живут
так, словно впереди у них вечность, так беззаботно-тихо и широко.
Я учусь этому ежедневно, учусь в страданиях, которым я благодарен:
терпение — это все!
Рихард Демель. На меня его книги (и кстати сказать, и он сам при
беглых наших встречах) всегда действуют так, что читая хорошую его
страницу, я уже опасаюсь следующей, которая может все разрушить,
и то, что было достойно восхищения, как по волшебству, окажется
дурным и недостойным. Вы вполне точно определили его словами:
«жить и писать чувственно». И в самом деле, творческое переживание
так немыслимо близко к переживанию пола, к его горю и радости, что
оба эти явления есть, собственно говоря, лишь разные формы единой
страсти и единого блаженства. И если вместо слова «чувственность»
можно было бы сказать «пол» в великом, обширном и чистом значении этого слова, свободном от всяких церковных осуждений, то
искусство Демеля было бы очень большим и безмерно важным. Его
поэтическая сила велика, она неудержима, как влечение инстинкта,
в ней кроются особые, беспощадные ритмы, и она рвется из него на
волю, как из гранита.
Но кажется, что эта сила не всегда вполне искренна и свободна от
позы. (Но это одно из самых трудных испытаний творческого духа: он
всегда должен творить бессознательно, не подозревая о самых серьезных своих достоинствах,— если он не хочет отнять у этих достоинств
их нетронутую свежесть!) И когда эта сила, шумя в его крови, пробуждает ощущение пола, она уже не находит той человеческой
чистоты, которая ей необходима. Мир чистых и зрелых переживаний
пола ему незнаком; в его страсти — слишком мало человеческого и
слишком много мужского; вечная чувственность, хмель и тревога; и
к тому же его тяготят все старые предрассудки и та надменность, которой мужчина сумел поработить и унизить любовь. Именно потому,
что его любовь — только мужская, а не человеческая любовь, в его
ощущении пола есть что-то ограниченное и как бы дикое, ненавистное, непрочное и невечное, и это умаляет его искусство, делает его
двойственным и двусмысленным. Оно не без изъяна, на нем печать
времени и страсти, и лишь немногое из его искусства останется жить.
(Но так в искусстве бывает чаще всего!) И все-таки можно всем сердцем радоваться тому великому, что есть в его искусстве, но нельзя им
увлекаться чрезмерно. Нельзя покориться миру Рихарда Демеля: его
мир исполнен безмерной робости, вероломства в любви и смятений
и далек от настоящих судеб, которые несут с собой больше страданий, чем все эти временные невзгоды, но дают и больше поводов к
величию духа, больше мужества в стремлении к вечному. Что касается моих книг, то я с удовольствием прислал бы Вам все книги, которые хоть немного смогут Вас порадовать. Но я очень беден, и мои
книги с той минуты, когда они изданы, уже мне не принадлежат. Сам
я не могу их купить и дарить их, как мне нередко хочется, тем, кто их
любит.
Поэтому я в особой записке выписываю для Вас названия моих последних книг и названия издательств (но только книги последних
лет, всего у меня их вышло, кажется, двенадцать или тринадцать) — и
должен предоставить Вам самим, дорогой г-н Каппус, при случае заказать какие-либо из них.
Мне будет приятно, что мои книги у Вас.
Будьте счастливы!
Ваш Райнер Мария Рильке
Ворпсведе (близ Бремена), 16 июля 1903 года.
Примерно десять дней тому назад я уехал из Парижа, чувствуя себя
немного больным и усталым, уехал сюда, к великой северной равнине, чья ширь, и тишина, и небо должны были меня снова исцелить.
Но я въехал в долгий дождь, и лишь сегодня слегка прояснилось небо
над беспокойно волнующейся землей, и я пользуюсь этим первым
мигом прояснения, чтобы передать Вам приветы, дорогой г-н Каппус.
Милый господин Каппус, одно из Ваших писем долго оставалось без
ответа: не то чтобы я его забыл,— нет, это было такое письмо, которое
перечитываешь снова, когда находишь его в своих бумагах, и я узнал в
239
240
нем Вас как бы совсем вблизи. Это было письмо от второго мая, и Вы,
конечно, его помните. Когда я читаю его сейчас, в большой тишине
этих равнин, меня еще больше трогает Ваша удивительная тревога о
жизни, еще больше, чем я это чувствовал в Париже, где все звучит
иначе и утихает так скоро из-за необыкновенно сильного шума, от
которого все предметы вздрагивают. Здесь, на могучей равнине, над
которой ходит налетающий с моря ветер, здесь я догадываюсь, что на
те вопросы и чувства, которые живут своей особой жизнью в глубине
Вашего сознания, ни один человек не может Вам дать ответа: ведь
даже лучшие из людей неуверенно блуждают в словах, когда они хотят сказать о Самом Тихом и почти несказанном. Но я все-таки верю,
что Вы не останетесь без ответа, если обратитесь к таким предметам,
как эти, на которых сейчас отдыхают мои глаза. Вам стоит лишь обратиться к природе, к простому и малому в ней, которого не замечает
почти никто и которое может так непредвиденно стать большим и
безмерным, стоит лишь Вам полюбить неприметное и со всей скромностью человека, который служит, попробовать завоевать доверие
того, что кажется бедным,— тогда все для Вас будет легче, осмысленнее и как-то утешительнее: быть может, не для Вашего рассудка, который будет удивленно медлить, но для Вашего самого глубокого разумения, зрения и знания. Вы так молоды, Ваша жизнь еще в самом
начале, и я Вас очень прошу: имейте терпение, памятуя о том, что в
Вашем сердце еще не все решено, и полюбите даже Ваши сомнения.
Ваши вопросы, как комнаты, запертые на ключ, или книги, написанные на совсем чужом языке. Не отыскивайте сейчас ответов, которые
Вам не могут быть даны, потому что эти ответы не могут стать Вашей
жизнью. Живите сейчас вопросами. Быть может, Вы тогда понемногу,
сами того не замечая, в какой-нибудь очень дальний день доживете
до ответа. Быть может, в Вас заключена возможность творить и чеканить образы, которую я считаю особенно счастливым и чистым проявлением жизни; тогда готовьте себя к этому,— но примите все, что
ни случится, с большим доверием; если только это рождено Вашей
волей или потребностью Вашего духа, примите эту тяжесть и не учитесь ненавидеть ничего.
Обязанности пола трудны: да. Но это трудный долг, который нам надлежит исполнить. Серьезное почти всегда трудно, а ничего несерьезного я не знаю. Если Вы это поймете, если Вы, Ваша натура, Ваш
опыт и память Вашего детства, Ваша сила окажутся способны создать
совсем особое, свое (свободное от условностей и предрассудков) понимание пола, тогда Вам нечего бояться, что Вы уроните себя и будете недостойны лучшего Вашего достояния.
Физическая радость в любви — чувственна, как чувственно
и чистое созерцание и чистая радость, которую дарит нам, например, прекрасный плод; она, эта радость, есть великий, безграничный
опыт, который дан людям; это и есть знание о мире, вся полнота и
весь блеск знания. Плохо не то, что нам эта радость достается; плохо,
что почти все не уважают ее и тратят зря, и видят в ней возбуждение,
которое берегут для усталых часов своей жизни, или развлечение, но
не собирание сил для высших минут жизни. Даже еда стала у людей
не тем, чем она должна быть: нужда одних и избыток других как бы
затуманили эту ясную потребность; и такими же безрадостными стали все глубокие, простые потребности, в которых жизнь обновляет
сама себя. Но кто-то один может все же прояснить для себя эти законы и жить ясно (и если не всякий «один», который слишком зависим
от других, то хотя бы одинокий). И он вспомнит, что вся красота растений и зверей есть проявление постоянной и тихой любви и страсти,
и он увидит цветок, увидит зверя, который терпеливо и радостно сочетается с другим зверем, и размножается, и растет — не ради физической радости или боли, но подчиняясь законам, которые выше
боля или радости и сильнее воли и неволи. И да примет человек всего
смиреннее эту тайну, которой полнится вся земля, до самых малых
ее тварей, и да примет ее сурово, да исполнит неуклонно, чувствуя,
как страшно она тяжела, и не пытаясь ни в чем ее облегчить. Да исполнится он благоговения к тайне зачатия, которая всегда одна, и в
физической жизни и в духовной; ибо творчество духа берет начало
в творчестве природы, по сути едино с ним, и оно есть лишь более
тихое, восторженное и вечное повторение плотской радости. «Высокая мысль: быть Творцом, создавать, зачинать новую жизнь» — ничто
без непрестанного и великого подтверждения и осуществления этой
мысли на земле, без тысячекратного «да», которое слышится от всех
зверей и всей твари; и наше наслаждение лишь потому так невыразимо хорошо, так безгранично, что в нем оживают унаследованные
нами воспоминания о зачатиях и рождениях миллионов. В одной
лишь творческой мысли оживают тысячи забытых ночей любви и делают эту мысль возвышенной и величавой. И влюбленные, которые
неизменно встречаются каждую ночь и качаются на волне наслаждения,— они творят свое важное дело, копят сладость, силу и глубину
для песен какого-то будущего поэта, который придет, чтобы сказать о
самом большом блаженстве. Они приближают будущее, и если даже
они заблуждаются и обнимают друг друга, сами не зная зачем, то будущее придет все равно, явится новый человек, и случай, который,
казалось бы, здесь совершился, разбудит закон, по которому сильное, стойкое мужское семя проложит путь к яйцеклетке, движущейся
навстречу ему. Не позволяйте сбить себя с пути неглубокими суждениями: в глубине вещей уже нет случая, а есть только закон... А те, кто
плохо и дурно хранит эту тайну (а таких много), теряют ее лишь для
241
242
самих себя и все равно передают ее дальше, сами того не зная, как запечатанное письмо. И пусть не смущает Вас ни бесчисленность имен,
ни сложность человеческих судеб. Быть может, над всем этим высится одна, для всех общая страсть материнства. И красота девушки, ее
молодость, которая (как Вы чудесно сказали) «еще ничего по успела»,
есть материнство, которое догадывается, предчувствует себя, робеет
и хочет стать собою. И красота матери есть служение материнству, и
в старой женщине не умирает великое воспоминание. Я думаю, что
и мужчине знакомо материнство, духовное и физическое: его зачатие есть тоже в известном смысле роды, как и творчество, которому
он отдает все силы своего духа. Быть может, оба пола ближе друг к
другу, чем думают, и большое обновление мира, возможно, и будет
заключаться в том, что мужчина и девушка, свободные от ложного
стыда и равнодушия, будут стремиться друг к другу не как противоположности, а как братья и сестры, как соседи, и будут сочетаться
любовью по-человечески, чтобы просто, терпеливо и строго нести
совместно возложенное на них тяжелое бремя пола. Но все, что, быть
может, станет уделом многих, одинокий уже сегодня может готовить
и строить своими руками, которые ошибаются реже. Поэтому любите
одиночество и встречайте боль, которую оно причиняет Вам, звучной
и красивой жалобой. Все ближнее удалилось от Вас, говорите Вы, и
это знак, что Ваш мир уже становится шире. И если ближнее вдали
от Вас — значит Ваша даль уже под самыми звездами и очень обширна; радуйтесь росту Ваших владений, куда Вы никого не возьмете, и
будьте добрыми к тем, кто отстал от Вас, и будьте уверенны и спокойны в общении с ними, и не мучайте их Вашими сомнениями, и не
пугайте их Вашей верой или радостью, понять которую они не могут.
Ищите какого-нибудь простого и верного союза с ними, который не
обязательно должен быть отменен, если Вы сами станете иным, совсем иным; любите в них жизнь в чужом для Вас проявлении, имейте
снисхождение к старым людям, которые боятся того одиночества, к
которому Вы возымели доверие. Избегайте давать лишний повод к
той драме, которая всегда развертывается между детьми и родителями; она отнимает напрасно много сил у детей и может подточить родительскую любовь, которая способна дарить свет и силу даже тем,
кого она не понимает. Не требуйте от них совета и не надейтесь на их
понимание; но верьте в ту любовь, которая хранится для Вас, как наследство, и знайте всегда, что в этой любви Ваша сила и Ваше благословение, которого Вы не должны терять, если Вам суждена дальняя,
очень дальняя дорога.
Хорошо, что Вы приобретете профессию, которая сделает Вас самостоятельным и оставит Вас целиком и полностью на Ваше
собственное усмотрение. Подождите терпеливо, чтобы стало ясно,
будет ли Ваша внутренняя жизнь стеснена выбором этой профессии.
Я считаю ее очень трудной и забирающей очень много сил: она отягощена большими условностями и почти не оставляет места личному
отношению к своим обязанностям. Но Ваше одиночество и в этой,
совсем чуждой, жизни будет для Вас судьбой и родиной, и Вы благодаря ему выйдете на свою дорогу. Все мои желанья готовы сопровождать Вас на этом пути, и мое доверие с Вами.
Ваш Райнер Мария Рильке
Рим, 29 октября 1903 года.
Милый и уважаемый господин Каппус,
Ваше письмо от 29 августа я получил во Флоренции, и лишь теперь —
два месяца спустя — я на него отвечаю. Простите мне эту медлительность, но в дороге я не люблю писать писем, потому что для письма
мне нужно больше, чем только перо и бумага: немного тишины и
одиночества и не совсем чужой мне час.
Мы прибыли в Рим примерно шесть недель тому назад, когда Рим
был еще пустынным, жарким городом, в котором, по слухам, еще не
кончилась эпидемия; и это, вместе с другими практическими трудностями устройства, как-то способствовало тому, что наша беспокойная
жизнь не могла окончиться и чужбина давила на нас всей тяжестью
нашего бездомного существования. К этому надо добавить, что Рим
(если сюда приезжаешь впервые) в первые дни производит самое гнетущее и печальное впечатление: и своим безжизненно-грустным музейным видом, и обилием своих древностей, вырытых из-под земли
и с трудом приводимых в порядок (древностей, которыми кормится
жалкая современность), и немыслимым, созданным не без участия
ученых и филологов, которым с усердием подражают и здешние путешественники,— завышением ценности всех этих разбитых и поврежденных предметов, которые в конце концов не что иное, как
случайные следы другого времени и другой жизни, совсем не нашей,
которая нашей и быть не должна. Наконец, после целых недель ежедневного недовольства, понемногу, еще не совсем опомнившись, ты
собираешься с духом и говоришь себе: нет, здесь нисколько не лучше,
чем в любом другом городе, и все эти памятники, которыми привычно восхищалось поколение за поколением, обновленные и поправленные руками ремесленников, не значат ничего и ничего в них нет:
ни ценности, ни живой души. И все же здесь есть красота, потому
что красота есть везде. Необыкновенно живая вода входит по старым
акведукам в великий город и пляшет над белыми каменными чаша-
243
244
ми на многих его площадях, и заполняет обширные и большие бассейны, и шумит целый день, и шумит, не смолкая, всю ночь, а ночи
здесь большие, звездные и мягкие от ветра. И есть здесь сады, и ни с
чем не сравнимые аллеи и лестницы, лестницы, словно из снов Микеланджело, как бы подобие спадающих по склону вод,— в падении
рождающие ступень за ступенью, словно волну за волной.
После таких впечатлений уже можно сосредоточиться, найти себя
в этом утомительном людском множестве, которое здесь же рядом
беседует и болтает(и как они все разговорчивы!), и можно не спеша
учиться узнавать то немногие предметы, в которых жива еще вечность, которую ты можешь полюбить, и одиночество, чьим тихим
соучастником ты, может быть, станешь.
Я все еще живу в городе, на Капитолии, недалеко от самой красивой
конной статуи, которая дошла до нас со времен Рима,— статуи Марка
Аврелия на коне. Но в скором времени я перееду в тихий скромный
дом со старинной террасой, который стоит в самой глубине большого
парка, в стороне от города, его смены событий и шума. Там проживу
я всю зиму и буду радоваться большой тишине, от которой я жду, как
дара, многих часов спокойствия и труда.
Оттуда, где я больше, чем здесь, буду дома, я напишу Вам подробное
письмо, в котором еще будет идти речь о Вашем послании. Сегодня
мне остается еще сказать (и наверное, я должен был бы это сделать
с самого начала), что обещанной в Вашем письме книги (в которой
должна была появиться и Ваша работа) я не получил. Вернулась ли
она к Вам обратно, хотя бы из Ворпсведе? (Вам известно, что если
адресат уехал за границу, ему не отправят посылки, доставленной но
старому адресу.) Всего лучше, если она к Вам вернется, и я бы просил
Вас это подтвердить. Надеюсь, что книга не пропала: для итальянской почты такие пропажу, к сожалению, не редкость.
Я был бы рад получить и эту книгу, как и любое известие о Вас, а стихи, которые за это время написаны, я по-прежнему буду читать, перечитывать и отзываться на них со всем вниманием и сердечностью.
С приветами и лучшими пожеланиями
Ваш Райнер Мария Рильке
Рим, 23 декабря 1903 года.
Мой дорогой господин Каппус,
Вы не должны остаться без моего привета в день, когда начинается
рождество, и Вам в часы праздника будет труднее, чем обычно, сносить Ваше одиночество. Но когда Вы сами заметите, какое
большое это одиночество, порадуйтесь этому: зачем (спросите себя
сами) одиночество, если нет в нем ничего большого? Одиночество
бывает только одно, и оно большое, и его нести нелегко, и почти у
всех случаются такие часы, когда хочется променять его с радостью
на самое банальное и дешевое общение, даже на видимость согласия
с самым недостойным из людей, с первым встречным... Но, может
быть, как раз в такие часы и растет одиночество, а его рост болезнен,
как рост ребенка, и печален, как начало весны. Но это не должно Вас
смущать. Есть только одно, что необходимо нам: это одиночество,
великое одиночество духа. Уйти в себя, часами не видеться ни с кем
— вот чего надо добиться. Быть одиноким, как это с каждым из нас
бывает в детстве, когда взрослые ходят мимо, и их окружают вещи,
которые кажутся нам большими и важными, и взрослые выглядят
такими занятыми, потому что тебе непонятны их дела. И когда ты,
наконец, увидишь, что все их дела ничтожны, их занятия окостенели
и ничем уже не связаны с жизнью, почему бы и впредь не смотреть
на них, как смотрит ребенок, смотреть как на что-то чужое, из самой
глубины своего мира, из беспредельности своего одиночества, которое само по себе есть труд, и отличие, и призвание? Есть ли смысл
променять мудрое детское непонимание на возмущение и презрение:
ведь непонимание означает одиночество, а возмущение и презрение
есть участие в том, от чего мы желаем отгородиться этими чувствами.
Храните, дорогой господин Каппус, тот мир, который затаен внутри Вас; зовите его, как Вам угодно: воспоминанием ли детства или
мыслью о будущем,— но будьте неизменно внимательны к тому, что
совершается в Вас, и помните, что это важнее всего остального, что
творится в мире. Ваша сокровенная духовная жизнь требует всей
полноты участия; ей Вы должны отдавать силы и не терять времени
и присутствия духа на выяснение Вашего места среди других людей.
Кто Вам сказал, что оно вообще должно быть у Вас? — Я знаю, Вы
избрали себе суровую профессию, во всем враждебную Вам, и я
предвидел Вашу жалобу и знал, что ее услышу. Теперь я слышу ее, и
я не могу Вас утешить, могу лишь дать Вам совет: подумайте о том,
не все ли профессии таковы: требовательны, полны недружелюбия
к людям, как бы насыщены до предела ненавистью тех, кто угрюмо
и молчаливо несет свой безрадостный долг. Звание, в котором Вам
сейчас предстоит жить, тяготят предрассудки, ошибки, условности,
но не более, чем все остальные звания, и если есть такие, которые
обладают показной свободой, то нет ни одного, которое сохраняло
бы обширность и связь с теми большими предметами, которые и
образуют настоящую жизнь. И лишь тот, кто один, кто одинок, тот
подлежит, как и предметы, глубоким законам мира, и когда он выходит прямо в раннее утро или вступает в вечер, полный событий, и
когда он чувствует, что здесь происходит, тогда все звания спадают с
245
246
него, как с мертвого, хотя он стоит в самой живой точке жизни. То,
что Вам, дорогой господин Каппус, предстоит узнать в звании офицера, Вы бы узнали в любом другом звании, и даже если бы Вы, отказавшись от всякого положения в обществе, искали бы лишь легких
встреч с другими людьми, не роняющих Ваше достоинство, даже и
тогда Вы не избежали бы этого тягостного чувства. Так было и будет
везде: но ни печали, ни страха не надо; если у Вас нет общего с другими людьми, будьте ближе к вещам, и они Вас не покинут: ведь Вам
еще остались ночи, и ветры, которые шумят над кронами деревьев и
над многими странами; и по-прежнему живут своей скрытой жизнью
вещи и звери, и Вам дозволено будет в ней участвовать, и дети остались такими же, каким и Вы были ребенком, такими же грустными
и счастливыми. Припомнив Ваше детство, Вы снова начнете жизнь
среди них, среди одиноких детей, а взрослые не стоят ничего, и вся
их гордость ничего не значит. И если Вы не можете без робости и мучения вспомнить о детстве и о тех простых и тихих чувствах, которые
оно Вам дарило, потому что Вы уже не верите в бога, который во всем
этом жив, тогда спросите себя, дорогой господин Каппус, в самом ли
деле Вы утратили бога? Или вернее сказать, что у Вас никогда его не
было? Когда же он мог у вас быть? Неужели Вы верите, что ребенок
может его удержать, его, чью тяжесть едва выносят взрослые и чей
груз пригибает к земле стариков? Верите ли Вы, что тот, кто им обладал, мог бы его потерять, просто как камешек, или Вам не ясно, что
тот, у кого есть бог, только богом и может быть оставлен? — Но если
Вы поймете, что он не был с Вами в детстве, и не был от рождения,
если Вы уже догадались, что Христос не был вознагражден за свою
муку и Магомет был обманут своею гордостью, и если Вы сознаете со
страхом, что даже сейчас, когда мы о нем говорим, его нет,— что же
дает Вам право говорить о нем так, словно он уже в прошлом, и искать его, как ищут пропавших?
Отчего же Вам не понять, что он и есть грядущий, обещанный нам
с незапамятных дней, что он и есть Будущее, поздний плод дерева,
чьи листья — это мы? Что Вам мешает приурочить его приход к не
наступившим еще временам и прожить всю Вашу жизнь словно один
скорбный и прекрасный день единой великой беременности? Разве
не видите Вы, что все, что бы ни случалось, всегда и снова есть Начало, и разве все это не может быть его Началом, раз начало всегда
прекрасно? Если он и есть совершенство, разве но должно ему предшествовать нечто меньшее, чтобы он мог найти себя во многом и в
различном? Разве он не должен быть последним в мире, чтобы вместить в себя все, и зачем тогда были бы мы, если тот, кого мы взыскуем, уже существовал бы давно?
Как пчелы собирают свой мед, так мы берем отовсюду самую большую радость, чтобы создать его. Нам можно начать даже с малого и
неприметного, если оно внушено любовью: с работы и отдыха после
работы, молчания и малой одинокой радости,— всём, что мы творим
одни, без друзей и участников, мы начинаем его бытие, которого мы
не увидим, как и наши прадеды не могут увидеть нас. И все же они,
давно усопшие,— в нас, они стали нашей глубокой сутью, бременем
на пашей судьбе, кровью, шумящей в наших жилах, жестом, встающим из глубины времен.
Может ли что-нибудь отнять у Вас надежду, что когда-нибудь и Вы
пребудете в нем, дальнем и нескончаемом?
Отпразднуйте, дорогой господин Каппус, Рождество с этим светлым
чувством, что, быть может, ему и нужна эта Ваша тревога о жизни,
чтобы он мог начаться; и дни Ваших перемен, быть может, и есть
таков время, когда все в Вас трудится над ним, как Вы когда-то ребенком, забывая себя, трудились над ним. Будьте терпеливы и бестревожны и помните, что самое малое, что Вы можете сделать,— это
не мешать его приходу, как земля не мешает весне, когда она хочет
прийти.
Будьте веселы и утешены.
Ваш Райнер Мария Рильке
Рим, 14 мая 1904 года.
Мой дорогой господин Каппус,
с тех пор как я получил Ваше последнее письмо, прошло немало времени. Не гневайтесь на меня; сначала работа, потом срочные дела и,
наконец, болезнь как-то все мешали мне приняться за ответ, который
— как мне хотелось — должен был стать для Вас вестью спокойных
и ясных дней. Теперь я снова чувствую себя немного лучше (начало
весны с его капризным и злым непостоянством я и здесь перенес плохо) и могу передать Вам, дорогой господин Каппус, привет и с сердечной радостью ответить на Ваше письмо.
Вы видите, я переписал Ваш сонет; я думаю, что он красив и прост
и родился в той форме, в какой он с таким тихим достоинством выступает. Это лучшие из Ваших стихов, которые мне было дозволено
прочесть. Эти стихи, переписанные мною, я Вам возвращаю: я знаю,
как это ново и важно увидеть свою работу, переписанную чужой рукой. Прочтите эти стихи, как чужие, и Вы еще глубже почувствуете,
насколько они — Ваши.
С радостью я перечитал несколько раз этот сонет и Ваше письмо;
благодарю Вас за них.
И Вас не должно смущать в Вашем одиночестве, что есть в Вас что-
247
248
то, что не соглашается и желает выхода. Именно это желание, если
Вы им распорядитесь спокойно и неспешно, если увидите в нем Ваш
рабочий инструмент, Вам поможет отвоевать обширные и новые владения для Вашего одиночества. Люди научились с помощью условностей решать все сложные вопросы легким и наилегчайшим образом; но ясно, что мы должны помнить о трудном. Все живое помнит
о трудном, все в природе растет и, обороняясь, как может, хочет стать
чем-то неповторимым и особым, любой ценой одолевая все преграды. Мы знаем мало, но то, что мы должны искать трудного пути, есть
непреложность, которая неизменно будет руководить нами; хорошо
быть одиноким, потому что одиночество — трудно. И чем труднее то,
чего мы хотим, тем больше для нас причин добиваться именно этого.
И хорошо любить, потому что любовь — трудна. Любовь человека к
человеку, быть может, самое трудное из того, что нам предназначено,
это последняя правда, последняя проба и испытание, это труд, без
которого все остальные наши труды ничего не значат. Поэтому молодые люди, которые только начинают свою дорогу, еще не умеют любить; они должны этому научиться. Учиться всем своим существом,
всеми силами и всем своим одиноким, нелюдимым, ищущим добра
сердцем. Но учение требует времени и сосредоточенности; вот почему любовь — уже надолго вперед, на долгие годы жизни — есть одиночество, глубокое, ни с чем не сравнимое одиночество любящего.
Такая любовь еще совсем не способна отдать себя, расцвести и соединиться с Другим Человеком (как могут соединиться двое, если у них
еще нет зрелости, завершенности и ясности?), это — возвышенный
повод для того, кто любит, обрести зрелость, обрести себя и свой мир,
создать в себе свой, особый мир ради любимого человека, это большая и небудничная цель, ради которой он избран среди других людей
и призван в дальнюю дорогу. И только так, как требование работать
над собой («и слушать, и трудиться день и ночь»), должны молодые
люди принимать ту любовь, которая им подарена. Отдать себя, дать
чувству полную свободу, вступить в союз с любимым человеком — все
это еще не для них, им еще долго, долго придется копить и собирать
силы, это последняя цель, для которой сейчас, быть может, едва хватает всей нашей жизни.
Молодые люди так часто и горько ошибаются, нетерпеливые по
природе, они бросаются друг другу в объятия, когда на них нахлынет любовь, и тратят себя, тратят все, как есть, отдавая другому свои
мрачные мысли, свою неуравновешенность и тревогу... Что же будет
потом? Что остается жизни делать с этой грудой черепков, которую
они называют взаимностью и были бы рады назвать своим счастьем
и будущим, если бы только это было возможно? Каждый из
них теряет себя ради любимого человека, и теряет и эту любовь, и все,
что ему еще предстоит. И он теряет свои возможности и дали, теряет
близость и отдаление тихих и чутких вещей — ради бесплодной растерянности, которая уже ничего не обещает в будущем. Ничего, или
разве одно лишь разочарование, отвращение и скудость, и бегство в
одну из тех условностей, которые, как надежные кровли, расставлены
в большом числе на этом опасном пути. Ни одна область человеческой жизни не обставлена столькими условностями, как эта... Здесь
есть и спасательные пояса самых различных видов, и лодки, и плавательные пузыри; общественное мнение создало самые разные защитные средства, оно всегда склонялось к тому, чтобы видеть в любви удовольствие, и должно было устроить все очень легко: дешево,
безопасно и надежно, как устроены все прочие общественные удовольствия.
Правда, многие молодые люди, которые любят ложно, т. е. только
тратят в любви себя и свое одиночество (большинство всегда таким
и останется), чувствуют, что им чего-то недостает, и хотят из того состояния, в которое они попали, найти какой-то свой, особый путь
к живой и плодотворной жизни. Природа подсказывает им, что вопросы любви, как и другие важные вопросы, нельзя решать на людях и согласно тем принципам, которые приняты; что это жизненно
важные вопросы, касающиеся двух людей, которые в каждом случае
требуют нового, особого, неизменно личного ответа. Но им, которые
уже в объятиях друг друга и не могут провести границу между собой и
сказать, где же их личное, у которых нет уже ничего своего,— можно
ли им найти действительно личный выход, им, утратившим навсегда
свое одиночество?
Они поступают безрассудно, и когда они с самыми лучшими намерениями хотят избежать известной им условности (например, брака),
они попадают в объятия менее заметной, но такой же убийственной
условности; и каждая ситуация, которая может вести только к условностям; и каждая ситуация, которая может возникнуть, неизбежно
кончается условностью, даже если эта условность и необычна (т. е.
с традиционной точки зрения чужда морали); и даже разрыв в этом
случае оказывается условным шагом, случайным решением, не имеющим силы и следствий.
Кто поразмыслит серьезно, тот убедится, что как для смерти, которая
трудна, так и для трудной любви еще не найдено ни решений, ни объяснений; и для этих двух важных дел, которые мы сокровенно таим
в себе и передаем дальше, не раскрыв их секрета, нет общего, всеми
молчаливо принятого правила. Но когда мы, одинокие, начинаем постигать жизнь, нам одиноким, открываются вблизи эти большие явления. Требования, которые нам предъявляет трудная работа любви,
превышают наши возможности, и мы, как новички, еще не можем их
249
250
исполнить. Но если мы выдержим все и примем на себя эту любовь,
ее груз и испытание, не тратя сил на легкую и легкомысленную игру,
которую люди придумали, чтобы уклониться от самого важного дела
их жизни,— то, может быть, мы добьемся для тех, кто придет после
нас, хотя бы малого облегчения и успеха...
Мы лишь сейчас начинаем оценивать отношения человека к человеку трезво и без предрассудков, и наше стремление жить по этому
закону еще не имеет перед собою никакого образца. И все же в изменениях нашего времени уже наметилось что-то, что сможет помочь
нашим несмелым начинаниям.
Женщина и девушка в их новом самостоятельном существовании не
могут навсегда оставаться подражательницами мужских недостатков
и достоинств: заместительницами мужских должностей. После всех
колебаний переходной поры выяснится, что женщинам понадобились эти многочисленные и подчас смешные перемены — только для
того, чтобы освободить свою подлинную сущность от отягощающих
ее влияний другого пола. Женщины, в которых присутствие жизни
ощущается непосредственнее и плодотворнее, должны в сущности
быть более зрелыми людьми, чем легкомысленный, не знающий
тяжести плода и не увлекаемый ничем от поверхности жизни мужчина, который торопливо и самонадеянно недооценивает то, что он
как будто бы любит. Эта рожденная в боли и унижении человечность
женщины со временем, когда она сбросит все условности чистой женственности в ходе жизненных перемен, обнаружится ясно, и мужчины, которые сегодня еще о ней не знают, будут поражены и признают свое поражение. Когда-нибудь (уже теперь особенно в северных
странах, об этом говорят надежные свидетельства), когда-нибудь на
свет родится женщина и девушка, чья женственность будет означать
не только противоположность мужественности, но нечто такое, что
уже не нуждается ни в каких границах, ни в какой заботе, но вырастает только из жизни и бытия: женщина — человек.
Это движение изменит и любовь, которая сейчас так исполнена заблуждений (изменит вначале — против воли мужчин, отстаивающих
старые представления), преобразит ее совершенно и сделает ее такою
связью, которая связует уже не просто мужчину и женщину, но человека с человеком. И эта более человечная любовь, которая будет бесконечно бережной, и тихой, и доброй, и ясной — и в сближении, и в
разлуке — будет подобна той, которую мы готовим в борьбе и трудностях, любви, чья сущность состоит в том, что два одиночества хранят,
защищают и приветствуют друг друга.
И еще: не думайте, что та большая любовь, которая когда-то была доверена Вам в детстве, утрачена Вами; разве известно Вам,
не зрели ли в Вас тогда большие и добрые желания и замыслы, которыми вы и сегодня живете? Я думаю, что эта любовь лишь потому
так сильно и властно живет в Ваших воспоминаниях, что она была
Вашим первым глубоким одиночеством и первой духовной работой,
которую Вы в Вашей жизни совершили.— Все мои добрые желания с
Вами, дорогой господин Каппус!
Ваш Райнер Мария Рильке
Боргебю-горд, Швеция, 12 августа 1904 года.
Я снова хочу немного поговорить с Вами, дорогой господин Каппус,
хотя вряд ли я могу сказать что-либо нужное для Вас, что-то полезное. У Вас были большие горести, которые прошли. И даже то, что
они прошли, было для Вас, как Вы говорите, тяжело и огорчительно.
Но, пожалуйста, подумайте о том, не прошли ли эти большие горести сквозь Ваше сердце? Не изменилось ли многое в Вас, не изменились и Вы сами в чем-то, в какой-то точке Вашего существа, когда
Вы были печальны? Опасны и дурны только те печали, которые мы
открываем другим людям, чтобы их заглушить; как болезни при неразумном и поверхностном лечении, они лишь отступают на время и
вскоре же прорываются снова со страшной силой; и накапливаются
в нас; и это — жизнь наша, не прожитая, растраченная, не признанная нами жизнь, от которой можно умереть. Если бы нам было возможно видеть дальше, чем видит наше знание, и уходить дальше, чем
позволяет нам наше предчувствие, тогда, быть может, мы доверяли
бы больше нашим печалям, чем нашим радостям. Ведь это минуты,
когда в нас вступает что-то новое, что-то неизвестное; наши чувства
умолкают со сдержанной робостью, все в нас стихает, рождается тишина, и новое, неизвестное никому, стоит среди этой тишины и молчит.
Я верю, что почти все наши печали есть минуты духовного напряжения, которые мы ощущаем, как боль, потому что мы уже не знаем, как
живут наши чувства, которые на время стали нам чужими. Потому что
мы остались наедине с тем незнакомым, которое в нас вступило; потому что все близкое и привычное у нас на время отнято; потому что
мы стоим на распутье, где нам нельзя оставаться. Поэтому и проходит
печаль: новое, возникшее неизвестно откуда, вошло в наше сердце,
уже вступило в самую потайную его область, и оно уже не там,— оно в
крови. И мы не узнаем никогда, что это было. Легко было бы внушить
нам, что ничего не случилось. И все же мы изменились, как изменился дом, в который вошел гость. Мы не можем сказать, кто пришел,
мы, может быть, никогда этого не узнаем; но многие знаки говорят
о том, что именно так вступает в нас будущее, чтобы стать нами еще
251
252
задолго до того, как оно обретет жизнь. И поэтому так важно быть
одиноким и внимательным, когда ты печален; потому что-то, казалось бы, недвижное и остановившееся мгновение, когда в нас вступает будущее, много ближе к жизни, чем тот случайный и шумный час,
когда оно — как бы независимо от нас — обретает жизнь. Чем тише,
терпеливее и откровеннее мы в часы нашей печали, тем неуклоннее и
глубже входит в нас новое, тем прочнее мы его завоевываем, тем более становится оно нашей судьбой, и мы в какой-нибудь отдаленный
день, когда оно «совершится» (т. е. от нас перейдет к другим людям),
будем чувствовать себя родственнее и ближе ему. А это необходимо.
Необходимо — и этим путем пойдет понемногу вся наша история —
чтобы нам не являлось что-то чужое, но лишь то, что давно уже нам
принадлежит. Людям уже пришлось изменить многие представления
о движении, постепенно они научатся понимать, что-то, что мы называем судьбой, рождается из глубин самого человека, а не настигает
людей извне. И лишь потому, что так много людей не смогли справиться со своей судьбой, когда она была в них, и сделать ее своей жизнью, они не поняли, что же родилось из их глубины; и это новое было
им таким чужим, что они в своем неразумном страхе утверждали, что
именно сейчас это новое вошло в них, и клялись, что раньше они никогда не обнаруживали в себе ничего подобного. И как люди долгое
время заблуждались насчет движения солнца, так мы и теперь еще заблуждаемся насчет движения будущего. Будущее неотвратимо, дорогой господин Каппус, но мы движемся в бесконечном пространстве.
Как же нам может быть не трудно?
Если мы еще раз говорим об одиночестве, то нам становится все яснее, что в сущности здесь нет никакого выбора. Мы неизменно одиноки. Можно обманываться на этот счет и поступать так, словно бы
этого не было. Вот и все. Но насколько же лучше понять, что это
именно так, и во всем исходить из этого. Конечно, может случиться, что у нас закружится голова, потому что все, на чем привык отдыхать наш глаз, у нас будет отнято; уже не будет ничего близкого,
а все дальнее окажется бесконечно далеким. Кто из своей комнаты,
почти без приготовления и перехода, был бы перенесен на вершину
большой горы, тот чувствовал бы нечто подобное: безмерная неумеренность и сознание, что ты отдан во власть безымянной силы, почти уничтожили бы его. Ему казалось бы, что он может упасть, или
что он выброшен в мировое пространство, или он разорван на тысячи частей: какую чудовищную ложь должен был бы изобрести его
мозг, чтобы объяснить и усвоить состояние его чувств. Так для того,
кто одинок, изменяются все понятия о расстоянии и мере; и сразу
внезапно совершаются многие из этих изменений и, как у
человека на вершине горы, рождаются необычные представления и
странные чувства, которые, на первый взгляд, превосходят все, что
может человек вынести. Но необходимо, чтобы мы пережили и это.
Мы должны понимать наше существование как можно шире; все,
даже неслыханное, должно найти в нем свое место. Вот в сущности
единственное мужество, которое требуется от нас: без страха принимать даже самое странное, чудесное и необъяснимое, что нам может
встретиться. То, что люди были трусливы в этом отношении, нанесло
жизни безмерный вред; все, что принято называть «видениями», весь
так называемый «мир духов», смерть,— все эти столь близкие нам явления были так вытеснены из жизни нашим ежедневным старанием,
что даже чувства, которыми мы могли их воспринимать, почти отмерли. Я не говорю уж о боге. Но страх перед необъяснимым сделал
беднее не только существование отдельного человека, и отношения
человека к человеку стали благодаря ему бедными и как бы были вынуты из потока бесконечных возможностей на плоский берег, где уже
ничего случиться не может. Не только наша леность повинна в том,
что все отношения между людьми стали такими невыразимо однообразными и повторяющимися повседневно и у всех, в этом повинен и
страх перед каким-нибудь новым, непредвиденным событием, с которым мы будто бы не сможем справиться. Но только тот, кто готов ко
всему, кто не исключает из жизни ничего, даже самого загадочного,
сможет утвердить живое отношение к другому человеку и исчерпать
все возможности своего существования. Если можно себе представить существование человека в виде большой пли малой комнаты, то
обнаружится, что большинство знает лишь один угол этой комнаты,
подоконник, полоску пола, по которой они ходят взад и вперед. Тогда у них есть известная уверенность. И все же насколько человечнее
та исполненная опасностей неуверенность, которая заставляет в рассказах По заключенных ощупывать все углы своих страшных темниц
и не оставаться чужими всем страхам своей тюремной жизни. Но мы
не заключенные. Вокруг нас не расставлены ни западни, ни ловушки и нет ничего, что должно нас пугать или мучить. Мы брошены в
жизнь, как в ту стихию, которая всего больше нам сродни, и к тому же
за тысячи лет приспособления мы так уподобились этой жизни, что
мы, если ведем себя тихо, благодаря счастливой мимикрии едва отличимы от всего, что нас окружает. У нас нет причин не доверять нашему миру: он нам не враждебен. Если есть у него страхи, то это — наши
страхи, и если есть в нем пропасти, то это и наши пропасти, если есть
опасности, то мы должны стремиться полюбить их. И если мы хотим
устроить нашу жизнь согласно тому правилу, которое всегда требует
от нас стремиться к трудному, тогда то, что теперь кажется нам самым
чуждым, станет для нас самым близким и самым верным. Можно ли
нам забыть те древние мифы, которые стоят у истока всех народов,
253
254
мифы о драконах, которые в минуту крайней опасности могут стать
неожиданно принцессами. Быть может, все драконы нашей жизни —
это принцессы, которые ждут лишь той минуты, когда они увидят нас
прекрасными и мужественными. Быть может, все страшное в конце
концов есть лишь беспомощное, которое ожидает нашей помощи.
И Вы, дорогой господин Каппус, не должны бояться, если на Вашем
пути встает печаль, такая большая, какой Вы еще никогда не видали; если тревога, как свет или тень облака, набегает на Ваши руки
и на все Ваши дела. Вы должны помнить, что в Вас что-то происходит, что жизнь не забыла Вас, что Вы в ее руке и она Вас не покинет. Почему же Вы хотите исключить любую тревогу, любое горе,
любую грусть из Вашей жизни, если Вы не знаете, как они все изменяют Вас? Почему Вы хотите мучить себя вопросом, откуда все это
взялось и чем это кончится? Вы же знаете, что Вы на распутье, и Вы
ничего так не желаете, как стать иным. Если что-то из происходящего в Вас и болезненно, то припомните, что болезнь — это средство,
которым организм освобождается от всего чужого; и нужно ему помочь быть больным, переболеть до конца и потом освободиться — в
этом и есть его движение вперед. В Вас, дорогой господин Каппус,
сейчас совершается так много; Вы должны быть терпеливы, как больной, и уверены в себе, как выздоравливающий, быть может, Вы и то,
и другое. И более того: Вы также и врач, который должен следить за
собой. Но в каждой болезни есть такие дни, когда врач может сделать
только одно: ждать. И именно это Вы, раз уж Вы — Ваш собственный
врач, должны сейчас делать. Не слишком наблюдайте себя. Не делайте слишком поспешных выводов из того, что с Вами происходит;
пусть все это просто происходит. Иначе велик соблазн упрекать (т. е.
оценивать с точки зрения морали) Ваше прошлое, которое, конечно,
участвует во всем, что с Вами теперь происходит. То, что в Вас живо
из всех заблуждений, желаний и страстей Вашего детства,— это совсем не то, что Вы помните и осуждаете. Необычные годы одинокого
и беспомощного детства настолько трудны, настолько сложны и отданы во власть стольких влияний, и к тому же так разобщены от всех
законов подлинной жизни, что если в жизнь ребенка входит порок,
его нельзя без оговорок называть пороком. Нужно вообще быть очень
осторожным в словах; иногда одно лишь слово «преступление» может
разбить целую жизнь, именно слово, а не само безымянное и очень
личное действие, которое, может быть, было вполне определенной
потребностью этой жизни и без труда могло бы ею быть заглажено. И
трата сил кажется Вам лишь потому такой большою, что Вы переоцениваете победу; совсем не победа — то «большое», что Вы, по Вашему
мнению, совершили, хотя Ваши чувства Вас не обманыва-
ют. Большое — это то, что у Вас что-то уже было, что Вы могли поставить на место этого обмана что-то подлинное и правдивое. Без этого
и Ваша победа была бы только актом морали без большого значения,
но теперь она стала частью Вашей жизни. Вашей жизни, дорогой господин Каппус, о которой я думаю с таким большим участием. Вы
помните, как Ваша жизнь с самого детства стремилась к «великому»? Я вижу сейчас, как она стремится уже к более великому. И она
не перестает поэтому быть трудной, но она и не прекращает поэтому
расти. И если я должен Вам сказать еще что-нибудь, то именно это:
не думайте, что тот, кто пытается Вас утешить, живет без труда среди
простых и тихих слов, которые Вас иногда успокаивают. В его жизни
много труда и печали, и она далека от этих слов. Но если бы это было
иначе, он никогда бы не смог найти эти слова.
Ваш Райнер Мария Рильке
Фюрюборг, Ионсеред (Швеция), 4 ноября 1904 года.
Мой дорогой господин Каппус,
все это время, когда я не писал Вам писем, я был то в дороге, то бывал
настолько занят, что писать я не мог. И сегодня мне писать трудно: я
написал уже много писем, и моя рука устала. Если бы я мог диктовать, я многое мог бы сказать Вам, а сейчас примите эти немногие
строки взамен большого письма.
Я так часто и с таким сосредоточенным вниманием думаю о Вас, дорогой господин Каппус, что одно это, в сущности говоря, должно
Вам помочь. Могут ли на самом деле мои письма помочь Вам, в этом
я сомневаюсь. Не говорите: да. Примите и это письмо, как и все другие, без особых благодарностей, и будем спокойно ждать, что будет
дальше.
Должно быть, нет необходимости отвечать подробно на каждое слово
Вашего письма: все, что я могу сказать, например о Вашей склонности
к сомнениям, или о Вашем неумении согласовать внешнюю жизнь с
внутренней, или обо всем остальном, что Вас тревожит,— все это я
уже говорил, и я по-прежнему желаю, чтобы у Вас нашлось довольно
терпения, чтобы все вынести, и достаточно душевной простоты, чтобы верить. Имейте доверие к тому, что трудно, доверие к Вашему одиночеству среди других людей. Во всем остальном предоставьте жизни
идти своим чередом. Поверьте мне: жизнь всегда права.
О чувствах: чисты те чувства, которые пробуждают Ваши силы, возвышают Вас над самим собой; нечисто то чувство, которое волнует
лишь одну сторону Вашего существа и искажает Вашу сущность. Все,
что Вы можете подумать о Вашем детстве,— это хорошо. Все, что из
Вас делает больше, чем Вы были до сих пор в лучшие Ваши часы,—
255
256
это хорошо. Всякая безмерность хороша, если она только у Вас в крови, если она не хмель и не пена, но радость, прозрачная до самого
дна. Вам ясно, о чем я говорю?
И Ваше сомнение может стать хорошим свойством, если Вы воспитаете его. Оно должно стать сознательным, критическим. Спрашивайте его всякий раз, когда оно что-нибудь хочет Вам отравить, почему это дурно, требуйте от него доказательств, испытывайте его, и Вы
увидите, что оно порой бывает беспомощным и смущенным, порой
мятежным. Но не уступайте ему, требуйте аргументов и действуйте
всегда с неизменным вниманием и последовательностью, и наступит
день, когда и оно из разрушителя станет одним из верных Ваших работников и, быть может, самым умным из всех, которые строят Вашу
жизнь.
Это все, дорогой господин Каппус, что я сегодня могу Вам сказать.
Но я посылаю Вам вместе с этим письмом отдельный оттиск небольшой поэмы, которая напечатана в пражском сборнике «Deutsche
Arbeit». Там я продолжаю беседу с Вами о жизни и смерти и о том, что
и смерть, и жизнь — безмерна и прекрасна.
Ваш Райнер Мария Рильке
Париж, на второй день Рождества 1908 года.
Вы должны узнать, дорогой господин Каппус, как я был рад этому
чудесному письму от Вас. Новости, которые Вы мне сообщаете, на
этот раз подлинные и вполне ясные, мне кажутся хорошими, и чем
больше я о них думал, тем сильнее я чувствовал, что они и в самом
деле хороши. Именно это я и хотел написать к Рождеству; но за работой, в которой я прожил эту зиму без усталости и скуки, наш старый
праздник наступил так быстро, что у меня едва хватило времени сделать самые необходимые приготовления, и написать я не мог.
Но в эти рождественские дни я часто о Вас думал и пытался вообразить, как Вам должно быть спокойно в Вашем одиноком форте, среди
пустынных гор, к которым мчатся великие южные ветры, словно хотят разломать их на большие куски и поглотить.
Громадной должна быть та тишина, в которой есть место таким движениям и шумам; и если подумать, что во всем этом еще ощутимо
и присутствие дальнего моря, которое тоже звучит, быть может, как
самый чистый тон в этой первозданной гармонии, то Вам можно
лишь пожелать, чтобы Вы терпеливо и с доверием позволили работать над собой этому удивительному одиночеству, которое потом уже
нельзя будет вычеркнуть из Вашей жизни, которое во всем,
что Вам предстоит пережить и сделать, будет жить, как безымянное
влияние, будет действовать тихо и неумолимо, как в нашей крови неизменно движется кровь наших предков и, смешиваясь с нашей, дает
начало той неповторимости, которая отличает нас от других во всех
изменениях нашей жизни.
Да, я радуюсь, что у Вас теперь есть место в жизни, прочное и ясно
выразимое в словах: это воинское звание, эта военная форма и служба, все это ограниченное и осязаемое бытие, которое — в этом безлюдном окружении, с этой небольшой командой — сразу обретает
суровость и смысл и в отличие от обычной для военной профессии
игры и траты времени не только дозволяет, но даже требует от Вас
зоркой внимательности и самостоятельности действий. А раз условия
жизни изменяют нас и ставят нас время от времени лицом к лицу с
большими явлениями природы,— это все, что нам необходимо.
Да и само искусство — лишь еще один способ жить, и можно, живя как
угодно, бессознательно готовиться к нему; в любом настоящем деле
больше близости к искусству, соседства с ним, чем в этих призрачных
полусвободных профессиях, которые, давая видимость близости к
искусству, на самом деле отрицают и ненавидят настоящее искусство.
Это — все журнальное дело, почти вся критика и три четверти того,
что называется или желает называться литературой. Короче говоря, я
радуюсь, что Вы преодолели искушение попасть на эту дорогу и избрали мужественный и одинокий путь в суровой действительности.
Пусть наступающий год поддержит и укрепит Вас в этом решении.
Ваш неизменно
Райнер Мария Рильке
Примечание
«Письма к молодому поэту» впервые вышли отдельным изданием в
1928 г., вскоре после смерти Рильке Они обращены к австрийскому
писателю Францу Ксаверу Каппусу (род. в 1883 г., умер после 1945
г.). Каппус — автор стихов, сатирической книги «В монокль» (1914),
сборника новелл «Кровь и железо» (1916), романов «Четырнадцать
человек» (1918) и «Пламенные тени» (1942). В пору переписки с
Рильке был начинающим поэтом, учеником военного училища.
«Письма к молодому поэту» представляют исключительный интерес
для понимания эстетических концепций Рильке, который считал,
что поэт не должен искать внешнего успеха (вспомним пушкинские
слова, обращенные к поэту: «Ты сам — свой высший суд»). По-русски
впервые печатаются целиком в нашем издании. Часть писем была
переведена ранее М. И. Цветаевой (эти письма напечатаны в книге:
Р.-М. Рильке Ворпсведе. Огюст Роден. Письма. Стихи).
Профессор Горачек — преподаватель богословия. Профессор Гора-
257
258
чек по происхождению чех, был учителем и добрым знакомым Рильке с юношеских лот. Он преподавал богословие в городке СанктПельтене, в Моравии, где в так называемой «Начальной реальной
военной школе» обучался (с большой неохотой) и жил в интернате подросток Рильке, по воле своих родителей, мечтавших видеть
его впоследствии блестящим офицером императорской австровенгерской армии. Ввиду слабого здоровья Рильке этот план был заведомо нереален. Горачек уже тогда понимал это и с симпатией относился к «тихому, серьезному, одаренному юноше, который любил
уединение и терпеливо переносил гнет интернатской жизни». Так
характеризовал Горачек молодого Рильке в беседе с Ф. К. Каппусом,
адресатом «Писем к молодому поэту».
Позднее Горачек преподавал в Военной академии в Вене, где он в 1902
г. и познакомился с юным студентом академии и стихотворцем Ф. К.
Каппусом. Согласно рассказу Каппуса, он с большим удовлетворением узнал, что «кадет Рене Рильке в конце концов стал поэтом» (в это
время слава Рильке только начиналась). Именно после беседы с Горачеком Ф. К. Каппус и решился послать свои стихи поэту и начать с
ним переписку. Понятен тот глубоко уважительный и дружеский тон,
в котором Рильке здесь упоминает имя своего старого учителя.
Иене Петер Якобсен (1847-1885) — выдающийся датский писатель
второй половины XIX в., тонкий психолог и стилист, наиболее яркий
представитель психологически углубленного реализма и импрессионизма в датской прозе. Первоначально отдал известную дань натурализму, изучал естественные науки, переводил сочинения Дарвина. Его известность началась с новеллы «Могенс» (1872); наиболее
яркие его произведения — «Мария Груббе» (1876) и «Нильс Люне»
(1880),— глубоко раскрывшие трагедию личности в условиях несправедливого социального строя, получили общеевропейскую известность (и были особенно популярны в Германии и в дореволюционной
России). Проза Якобсена оказала воздействие на роман Рильке «Записки Мальте Лауридса Бригге» (1910). Лирический характер прозы
Якобсена, который выступал в печати и как поэт, а также его критика
ханжеского официального христианства должны были, бесспорно,
импонировать Рильке, для которого Якобсен долгое время был самым любимым прозаиком.
«Универсальной библиотекой» Филиппа Реклама.— Речь идет о выдающемся немецком издателе XIX в. Филиппе Рекламе, основавшем
одноименную издательскую фирму в Лейпциге (и сейчас существующую в ГДР под тем же названием). Основатель фирмы Ф. Реклам
был человеком прогрессивных взглядов и сочувствовал революции
1848 года. Издательство Филиппа Реклама в особенности
прославилось во второй половине XIX в., когда оно начало издавать
для демократического, малообеспеченного читателя свою серию
«Универсальная библиотека», в которой можно было приобрести за
минимальную цену шедевры мировой и лучшие произведения современной немецкой и зарубежной литературы. В этой серии (существующей и поныне) Издательство Филиппа Реклама выпускало и
произведения И.П.Якобсона, упоминаемые далее Рильке
...издано в хорошем переводе Евгением Дидерихсом в Лейпциге...—
Евгений Дидерихс — видный немецкий издатель. Он был женат на
талантливой поэтессе Лулу фон Штраусс-и-Торней, и его дом в Лейпциге был популярным среди писателей. Там побывал и русский писатель В. Ф. Булгаков, в прошлом секретарь Л. Н. Толстого и автор
известных книг о Толстом. Встречу с Дидерихсом и его женой он
позднее описал в своей книге очерков, вышедшей под названием «О
Толстом. Воспоминания и рассказы» (Тула, 1964).
Рихард Демель (1863-1920) — немецкий поэт, наиболее значительный представитель импрессионизма в немецкой поэзии (испытавший и некоторое идейное воздействие ницшеанства).
Наиболее известные книги стихов Демеля — «Да, Любовь!» (1893),
«Женщина и мир» (1896). В 1880—1890-е годы Демель, наряду с Лилиенкроном, считался выдающимся поэтом. Проникновенный лирик,
он не чуждался в эти годы и социальной тематики. Позднее, после
первых выступлений Георге и Рильке и особенно в 1910-е годы, слава Демеля значительно потускнела, чему немало способствовала его
шовинистическая позиция в годы первой мировой войны (Демель
неоднократно упрекал Рильке в недостатке «германского патриотизма»). В начале XX в. литературный авторитет Демеля был еще высок.
Между прочим, Демелем интересовался и молодой Иоганнес Бехер,
посылавший ему свои стихи и получивший одобрительный отзыв. Но
личная встреча с Демелем разочаровала молодого Бехера. Впоследствии оп дал портрет Демеля 1910-х годов в своем романе «Прощание» (1940). В этом портрете преобладают гротескно-сатирические
черты и отмечена та же двойственность, непостоянство, колебания в
жизни и творчестве Демеля, на которые обращает внимание и Рильке
...Христос не был вознагражден за свою муку и Магомет был обманут
своею гордостью...— Магомет, Мухаммед (VII в. н. э.) — основатель
ислама, жил в Хиджазе (Западная Аравия).
Данное высказывание Рильке (как и само сопоставление имен Христа
и Магомета, немыслимое для ортодоксального христианства) свидетельствует о том, что поэт был далек от принципов догматической религии, хотя и нередко обращался к образам бога или Христа, толкуя
их в своем, особом, сугубо неканоническом смысле. Это проявилось
как в «Часослове», так и в «Новых стихотворениях», о чем подробнее говорится в статьях и в примечаниях к стихотворению «Утешение
259
Илии». Согласно христианским воззрениям искупительная жертва
Христа никак не могла быть напрасной. Иисус Рильке как пророкстрадалец может быть сопоставлен со «сжигающим Христом» молодого Блока в его стихах 1906-1910 гг. Яркий пример мы находим в таких строфах Блока (из цикла «Осенняя любовь», 1907 г.):
260
Тогда — просторно и далеко
Смотрю сквозь кровь предсмертных слез,
И вижу: по реке широкой
Ко мне плывет в челне Христос.
В глазах — такие же надежды,
И то же рубище на нем.
И жалко смотрит из одежды
Ладонь, пробитая гвоздем.
Страничка одного стихотворения
Екатерина Али
261
***
Рыб читай
Землю читай
Воздух читай
Оленей читай
Море читай
Лица читай
Читай глаза и души
Деревья читай
Птиц читай и слушай
Но не читай книги
Не слушай буквы читай рыб
Рыб читай или пой рыбьи песни
Пой для воды и суши
Для небес и корней
Для листвы и озёр
Только книги свои неси на костёр
Рыб читай
262
КАРТЫ МЕРКАТОРА
Валерия Мерзлякова
* * * (утренний почтовый)
Иногда они спускаются сюда,
чтобы посмотреть с земли на небо.
Не все же им смотреть с неба на землю.
(Л. Элтанг. Побег куманики)
…потом оказывается, что они перепутали
и послали тебя не туда,
но это потом…
А пока ты каждое утро
просыпаешься в привычном чугунном полумраке,
запахе ветра
и нагретого солнцем железа,
гулкого, как подземный тоннель,
в пятнах солнечной синевы и осколках битых бутылок.
Вытряхиваешь из волос стекловату и ржавчину,
вываливаешься наружу,
в шуршащие заросли пижмы,
через бетонный забор и цветущий шиповник –
на пустынный морской берег.
Галька, сухой тростник, чайки
все те же пустые бутылки,
позвоночки камней выступают над водой,
тянутся до горизонта.
Язык залива, самый край земли.
Садишься спиной к заброшенной ТЭЦ,
закуриваешь, проверяешь сумку,
расправляешь крылья,
вглядываешься в горизонт.
Позади тебя тихонько гудят колоколом
пустые коконы – хранилища мазута.
На одном – татуировка белым:
«контейнер для перевозки ангелов».
* * * (долгая ночь)
Долгая, долгая ночь,
дно годового колодца, Йоль.
В гостиничном номере
скидываю покрывало с белых холодных простынь,
вынимаю шпильки из свадебных кос.
Слышно, как за стенкой в ванной
стекает вода,
свиваясь в прозрачный жгут.
Предлагаю: ложись,
распускаю атласный корсет –
серебряная монетка выскальзывает, звеня,
катится в угол, в оконную тень,
тускло поблескивает на полу.
Мы ложимся в пустую постель,
словно в поле метели расходимся по сторонам.
За окном
угольной полой цаплей ступает ночь
мимо узкого тела гостиницы,
похожего на береговой маяк
(в одном из номеров наверху
никак не погасят свет).
Водой поднимается зимняя мгла,
затопляя корни домов.
…а наутро выпадет снег.
263
***
264
Так двое засыпают на одной кровати.
Как ветер, сонно прикасаясь
щекой к щеке,
вытягиваясь рядом.
И пальцы опускают, словно корни в реку,
в память.
В потоке выполаскивают руки, как водоросли
или рукава реки
струятся по долине, оплетая берег.
…Наутро просыпаясь, с волосами
рассыпанными, блики по воде,
прищурясь, долго-долго различают лица,
как спутанное в ящике
бельё.
* * * (улитка)
Улитка ползет домой,
в подводный колокол, заросший травой,
по гулким рельсам – в пустое депо,
обращаясь вспять, глядится в нутро,
где сухой песок и ракушки
на дне,
где ржавая гайка оборачивается
дверным кольцом.
Тихий омут встает пред глазами,
покачиваясь, как живой,
будто предлагает:
входи
* * * (Эмили, Бр., 45)
С фарфорового блюда косятся лев и единорог.
Тяжелые шторы.
Неожиданно резкий свет
полосами
чертит опустевшую комнату.
Как ноябрьский ветер,
гол.
Пастушки
смотрят с каминной полки.
Громко молчат часы.
Перебирать столовое серебро:
имена, монеты в горсти.
И до оплаты счетов
не хватает какой-то мелочи,
пары дней..
..столбик разваливается.
Серебряные чешуйки падают из руки.
* * * (ветер)
Та сторона, где ветер
перебирает пальцами колосья,
и вдруг срывается лететь к обрыву,
и рукавами задевает землю,
и травы смотрят вслед.
И в небе
тугие перекатываются гроздья,
как черника
до шелкового обода лозы.
И горизонт приоткрывает
прохладную изнанку.
В той стороне,
где ветер.
Самый
край земли.
265
* * * (Эмили)
266
Индейское лето, пасмурный год,
побережье. Двое бредут,
погружая щиколотки в мелкий песок.
Бесстрашные рыцари скачут в прибой
наугад –
и брызги сбивают с ног.
– Смотри, на рубашке какая-то дрянь
прицепилась. То ли бинт, то ли тина,
то ли медузой – память.
Дай мне платок, сотру.
– Брось, я уже вся
в памяти и бинтах, и в ржавых пятнах:
не выходят сухими
из этих масляных вод.
Весело было под солью и солнцем:
смерть собирали как черную нефть.
..пока не пропорешь сердце осколком.
Пока тебе рот не зашьют
эти, безглазые. И руки – в залог,
и будешь держать целый свод
неба, носить в голове салютогненное колесо, и никому, никому..
Смолкает, смотрит в закат.
Над горизонтом чайки рождаются брызгами,
резко кричат.
Как же нелепо!
Господи, я.. ничего не прошу,
ты лишь помоги смолчать.
* * * (Эмили, самолет)
..гул,
морской гул.
Самолет гудит, как прибой,
Теплый ветер волосы треплет.
В саквояже лежит револьвер.
Ветер дергает юбку,
кто-то рядом смеется.
В виске
настойчивый голос стучится:
.. я прокачусь
на этом чертовом колесе,
как на чужой машине,
когда приглашает незнакомец,
острозубо улыбаясь:
мы лишь до ворот и обратно.
мы лишь на фронт и обратно
Я быстро вернусь,
очень быстро, мама.
Ведь мы ненадолго,
правда?
* * * (рябиновая дудочка)
Спят,
убаюканные в вечности холмы.
По ним гуляет время,
конь неседланный.
Беспечное, как ветер,
как поток;
рябиновая дудочка в руке.
Напев
переливается, как вереск.
и белым клевером,
как молоком, течет.
Рябиновая дудочка,
холмы.
267
***
268
Дом проседает в вечер.
Усталый,
приоткрывает окна.
Огни поздней машины
подсвечивают в темноте:
полупустая комната,
двое на железной кровати,
в сумраке простынь.
Разделенные
дымком сигареты. Соединенные
долгим вечером, растянувшимся на годы.
Два силуэта,
обведенные тушью.
...старая фотография, зажатая в пальцах.
чернильное сердце.
Эволюция
Ольга Дымникова
В прошлом тысячелетии здесь было море и рифы.
О них разбивались мысли – и получались рифмы,
о них разбивались чувства – и были верлибры,
и жабры у чувств вырастали, и какие-то странные микрофибры,
плавники и хвосты, и тела сатанинской силы
появлялись у них. И они, разноцветные и красивые,
резвились в соленой воде, ныряли, сбивались в большие стаи,
а потом неожиданно вдруг залегали на дно или истаивали...
Море не знало ни вчера, ни сегодня, ни завтра,
там, где ил, шевелились гигантские водоросли-метафоры,
электричеством бились огромные плоские мыслескаты,
вода пенилась и кипела, и вот уже вынырнули протопернатые
рыбообразы – протоходячие, протопевчие, протолетучие,
разные-разные, скользкие, когтисто-иглистые, жгучие...
Они облепили рифы, и гибельное для мыслей место
стало подобием будущего протоморского текста.
А когда из стихии возник первобытный демон,
море вскинулось всей своей влагой в цунамитемы,
цунамистены, цунамистроки и строфы, цунамимотивы...
Демон метался, но потом обессилел и не противился.
Все следующее тысячелетие море его обнимало,
ласкало, любило его и илом, и солью, но этого было мало:
оно захотело, чтобы в него впадали и выпадали реки,
а еще – когда-нибудь выродить из воды человека.
И вдруг, тысячу лет немое, застывшее и глубокое,
небо над морем разверзлось, и выткалось чье-то Око –
всевидящее, всежаждущее... Дивилось, что эта толща
пронизалась жизнью сама, без божественной помощи.
Господь наблюдал, как реют над рифами рыбоптицы
и ежесекундно рискуют врезаться и разбиться,
как медленно приливают волнообразные годы…
И своей многоперстой дланью провел над водами.
И там, где раньше сновали кистеперые юркие мыслерыбы,
в медленный дрейф легли какие-то камни, какие-то глыбы –
холодные, гладкие, черные, как мертвые кашалоты,
но совсем не плавучие и даже совсем не животные...
Бог подождал, пока все это до самого дна остынет,
волшебным словом высушил море и превратил в пустыню.
Господь милосердный сказал: «Хорошо. Вот так вот мне нравится».
И мысли теперь по пустыне носятся и больше не разбиваются.
269
½
270
Разделенные
чертой города,
трамвайными путями,
оконными стеклами,
стрелками часов в метро,
очередями в магазинах,
капризами погоды,
непринужденным притворством,
тремя годами
упущенного времени,
иронией
бешено вращающегося
Колеса Фортуны;
в попытке соединить
несоединимое –
или разделить единое, –
отгородиться от чужого,
нейтрализовать притяжение
сбесившихся
противоположных зарядов,
преодолеть
объективные
законы физики,
самоутвердиться
в апофеозе
одиночества, –
мы стоим
по разные стороны
живого зеркала
спиной
друг к другу.
* * *
А.О., Е.К., Н.Б.
У квадрата – тенденция превратиться в круг,
подобрать углы и оплавиться по краям.
Если нам держаться друг друга, не разжимая рук,
то получится именно это. Ни вы, ни я
и никто посторонний не сможет решить бином,
разгадать уравнение наших метаморфоз
или как его там?.. Потому что все дело в том,
что круг – совершенство формы – и весь вопрос.
Деревянный город
Мы живем в деревянном городе, там, где стены
Только и ждут дровосека с топором за плечами.
В этом году на дрова безбожно взлетели цены.
Он придет раздраженный, и я напою его крепким чаем.
Он скажет: «Нельзя же жить без тепла и огня всю осень!»
Я кивну и поставлю на скатерть горячий пирог из ягод,
А он, подперев подбородок рукою, вздохнет и спросит:
«Как думаешь, с этого дома бревен мне хватит на год?»
«Наверное, хватит, – отвечу. – Иди, попробуй».
Он схватит топор, на порог замахнется плоский.
«Такое дерево – только на крышку гроба!» –
Смеется устало и зло и терзает сухие доски.
От мощных ударов на доме следов не будет –
Таков уж древесный, дубовый его характер.
Наверно, такими же в точности были люди,
Что строили... Сяду и молча поправлю скатерть.
И тогда он затопит печь и огонь оттуда
Выплеснет на пол. – «Упр-р-рямый какой домище!»
Я не спеша начну убирать со стола посуду,
Чтобы потом не осталось хлама на пепелище.
Выйду во двор. Он инструмент поднимет и выйдет тоже.
Равнодушно закурит, ослабит зеленой рубашки ворот.
Хлопья серого пепла – как снег на дубленой коже.
Скажу: «Если хочешь дров, иди домой через город».
Бедные крепкие стены взмолятся о пощаде,
Крыша придавит горящие сваи огромным весом.
А дровосек, помедлив, пойдет к ограде,
Скинет перчатки, протянет руку и буркнет: «Идем-ка лесом...».
271
Ватерлиния
1
272
акварельные тени скользя размывают следы
путешествуют вплавь
как пугливые дети хватаются за руки
жмутся к углам
зима
мягкотелая сонная навь
недобудится форточек ветер
безжизненно стелется дым
это все мокрогубый февраль
оживить не спеша
мертвый город целует в подножья его пирамид
замыкает его монохромно в свою круговую поруку
свою водолейную сущность
уже ослабела спираль
и замедлился шаг
далеко ли до мартовских ид?
подслеповатое солнце –
растертая с медом и мелом пастель
в этом мутном зрачке на поверхности штиль
влагу нижнее веко хранит
в лоне верхнего – мель
а на дне
не горит стеариновый стих
обнимая
щедро промытый белилами
утра фитиль
27.02.10 г.
2
как страны, которые ты никогда не увидишь
как не поставлю по струнке слова
маори, суоми, идиш
тренируем глаз и язык
вертится глобус вокруг оси
кружится голова
журнал бортовой исписан до середины
как гладят пушных зверей
как воет собака динго
свой индиго из-под острых ресниц
выплесни
языком коснись
моего молчания в кобуре
как податливы параллели, меридианы
беззащитно просятся под корму
я – твоя ватерлиния
медиатор
переводчик тихого океана
немой
не спрашивай, почему
7.05.2010
3. Ватерlily
никаких камышей, никакой тоски
кто-то внутри тщится почуять
исчезнувшие тиски
вместо них в тебе какая-то пыль,
непонятная взвесь
и в темноту молчишь:
не оставляй меня здесь
без этой боли ты словно бы сирота
словно покинутый дом
обесточена и пуста
была бы постарше – не путалась
в мертвых нервах и проводах
была бы постарше –
сказала бы: вот и все
сказала бы: никогда, никогда
ни озер, ни болот, ни иглы, ни живой воды
память твоя –
смех, сигаретный дым
заклинаешь ушедшую боль:
смилуйся, дай огня
а она тебе:
помяни меня
273
274
щиплешь себя,
не в силах расстаться с ней
так умирают нужные сорок дней
так умираешь с ними сама
забывается имя ее,
остается лишь медленный аромат
куришь и слышишь –
явилась благая весть
у тебя внутри
вихрится какая-то пыль,
непонятная взвесь
там смотрят с глубин
тысячи сонных глаз
там вселенная родилась
приближается кто-то другой
снова вживлять тиски,
а в тебе шевелятся
листья и лепестки
тянет руки –
шепчешь: не тронь, не тронь
затягиваешься
выдыхаешь лилию на ладонь
31.05.2010 г.
Евгения Суслова
Световая повинность
***
В оттенке драмы
ты понимаешь момент-момент,
на теплом месте
животом рвет собаку:
все собранные кости ее
горят
в Животе.
***
Час-раскольник,
повинный в любовнице.
Что ты начал в уме,
чтобы зеленый оставался
тем же в отрицании цвета?
Скол с колена, завороток женщины
в элементарном чревомужчине.
Судорога искореняется
в отсечении выносного
голоса. Эхо знобит
в значении.
***
Четыре года — лошадь завернута
в пулю,
но валит ее на снег матричносветовой преступник.
Мельник глаза, любовь, держит зрачок
в семени. Мозаика красного.
Нам сейчас надышат лица
вон за той впаханной полосой.
На тебя то
садится, что скоро
совсем пройдет.
275
***
За тем колючим экраном
сто двадцать полос —
резьба поперек
276
тела, шагающего. Тот ритм достался
хлебом, выроненным из огня.
Приказ держится в списке воздуха.
Вот возникает предмет — это значит
иное, чем связано.
Жалость — гортанный голод.
Расписание, и жар —
место в судороге замкнется
в первом же
разрифмованном слове.
Песня одного дерева —
или двух деревьев
И.
Смотришь — вот дыхание твое на выноске,
справа раскачивается
на сколочнике-воздухе-черноземе.
Кто скажет, что тело залито по нутру до последнего края.
Сопричастье — под памятью как из горящего вывод?
Кровечная железа — по крику находит
живое.
Мне незаметен ход сердечного её наследства.
Этот домотелый каторжник — минута,
свернутая в ничто-чтобы-его! Есть ли кто-нибудь здесь живой?
Дай знак, чтобы не было момента находки —
все дыханья она саднит.
Задыхаюсь, стоя на тебе,
кровинка моя,
любовница моего ума! Уже прошедшее ты,
за телом не поспеваю:
в голос — в крик — в корень. Там позади средоточие
тела-нашего
в переходе к воде.
Гул дерева горит точь-в-точь, как ты рождаешься
частью себя: сейчас и сейчас. Опрокидывается время на
мелочь боли. Бродяжка внутренней речи просит
гроши, различимые в точке внимания. В повороте отдаешь отчет —
вне перечня нас, досягаемых жаром.
Из тебя смотрит то, что держится
все еще.
Пища равняется на себя — зеркало точит
движение.
277
Жанна Сизова
Ощущения времени, выраженные в сегментах
278
«Притом что каждая минута, отвоеванная у одиночества и страха,
была для Ж. бесценной милостью, значила больше, чем вся жизнь,
больше, чем вечность жизни, о которой нам твердят, и ее собственная
жизнь в ней затерялась…»
Морис Бланшо. «При смерти»
Минуты днем
Круглые, с жирной улыбкой
на толстых и красных губах.
Губы-лососи, приготовившиеся на нерест.
Сомкнуты оси стечения обстоятельств
в многомерную букву «о»:
плодовитые шарики, всепитательная икра
кружат и кружат, не находя своего имени,
оседая на толщу времени,
застревают мальками
в золотой чешуе осетра.
Минуты ночью
Ночью минуты гуртят, словно голуби — гули.
Во сне был мне явлен поэт Виктор Кривулин.
Он сидел за столом в окне без стекла,
а над ним река без воды текла.
Один глаз его страшно косил, неотмирную мглу алкал.
А в зрачке, посреди зеркал, во самой изначальной глуби,
в померанцевой гуще, в закуте листьев лилий,
превечерне грузнел силуэт, Публий Марон Вергилий.
Наклонился ко мне Кривулин.
Обернулся в зрачке Вергилий,
и беззвучный глас зацепился за острие дыхания:
«Здесь иное время, мерило существования.
И лиц незримых столпотворенье,
но — как бы ни было это странно —
беседы, как прежде, избранны
и встречи сугубы, редки».
Часы
Это опять она, рыжая голова.
Смотрит в зеркало над моею дверью.
Трудно поверить, что у нее есть ноги,
ноги, стоящие на табурете.
Плети нет, чтоб отучить эту пакостную девчонку,
дочку хозяйки комнаты,
которую я снимаю перед самой войной,
бойней, в просторной квартире
в предместье Парижа,
следить за моею жизнью.
Скребет, мурыжит меня присутствие
желтых немигающих глаз.
Еще один осторожный лаз —
и я запущу в нее чем-нибудь потяжелее.
А мать тихорит, жалеет, грозит, чтоб в последний раз.
Этот последний раз воздушным налетом
загнал нас в тупик, в подземку.
Лямка существованья изнашивалась в труху,
мир осыпался за скобки.
Внезапно пробки памяти вывинтило наружу
видение, длящееся часами в той самой комнате:
за деревянными небесами
возвеличился огненный серафим,
серафим-подросток, величиною мал,
он горящий уголь в руках сжимал,
уголек, добытый клещами в жертвеннике —
дровянике ненасытного Бога.
Бестолочь и профан, я тогда не понимал,
что нахожусь не в комнате, а подле его порога…
279
Мизансцены маленькой английской деревни
280
Когда была маленькой девочкой,
я играла Шумана пьесу
«Первая утрата».
Смысл мне виделся в том, что открылось утро,
в нем особое солнце раннего лета,
где лучи собирают свет, отдавая всё больше света.
Этим неповзрослевшим утром была утрата
(как фаланга есть часть перста,
корень «утро» и постфикс «-та»).
Мой учитель музыки, прячась в шали,
в это время громко ломал фольгу,
отстраненно ел шоколад
(всякий раз поступал он так,
если что-то было неправильно)…
И долго я не могла поверить,
что звуки здесь не от утра, а от потери,
расставания с чем-то важным, двери,
щели на край печали.
Словом, исполнять пьесу следовало иначе,
с большей жалостью, вытесняющей прочь беспечность.
Но вечность не длится долго.
И сейчас, на краю земли,
когда первый рассветный луч
теребит шевелюру крыш
соломенных
в маленькой английской деревне,
между клавиатурой и стихотвореньем,
я нахожу мотивы, близкие сопротивлению
мысли о расставанье, об утрате родства
с чем бы то ни было, понимая, что
если и есть лишенье, убыток, наклад,
то это огромное утро,
повзрослевшее кроткое утро — величайшая из утрат.
Приют для осиротевших зонтиков
«После проливных дождей Великобритания теряет около миллиона
зонтов…»
Зонтики — как собаки служивые,
сторожевые, вывихнувшие ногу,
не в силах подняться с земли,
добраться до своего порога.
Так и лежат на обочинах,
сунутые в канаву.
Раненые, больные пёсины,
вздрагивающие облавой
местных мусорщиков,
кропотливых хакеров утиля.
Но особые зонтики —
беспризорники,
забытые в электричках.
Ничком, понурые:
ни имени нет, ни клички,
их уносит поезд — железный зонт,
протыкающий горизонт.
И, как сестра милосердия,
вышедшая на поле боя,
я подбираю чужие зонтики,
распнутые ветром зонтики,
умирающие, едва живые.
Приношу их домой как в госпиталь,
выхаживаю, кормлю. Наблюдаю,
как начинают дышать, радоваться дождю,
по-собачьи лакая воду,
в приюте осиротевших зонтиков —
подкидышей, собранных в непогоду.
281
***
282
Когда умираем, мы выглядим меньше, чем были.
Она, живая, в поплиновом платье,
и мертвая птица в пыли —
в пыли, во саду, на соломе. Обе они на сломе
травинки, в ее остротонком сгибе
лежат, нахохлившись, схоронившись,
умершая и живая.
Светает. Тюльпан догорает в прозрачной вазе.
Брызги еды сунуты в хороводы менажниц.
Мерцают огни догорающей песни Стинга.
Вчера мисс Воуэлл устроила вечеринку,
чтобы перевернуть тишину, взломать,
мисс Воуэлл, хозяйка журнала,
а также жена и мать.
И всё б ничего — и гости в шифонах,
и в креповом домочадцы,
но крадчась, тайком, пока дремлет дом,
мисс Воуэлл в отсвете голубом
(аметист на указательном пальце)
стремится к тому, что видно ей одной,
а именно — между входом в ванную
и дверью в сад брезжится полоса.
В полосе стосиятельной слышатся
голоса, голоса… Она любит их
больше всего на свете, эти звуки,
миракли, эти вспышки, триоли, пение…
Их значенье для мисс Воуэлл
больше, чем дети, муж,
книги, пятно на скатерти…
Легкокрылою ладьею скользит и не видит,
что мальчик, в руке с белым в полоску катером,
тоже не спит, щурясь в щель на безумство матери.
Впоследствии он станет хорошим писателем,
будет известен, читаем. Зачем мы о том сообщаем?
Затем, чтоб отметить: эти две жизни —
и сын и мать — связаны с той,
в поплиновом платье, в начале страницы.
Она их сочинила.
Сочинила давно,
когда птицу нашла с камнем пробитой раной.
Этот факт послужил поводом для романа.
В котором герои — жители перемен,
не связанных с сочинителем,
вовлеченные в модус глагольных форм:
влюбляться, болеть, страдать, искать себя,
мучить других, бежать тишины, не спать,
умирать, восходить, вставать.
Когда их сочинила, легко и быстро
положила кольцо с прозрачностью аметиста
в корни тиса, дерева особой породы,
звучащей корой, и ушла в воды тишайшие,
чтоб оттуда,
время переходя вброд,
навещать ту, которая еще не в сумасшедшем доме, —
восхитительную мисс Воуэлл и ее прелестного сына.
Каждое утро, прячась в поплиновых занавесках,
знать их тайну, затем родиться
на страницах его романа,
и вновь быть связанной одной книгой,
книгой, где мало текста.
Где сплошной пеленой контекст
движет правом второго плана,
напряженностью соответствий
в книге действий и книге мест
в маленькой английской деревне.
283
Александра Цибуля
Бельмо
284
ночью проснется глупое тело –
скулит собакой привязанной.
и темнота его ест – неторопливо –
как ей приказано.
боженька, страшно мне:
у земли рот большой и черный,
ямки вместо зубов.
в них лежат детки и женки,
сотня голов.
и я плыву в глубине мягкой а там – за углом
прячется ваза – смотрит
круглым беззубым ртом.
***
мы давно не слыхали такого синего
и в такие дни
как никогда хочется
жить на вдохе
плыть – оглушенными солнцем –
в руках бога
***
вода не сходится с водой,
и я не сгину.
день плавает во сне наполовину,
и дерево молчит.
я выгибаю спину,
любовник с простыней в одном едином
объятии. свеча краснеет на полу.
дождь стих. оконный
плачет – стекает лик.
***
Господи, забери меня отовсюду –
собери меня отовсюду –
слепи в комок
***
так страшно,
будто я без бровей
***
речь – тихая, как касание.
и за отсутствием встречного жеста
ищу обещание в речи,
и за слово заглядываю, как за ширму.
и прощальную руку твою
грею в памяти, как идею
непреходящей встречи.
***
плачут худые высокие женщины-свечи,
краснеют у окон,
стекают их лица.
и ниспадают на пол
мягкие белые юбки.
сердце твое
не перестанет биться,
если я от груди уберу ухо, –
просто услышу другие.
гул за окном объемен.
песни поют и кричат вечерние люди,
вдоль рек протекают машины.
гаснет свеча и коптит.
дом мой становится темен.
***
следы ведут в пруд и пропадают
деревья стоят испуганные добела
только одна фигура чернеет
и это я
285
Переводы
Юлюс Келерас
Из литовской поэзии
286
Юлюс Келерас (Julius Keleras) — поэт, переводчик, фотограф, драматург. Родился в 1961 году в Вильнюсе. В 1981 году окончил Вильнюсское высшее музыкальное училище имени Юозаса Таллат-Кялпши,
в 1987-м — филологический факультет Вильнюсского университета
по специальности «Литовский язык и литература». В 1989-1992 гг.
учился в Иллинойском университете в Чикаго, получил степень
магистра. В настоящее время работает переводчиком. Живет в Вильнюсе.
Стихи переведены на португальский, русский, венгерский, болгарский, английский, шведский, польский, латышский, грузинский,
чешский, словацкий, итальянский языки. Автор семи поэтических книг. Лауреат ряда поэтических премий.
памяти мотылька
уже неотторжимый, выдохнутый мотылек поцелуя
навсегда остается белым, словно
ослепительно чистая простынь, повешенная
для просушки на экранах воспоминаний
давайте признаем, он был бродом между губами,
белая холстина, охраняющая мгновения уст,
свидетель помолвок дождя и парка,
шелковый подарочный шнурок на каждом твоем конверте
он рассказывал больше, чем водовороты Вильняле,
он был с теми, кто не обещает неволю,
он был словом, единственным возможным словом,
нигде не отчеканенной тайной монетой
и вот его нет, как нет миновавшего лета,
но как разобрать, кто январской ночью трепещет —
точно высохшая на дворе простыня или пятно,
то, что осталось между сжатыми пальцами
об ангелах
В ангельском каталоге я искал аукштайтийского ангела. Он должен был
быть согбенным как состарившийся монах, забывчивым при взлете,
с ладно сложенными ладонями, в коричневой рясе, не мешающей летать,
с огромным капюшоном и пуговицами, отражающими солнце. Больше я
мало что о них знаю. Кто из нас смыслит в ангелах?
Ангелы пьют только воду, их губы никогда не пахнут
селедкой. Они зависят только от собственных крыльев:
всякий раз упавшее перо
определяет им новую родину. Они не играют
в «классы», не поют, не плачут
и, наверное, не сожалеют.
От аукштайтийского ангела, которого я искал, должно бы немного
попахивать
хмелем, но ни в коем разе не пивом. Аукштайтийский ангел, которого
я искал, должен сжимать в кармане маленького воробьишку —
мое детство, порхавшее в Укмерге, на улице Адомаса
Мескупаса, прямо напротив православного кладбища.
287
Ян Булгак
Из литовской поэзии
288
на овальных фотоснимках
просыпаются огни опочивших
тени умерших в оцепеневших букетах
продолжают нескончаемую перебранку роз
скрип качелей напоминает
регулярность парков, развеянное одиночество,
свечи, сбежавшиеся посудачить
на проявленных лужайках Расу
как бы то ни было, давно бездыханный прохожий,
трижды прочти «Славься, Мария»
за негатив этого полудня
такому тобою любимому Вильнюсу
Девушки с вишнями губ
Девушки с вишнями губ танцуют Начало. Неосторожно
огонь менуэта поджигает тела, и зрители невольно
отступают на шаг, боясь превратиться в пепел. Формы
сменяются моментально: сдерживая трепетание, они
превращаются в символ весны, несущий мир, и история
утрачивает свою большую печать.
Девушки с вишнями губ, хрупкие как ивы,
теряют набедренные повязки, и зрители видят солнце,
скользящее по их коленям. Божественные тела, благоухающие
севером, не подходящие ни для одного анатомического атласа,
ни для какой ниши, где обычно скучают
гипсовые венеры, тоскующие по прозвищам и
табаку. Девушки с темнеющими подглазьями танцуют
жизнь: бокалы, наполненные минувшим, старые натюрморты,
запах исхоженных в детстве болот. Ангелов, постаревшие
вишенники, сумерки. И вот они кланяются публике. Однако
точная копия лунного света умудряется так ловко обмануть
наше зрение, что мы не в силах уловить перемену.
Холод упраздняет все игры, запрещая
музыку, телесное сияние, позволяя свет и красоту
потреблять в минимальных количествах, сколько того требует
закон. И история, распутница с выщипанными
бровями, воображает, что победила природу:
губы не пахнут вишней
***
Меня на этом свете нету, я — не здесь.
Вьюнок переползает тын к исходу лета,
и вот уже другие небеса над кладбищем
и облаков гряда. Меня здесь нет. Не будет
никогда. Не в силах вещи созидать миры,
плотва в затоне раненая бьется, постепенно
вода краснеет. Зачем болезнь ребенка кровь
сосет. А дальше только шепотом умею.
Сказал же, нет меня. В вечерних сумерках грачи
над крышею. Нашептанный ноктюрн
запутает в пути. У сердца твоего
серп месяца опять опасно пролетает.
***
недоказуемо, неповторимо, недостижимо
но не дозволено; снег пронзает их измельченных
и потрескавшихся мотыльков; в безопасной тени
лодка ожидает Харона, который давно уничтожен
и за шкафом в бабкином доме в последний раз
умирает последний свидетель, рожденный в февральском
снегу; так что опять всё недоказуемо, неповторимо
и недостижимо
Петербург летом 1824 года
церковные колокола вызванивают полдень,
хотя небогатые жители предместий
ловят рыбу в невских каналах и им всё еще
снятся раздувшиеся утопленники: собаки
и люди после наводнения прошлой зимой
Мицкевич видит кричащих лавочников,
на полупустых улицах торгующих сыром
и колбасой, слышит кареты и брички, летящие
по сугробам, девушек на Екатерининском проспекте
во флигелях, треплющихся крашеными языками,
он только что прибыл: в Вильнюсе на Антакальнисе
еще со скрипом вращаются видавшие его флюгера,
а листья, упавшие, когда промчалась его карета,
еще лежат, не истоптанные на дорожках парка,
как невысохшие слезы
289
Петербург: на одной улице обессилевший парусник,
переломанные мачты, пробитая палуба, бочки,
выпустившие красное, словно вареные раки,
которых тут давно уже нет, старое бургундское
вино
Из литовской поэзии
290
Петербург — наказанный за несправедливо
сосланных, заточенных, униженных…
Господи, сколько сил отняло чувство
неправедной вины! Сколько раз, читая
Библию, он чувствовал, как легкие наливаются
лунным светом
***
Ребенок наблюдает за тенью своей
на старом чердаке, где хранятся старые,
покрытые пылью журналы, пустые склянки,
аккуратно оборванные календари
прошедших годов. Смотрит ребенок, ничего
не произносит, пока неожиданно не засыпает
на громоздкой бабушкиной кровати,
на которой зачата была его мама.
Возвращение домой. III
я не зажигаю в комнате света, но вижу, как чайка
на реке повторяет твой почерк, как капля касается белого,
еще неисписанного листа, и как странно, что ноябрь
такой чуть живой, как ты после бессонной и нежной
ночи, которая не дала сковать море льдом
сквозь снег и тяжелую корку льда просачивается пейзаж,
ведь всё временно, что высоко и прямо, что таится
в почке, как вечная и не лгущая цветочная пыльца,
как вещи в комнате, не смевшие оглянуться, когда для любящих
уже нету других, словно скрытое, как под псевдонимом, детство
Перевод с литовского: Виталий Асовский
не до берега
я тебя сотворю из тугого
перинного пуха Леды,
из резкого гусиного маха —
вместе с Нильсом в туманный воздух
я тебя сотворю из ливня,
секущего рельсы на Гадес,
из капли слезной, без жалости
разъедающей твой платок
я тебя сотворю, как творят
соловьев хлопотливые летние
ночи, которые кем-то когда-то
были не в шутку возлюблены
я тебя сотворю неспешно: неловкой рукой
так трогают виолончель, хранящую запах
вишни, цветшей когда-нибудь где-нибудь
за неодолимой неутолимой рекой
я тебя сотворю в черных доках
памяти — там они еженощно выдавливают
одну малую лодочку-недоростка
лишь затем, чтоб она никогда не достигла берега
не опознáет
растерзаны их фемидины одеянья,
ночью измучены лица,
они
поочередно взвешивают одну
бесплотную слезную каплю —
прозрачно-сквозную слезу,
не помнящую родства,
слезу, которая о тебе не знает, —
ледяную, вчера истаявшую слезу,
слезу, полную смерти,
тебя распутавшую слезу:
если долго глядеть в темноту,
слеза тебя не опознáет
291
куриная слепота
Из литовской поэзии
292
прячась в глухой темноте, мы друг друга
касаемся завязанными глазами, путаемся
в бельевых веревках, в невинных девчачьих
прыгалках, бантиках, падаем и встаем
падаем и встаем, пока больший кто-то
незримый нас не хватает за руки
и не уводит туда, где уже некому
прятаться, а снявши повязку, мы видим
что нет ни белья, ни прыгалок,
ни шоколадных плиток, а только пыльные
старые жесты, только тонкая сохлая
линия крови на твоей зажившей руке
только щербатая тень треснувшей куклы
на расколотом тротуаре,
где давным-давно одуванчики
крылья свои сложили
Перевод с литовского: Георгий Ефремов
Симас Бендорюс
Симас Бендорюс (Simas Bendorius) — поэт. Родился в 1971 году в
Вильнюсе. В 1994-м окончил Вильнюсский университет и получил
степень магистра права. Живет в Вильнюсе.
Автобиография: «Родился в 1971 году в Вильно, Северо-Западный
край. В 1989 году поступил на юридический факультет орденов Красного Знамени и Дружбы народов Вильнюсского государственного
университета имени Винцаса Капсукаса, а в 1994 году его окончил.
Живет где придется. Начал трудовой путь монтером пути первого
разряда в Железнодорожном управлении Литовской ССР, продолжил
санитаром в клинике для душевнобольных, переквалифицировался в
адвокаты, вследствие чего ныне пребывает безработным. Издавался,
исчитался и исписался на салфетках, счетах и стенах сортиров кабаков родной Литвы, а также Москвы, Риги, Таллина, Нью-Йорка,
Сан-Франциско, Иерусалима, Бердичева и проч. и проч. Литературных премий не удостаивался. Награждался исключительно выпивкой
и женщинами. На другие языки не переводился, ибо, сволочь, пишет
исключительно на языке читателя».
Первая «бумажная» публикация.
Для тех
Мы только старик, названный Варфоломеем*,
С посиневшими от мольбы, пухлыми губами.
Мы стучимся разбухшими костяшками в окна,
Когда в ветвях стенает оргáн
И витает бродячий огонь в серой рясе.
Это наши лица индевеют на лугах
И хрустят под ногами наши мощи,
А святые ножи из вороненой стали,
Не отражая ни солнца, ни месяца,
Над urbi et orbi кружат, славословя.
Мы всего лишь старик, названный Варфоломеем,
Протянувший на паперти тысячи рук.
Мы стучим в двери саднящими кулаками,
И скрипим колесом, и плавим железо
Для спрятавшихся за засовом.
Автоперевод с литовского
* Речь идет о Варфоломеевской ночи. — Примеч. ред.
293
Весеннее
Из литовской поэзии
294
Все собаки луной заболели,
А на яблонях сыпь листьев.
Может, псы белены съели, —
Все собаки луной заболели
До зимы. Соловья трели
Как стерпеть мне и как выстоять?
Все собаки луной заболели,
А на яблонях сыпь листьев.
Написано на русском языке
Из диптиха «Два откровения»
***
Я видел Жующего гамбургер.
Он плыл над землей на салата росистом листке,
Красны как коралл его губы, а руки
В орнамент причудливый сложены гибко,
Два шмеля в кудрях его вьющихся кружат,
Как бабочки ноздри дрожат сладострастно.
Истома и мир проникали в меня. Забытье.
Как в едящего лотос. Не вспомнить. Лишь изредка,
Словно круги на воде, неопознанный трепет. Зачем?
…И жил потом долго и счастливо…
Автоперевод с литовского
Послесловие
Убийца! Я перед тобою на коленях.
Ты видишь, там сбирается
Под знамя Хатимана безвольная волна?
Спеши, Убийца, стань же Морем,
Чтоб берегами очертить безбрежность:
Ты совершенен! Что же ты, надменный,
Творишь безумие, чтоб торговать цветами?
Поспеши.
Автоперевод с литовского
Аушра Казилюнайте
Аушра Казилюнайте (Aušra Kaziliūnaitė) — поэт. Родилась в 1987 году
в Вильнюсе. Стихи впервые опубликованы в 2004 году. Автор двух
поэтических сборников: «Первая литовская книга» (Pirmoji lietuviška
knyga) (2007), удостоенного премии имени Э. Мязгинайте, и «20 %
концлагерь» (20 % koncentracijos stovykla) (2009), включенного Институтом литовской литературы и фольклора в список 12 самых оригинальных литовских книг 2009 года. Лауреат премии Barzdos («Премия Бороды») (2005) за лучшую поэтическую публикацию автора
до 35 лет (в альманахе Žiema ir mirtis («Зима и смерть»)) и премии за
лучший дебют (2006) в альманахе Poezijos Pavasaris («Весна Поэзии»).
Живет в Вильнюсе, изучает историю.
надгробие
под кожей ночи
небеса
беззубых моллюсков
внутреннего полуцвета
слышен в тиши
хруст хрящей
позвоночника ночи
пестрое корытце
все более жеманится
втягивая
пейзаж и нас
нас в пейзаж
пейзаж в нас
выплевывая
лягушат
в твоем саду —
заканчивающуюся
кровь
лета
ночь без птиц
295
Агне И.
Из литовской поэзии
296
ночь всего лишь озеро
в котором ласкаются
две обнаженные русалки
телами белого мрамора
льется
ночь из берегов
сижу на чудно
застеленной кровати
болтая ногами
за окном слышу
внезапное падение
с ветви созревшего
утра
одна из спугнутых русалок
мощно хлопает хвостом
несколько капель ночи
брызгают на стены комнаты
сижу и вижу
как она ныряет
всё глубже и глубже
в себя
словно желая заминировать
бухту сновидений
рассветает
семена растений, цветущих на подоконнике аптеки
если бы было такое зеркало
которое отражает
лишь тебя меня
и цветущую вишню
если бы было такое зеркало
в которое забрел
один-единственный
щиплющий листву тишины
олень
день стер бы его
и случилась бы пыльная буря
нам разъедало бы глаза
мы задыхаясь вдохнули бы зеркала
закрывая рты
платочками с чудесными орнаментами
от отраженных пылинок
под конец — наполнившись
мы прикинулись бы обычными
песочными часами
которые разумеется иногда
переворачивают
по которым
в ладонь прорванного времени
мы сбегаем медленными отражениями
и более
не клали бы в рот улицы
этой аптеки и
не выплюнутых косточек —
кружащихся круглых семян —
пустыни
в которой нет ничего
кроме тени
вьюнка
операция
прорежьте море
и выньте слепого
он выздоровеет
зашейте море
и сидите на берегу
он выздоровеет
хоть титры дождя
вещают о конце
хоть буквы брызжут
в лица
и чья-то рука
в их полноту
бросает кубики льда
297
хоть потягивают
через соломинку
подледный лов
Из литовской поэзии
298
сидишь на автобусной
остановке —
мимо
спешат прохожие,
едут машины
качается в воздухе
огромный крючок
на него нанизано все
что было
одна за другой клюют
машины
сквозь их жабры
капают огромные кровавые
капли и
падают на
золотые рощи
где затаилась чернейшая
ночь
где ветер трогает
деревце и тогда слышна лишь музыка
и ни одного ругательства
потому
они бьются и разевают рты
как это утро
тебя поглотившее
кишки небес. история продиктованная раввином Шавелем
Аушре Казилюнайте
вот
стоит посреди поля
такая молчаливая и такая отравленная
просроченным вечером
пытаешься из него
словно из каменной глыбы
киркой памяти
выговорить статую
но вечер также стоит
посреди поля
следя за твоими движениями
и живя в тенях ресниц
в морщинах зеркала
пребольная заноза небес
впивается в кожу
расходятся облака
ударяет молния
оборванное небо потихоньку умирает
и распыляется
на твоих руках
таким грязным и брошенным бездомным
камень на котором стоишь
твердый и не рассыпающийся
наконец поддается
монологу вклинивания
тебе едва-едва удается вырезать бок вечера
нарушить молчание каменных божков
напоить каплями крови страну орешников
и вот
изрубцованный вечер
стук
кувалда попадает в зрачок времени
стук
он закатывается
будто черное солнце
стук
черное заплесневелое солнце
стук
Перевод с литовского: Clandestinus
299
Переводчики
300
Виталий Асовский — поэт, драматург, переводчик, автор рецензий и
литературно-критических статей. Родился в 1952 году в Калининграде. С 1959-го живет в Вильнюсе. В1978-м окончил филологический факультет Вильнюсского университета. С 1992 года член Союза
писателей Литвы. Работал на радио и на Литовском телевидении.
Подборки стихов публиковались в газетах «Эхо Литвы», «Голос Литвы», русской версии литовского журнала «Ряды молодежи», журнале
«Вильнюс». Автор поэтических книг: «Новости: литовская народная
песня» (Вильнюс: Vyturys, 1987), «Воздушная тропа» (Вильнюс: Vaga,
1987), «Вильнюсский дивертисмент» (Вильнюс: Asveja, 1991; Vilnius:
Лукас, 1992), «Другое пространство» (Vilnius: Lietuvos rašytojų sąjungos
leidykla, 1998), «Небо и ветер» (Vilnius: Infosiūlas, 2008).
Перевел стихи Бернардаса Бразджёниса, Владаса Бразюнаса, Томаса Венцловы, Антанаса Гайлюса, Сигитаса Гяды, и мн. др. Также
переводил польскую поэзию (в частности, Чеслава Милоша) и прозу.
Произведения Виталия Асовского переведены на английский, литовский, польский, финский, абхазский и другие языки.
Георгий Ефремов — поэт, переводчик, публицист, автор рецензий и
литературно-критических статей. Родился в 1952 году в Москве. В
1971-м окончил Вильнюсский педагогический институт. Один из
создателей и директор (1986–1995) издательства «Весть». С 1985 года
член Союза писателей СССР и Союза писателей Литвы.
Печатается с 1970 года. Стихотворения, переводы, статьи публиковались в журналах Автор книг стихов: «На ветру» (Вильнюс: Vaga,
1984), «Эти людные времена» (Вильнюс: Vaga, 1988), «Камень, дерево, птица» (Москва: Весть, 1992), «Рассветный хлеб» (Москва: Весть
— ВИМО, 1995), «Весенние игры» (Вильнюс: Virola, 2000), «Не надо
справедливости» (Вильнюс, 2002), «Троечник» (под именем Юра
Збарский) (Москва, 2009). В 2006-м стал первым лауреатом премии
Юргиса Балтрушайтиса, Перевел стихи Юстинаса Марцинкявичюса,
Эдуардаса Межелайтиса, Саломеи Нерис, Йонаса Стрелкунаса, Киплинга, Чеслава Милоша, Антонио Мачадо, Боба Дилана и др. Произведения Георгия Ефремова переведены на литовский язык.
Clandestinus — поэт, писатель, переводчик и драматург. Родился в 1973
году в Клайпеде. Окончил среднюю школу имени М. Горького, позже получил квалификацию сварщика. В 1996–1997 годах учился на
специальных курсах английского языка в Литовском христиан-
ском колледже. В 1997-м ушел в монастырь. Изучал философию в
Вильнюсской духовной семинарии Св. Иосифа, затем богословие во
Франции (в Сен-Жодаре). В 2002-м вернулся в мир, работал редактором отдела культуры городской газеты, освещал творчество русских и
литовских литераторов. Все это время (с 1990 года) писал рассказы,
повести, стихи, поэмы, пьесы. Произведения переведены на литовский, английский, немецкий, шведский и арабский языки.
Переводит английскую, французскую и итальянскую поэзию и прозу
— как классическую, так и новейшую. Живет в Клайпеде.
301
Лорд Гаури
302
Грей Гаури родился в Дублине в 1939. Получил образование в Англии и США,
преподавал английскую и американскую
литературу в Гарварде и Лондонском Университетском колледже, а в 1972, выпустив
первый сборник стихов, отказался от академической карьеры в пользу деловой и
общественной жизни. Был главой компании, министром, главой Совета по искусствам Англии и ректором Королевского
Колледжа искусств. Женат на немецкой журналистке Адельхейд фон
дер Шуленбург. Член Королевского Литературного Общества. Ядро
его нового сборника «День Третий» (Манчестер, «Каркатен», 2008)
– «Домино-Гимн: стихи из Гарфилда», написанные за год, проведенный автором в больнице, когда он, умирая от вирусного заболевания
сердца, был возвращен к жизни и творческой работе благодаря трансплантации живого сердца.
For Brer
The child comes out into the tunnelled garden.
He has little to say but he says beautifully.
The trees are swinging for him, all their birds
caught by all their branches.
Nothing persuades him this is not the moment
for throwing himself into byres or a real ditch,
the lime thumb-deep in the soil; not even cats
nor the women whose threats and nervousness
peck at the home’s disorder.
The wind will go down soon, the terse cats
busy themselves with birds. It’s time for dredging
and tractors approach from north in platoons.
He veers back to his folk who make him learn
poem after poem.
Child, cultivates words against your wish.
How else shall the day be done, the day recaptured
when the whole garden was rapt and the good sun
found its inhabitants dancing?
Для Брер
Дитя заходит под своды сада.
Немногое может сказать, но говорит прекрасно.
Деревья раскачиваются для него одного, и птицы
Уловлены всеми ветвями.
Кто ж убедит его, что сейчас не время
Прятаться в коровниках в дренажных канавах,
Где перегной толщиной в ладонь – ни даже кошки
Ни угрозы взвинченных
Домашними хлопотами женщин.
Скоро утихнет ветер – скрытные кошки
Заняты птицами. Пора расчищать русла,
И трактора с севера подходят повзводно.
Он вернется к родне, научившей его
Странствовать от преданья к преданью.
Хочешь не хочешь, дитя, будешь растить слова.
Как иначе отвоевать этот день, когда
Ликовал весь сад и доброе солнце
Свысока наблюдало за пляшущими его обитателями.
Celebrate
The crab apple
three at the hospital
window. It waits our millennial
eclipse which then, at eleven
eleven, arrives with old-fashioned, Newtonian
politeness, precision,
the patch of blue above the television
zapped. In late summer
the lozengy apples find themselves in clover,
resources thrown at them to bring endeavour
to cardiac wards, to all of us waiting
our chances of heart. The brief darkening
switches the birds off, turns yellow and red to purple,
purple to grey: an Atlantic hospital
in colours at once ponderous and hopeful.
As if to compensate, each of us is given
a miniature dawn, an initiative of heaven
while minute by minute all the apples return
303
to post, their aura like a prescribed courage,
a chaos physics lesson, a Chardin painting,
a lucky break in the clouds, a turn of the page
and, punctually, the birds begin to sing.
304
Радуйся
Дикая яблоня
троится в больничном
окне. Она ожидает последнего в тысячелетьи
затмения, наступающего в одиннадцать
одиннадцать со старомодной ньютоновской
вежливостью и точностью.
С голубой заплаткой над телеэкраном
покончено. На исходе лета
выпадут в клевер запасы
лекарственных яблок
для кардиологических палат, для нас, выжидающих
шанса на сердце. Короткое затемнение
выключает птиц, алое с желтым станет лиловым,
лиловое – серым: госпиталь «Атлантик»
в колерах ужаса и надежды.
В качестве возмещения нам дается
миниатюрный рассвет, по почину неба
минута в минуту возвращаются яблоки
на свои посты, их сияние – как пропись мужества
урок космогонии, живопись Шардена
просвет в облаках, перевернутая страница
и птицы вновь запевают как по команде.
Flight
He practiced writing
love on an envelope, pretending his hand traced
love on her shoulder—gently, not to wake her.
After a few tries
he signed the postcard With Love but his careless name
ran away at the border and over the hills
through the archway until
it smudged her address and spoiled the name of the country
where she lived with her husband and things they owed.
Love, he remembered
saying—making and saying—is an idea
this turbulence can turn into a picture
you carry with you
for life long after the lives have reassembled
and the little sleep is over and all the names
you whispered are drawn
back into syllables breaking into one
flagrance: a name on a postcard and your name
signed with three Xs—
three birds flighting the hills of another country
beyond endearment or air traffic control,
beyond the white sigh
of waves moving on Dover or the Bering Sea,
or the moony upturned eyes of Saint Sebastian
borne by his arrows
to sleep in the arms of an altered heaven’s embrace
in Antonello da Messina’s version
on the other side
of a postmark pronounced Drays-den and sent with love.
305
Полет
Он разрабатывал руку – писал и писал
на конверте люблю, воображая, что чертит пальцем
люблю на ее плече, нежно, чтобы не разбудить.
306
С нескольких попыток он все же
написал на открытке С Любовью, но беззаботное слово
сбежало с открытки, рвануло через холмы,
пропорхнуло под аркой, и, наконец,
испачкало адрес и переврало названье
страны, где она проживала с мужем и всем их добром.
Любовь, он помнил,
как слово и как занятье – есть мысль,
что этот вихрь претворяется в образ
который можно держать при себе
всю жизнь, пока тасуются жизни,
и краткий сон прерывается, и все имена,
которые ты нашептывал, выпадают вновь
по слогам в одном внезапном
кошмаре: имя на открытке и твое имя,
подпись – три «Икс»,
три птички, летящие над холмами другой страны,
превыше нежности и всех диспетчерских служб,
над белой тоской
волн, катящихся от Дувра к Берингову морю,
или лунных закатившихся глаз Святого Себастьяна,
удерживаемого стрелами
в распахнутых объятьях небес
каким увидел его Антонелло да Мессина
на лицевой стороне
открытки с отчетливым «из Дрез-дена с любовью»
Перевод с английского Марии Галиной и Аркадия Штыпеля
Видеопоэзия
Алексей Ушаков
Поэзия – наряду с графикой – один из первоначальных видов искусства, из которого выросли проза, музыка и танец. Из графики
– живопись, скульптура, архитектура. Дальнейшее развитие привело к появлению синтетических видов искусств, сочетающих в себе
различные изобразительные средства построения художественного
образа – театр, кино, балет, опера. Размывание границ между автономными видами искусств, синтез – один из ярких феноменов современной художественной культуры. Способы образного воздействия
на зрителя современных синтетических искусств настолько сильны,
что первоначальные виды искусства будто бы отошли на второй план.
Действительно, книжные полки в современных квартирах уступили
место стойкам DVD-дисков с фильмами, музыкальными концертами
и компьютерными играми. В ситуации победного шествия современных синтетических видов искусств стоило ожидать, что первоначальные виды – поэзия и изображение – тоже найдут способы синтетического слияния, взаимно дополняя и обогащая друг друга. Таким
синтезом и стала современная видеопоэзия.
Считается, что видеопоэзия как отдельный жанр родилась в 80-х годах
прошлого века, когда благодаря развитию технических средств стали
широко использоваться видеокамеры и цифровая компьютерная графика. Но в действительности – интерес к поэзии в кинодраматургии,
использование ее художественных приемов и своеобразное «поэтическое» восприятие окружающего мира, характерные для стихотворения краткость и одновременная насыщенность строки образами и
метафорами, появились практически одновременно с рождением кинематографа. Ярким примером подобного интереса к поэзии в кино
стало творчество одного из классиков и фундаментальных теоретиков мирового кинематографа – Сергея Михайловича Эйзенштейна.
В своей основной теоретической работе «Монтаж» – сборнике статей опубликованных в разное время в различных журналах посвященных кино и собранных затем в единую книгу, – Эйзенштейн подробно исследует принцип «монтажности» во всех видах искусства.
Воспринимая «тонфильм» как синтетическую композицию, он находит общие, характерные для всех областей искусства в целом, законы
эмоционального и смыслового воздействия на зрителя. Более того,
поэзия и кинематограф связаны в творчестве Эйзенштейна напрямую – сценарий второй части «Ивана Грозного», опубликованный
во время войны в журнале «Новый мир», написан короткой строкой
в столбик.
307
…Мала горница Басманова-отца.
Не больше кельи монастырской.
Скромна горница Басманова-отца.
Монастырской скромностью.
308
Кабы на стене крест да икона
а не метла да собачья голова
за пещеру схимника принять бы можно было…
В сопроводительном письме Эйзенштейн пишет –
…Должны быть непременно соблюдены две особенности печатания:
а) «Короткая строка» – отнюдь не претендующая на стихотворность,
но необходимая потому, что она потенциальный монтажный лист –
последовательность отдельных элементов видимости (кадров).
б) Отсечка группы слов – как способ отделить одну монтажную фразу
от другой, одну группу впечатлений от других.
Это соблюдено очень строго при перепечатке на машинке и должно
быть точно сохранено в печати.
Хотя Сергей Михайлович и просит в письме не воспринимать сценарий именно как стихи, представляется, что он несколько скромничает: конечно же, это самый настоящий стихотворный сценарий, более
напоминающий поэзию, чем даже современный верлибр, поскольку,
несомненно обладает ярким стихотворным ритмом. Для отечественного киноклассика было вполне естественно пользоваться поэтическими приемами, поскольку в его теоретических работах о стихах
говорится едва ли не больше, чем о живописи или драматургии. Достаточно посмотреть на оглавление его книги – «Образ и метафора»,
«Монтажный метод у Гомера», «Монтаж у Шекспира», «Глагольность метафоры», «Акростих и центон», «Пушкин – монтажер».
Родоначальником видеопоэзии как отдельного жанра, считается
итальянский поэт, журналист и прозаик Джани Тотти Gianni Toti
(1924-2007). Он получил юридическое образование, во время войны
участвовал в антифашистском итальянском сопротивлении, потом
занимался журналистикой – долгое время был корреспондентом
газеты «L`Unita», затем главным редактором «La voce della Sicilia»,
«Lavoro», культурным обозревателем «Carte segrete». Джани Тотти опубликовал десять сборников стихов и несколько романов. Он
ввел в употребление термин Poetronica и в начале 80-х создал свыше
двадцати концептуальных видео-произведений совмещающих в себе
поэзию, кино и компьютерную графику.
В России, в конце 80-х начале 90-х, одним из первых начал созда-
вать видеопоэтические клипы поэт, драматург и философ Константин Кедров – преподаватель Литературного института им. Горького
и организатор литературной группы ДООС. Другими первопроходцами отечественной видеопоэзии называют Александра Горнона и
Дмитрия Александровича Пригова.
Всплеск интереса к новому жанру в нашей стране в середине первого
десятилетия нового века привел к появлению целого ряда фестивалей
видеопоэзии, проходящих в различных городах России. Самым крупным и уже имеющим за плечами солидную историю на сегодняшний день является московский видеопоэтический фестиваль «Пятая
нога», который ежегодно проводится в ноябре, начиная с 2007 года.
Организаторы фестиваля – Екатерина Троепольская и поэт Андрей
Родионов.
Помимо высокохудожественных задач – появления новых форм
поэтического высказывания и развития искусства в целом, перед
современной видеопоэзией стоит чисто практическая задача, элементарно – рекламно-просветительская функция. По сравнению
с культурно-информационным вакуумом советского периода, когда чтение литературы было чуть ли не единственной отдушиной от
культурно-политического официоза, информационное поле, окружающее современного читателя – крайне перенасыщено. Радио, телевидение, домашнее DVD-видео, популярная музыка, газеты и журналы, Интернет, компьютерные игры, наружная и уличная реклама
– все это разнообразие постоянно мелькает перед глазами, нагружая
все информационные каналы человеческого восприятия. Из-за этого
перенасыщения информацией появление чего-то действительно достойного внимания, часто пролетает совершенно незаметно, теряясь
в мутных потоках культурного и околокультурного «мусора». В подобной ситуации – современная поэзия, лежащая на угловых полках книжных магазинов, невольно выпадает из поля зрения даже тех
читателей, которые уже подготовлены для ее восприятия, и которые
просто не знают, что современная поэзия живет, существует, и где ее
можно найти.
Принцип действия этой рекламно-просветительской функции видеопоэзии становится понятен, если вспомнить, каким образом получил широкое распространение жанр музыкального видеоклипа.
Крупнейший музыкальный телеканал MTV начал свое вещание с 1-го
августа 1981 года. В конце 70-х начале 80-х годов прошлого века по
данным статистики самым популярным развлечением было прослушивание музыкальных записей. Не было еще домашних компьютеров и бытовые видеомагнитофоны только-только стали появляться,
поэтому на начало восьмидесятых приходится пик продаж музыкальных альбомов.
309
310
Допустим, человек за рулем слушает радио и ему нравится какая-то
песенка. Спустя какое-то время он заезжает в магазин грампластинок, чтобы ее купить. Названия группы он, разумеется, не знает, напеть мелодию продавцу не может, вспомнить слова припева – «ну,
что–то… типа – тра-ля-ля… ты меня… а я тебя… мы с тобою…тру-люлю…». Продавцу остается только развести руками. Но, как известно,
– зрительная память на лица работает лучше всего. Даже мельком
увидев человека, который чем-то привлек твое внимание – его легко вспомнить, увидев снова. На этом основан принцип опознания
преступника свидетелями и создания изображения «фоторобота» в
криминалистике. Точно также, посмотрев по телевизору видеоклип
с понравившейся песенкой, в магазине грампластинок человек сразу
узнает исполнителей по фотографиям на обложке. Именно с этой,
чисто практической, «рекламной» функцией музыкального видеоклипа имеет смысл брать пример и современной поэзии. Видеопоэзия, подобно музыкальному видеоклипу, может являться своего рода
рекламой, как для поэзии вообще, так и для конкретных авторов в
частности. Даже если не считать серьезным искусством попытки визуального воплощения стихотворений, очевидно, что видео может
существенно расширить аудиторию для «звучащей поэзии», в противном случае, ей приходится довольствоваться немногочисленными посетителями литературных вечеров.
Что же такое видеопоэзия и в каком виде существует этот жанр сегодня?
Если говорить кратко, видеопоэзия – это экранизация поэтического
произведения.
Очевидно, что видеопоэзия – жанр пограничный и синтетический.
Он находится посередине между видеоартом, видеоклипом и кинематографом. От видеоарта берутся технические приемы визуализации текста и сочетания его с изображениями, от музыкального видеоклипа – краткость, авторское исполнение, принцип «клипового
монтажа». От кинематографа – экранизация литературного текста,
драматургия, глубина и разработка темы.
В чем же отличия?
Точно так же, как искусство художественного дизайна отличается от
живописи – видеопоэзия отличается от видеоарта, как стихи отличаются от песни – видеопоэзия отличается от музыкального видеоклипа, и точно также, как поэзия отличается от прозы – видеопоэзия
отличается от кинематографа. Однако, все-таки стоит уточнить, что
термин «видеопоэзия» слишком широко трактуется для того, чтобы
достаточно точно определить рамки и границы жанра.
На общемировых сетевых ресурсах для поэтических видеоклипов,
как правило, используются два «тэга», video poetry и visual poetry и это
разделение, как нам кажется, является принципиальным.
Visual poetry – можно отнести скорее к области видео-арта. Это,
условно говоря – «поэтическое видео», где «поэтическое» понимается в широком смысле, как некий способ мировосприятия. В подобных произведениях, стихотворного текста (и текста вообще!), может
и не быть – это, в первую очередь, искусство визуальное. В коммерческом воплощении visual poetry это телезаставки и демо-ролики на
экранах в супермаркетах бытовой техники, различные виды коммерческой рекламы и видеодизайна. С противоположного края расположены масштабные художественные произведения наподобие фильмов Годфри Реджио.
Video poetry – начинается там, где звучит слово.
В поэтической среде неоднократно приходится слышать – стихам не
нужны ни костыли, ни бантики, поэзия – вещь в себе. С этим утверждением можно согласиться, но стоит вспомнить Осипа Мандельштама, который сказал – поэт «работает с голоса». Причем, очевидно,
что это высказывание поэта относится не только к написанию (сочинению) стихотворения, но и к его исполнению. Кино и видео –
искусства драматические. В основе драматургии – конфликт и, стало быть – сюжет. Драматургия сюжета используется для построения
композиции и сценического развития произведения. Когда мы говорим о сюжете, может показаться, что далеко не всякий поэтический
текст подходит для своего визуального воплощения. Лирическая поэзия, как высокий жанр, часто резко противопоставляется «историям,
рассказанным в стихах». Известная мысль – «стихи – это то, что не
может быть пересказано прозой», – как будто противоречит тому, что
было сказано выше. Но, если вспомнить, что другой поэт – Иосиф
Бродский писал о механизме поэтического творчества, то это кажущееся противоречие легко преодолевается.
«Поэтическая речь, – пишет Бродский, – обладает собственной динамикой, сообщающей душевному движению то ускорение, которое
заводит поэта гораздо дальше, чем он предполагал, начиная стихотворение». Отсюда следует парадоксальный вывод – «…заканчивающий стихотворение поэт, значительно старше, чем он был, за него
принимаясь». Но, то же самое можно сказать как о «лирическом
герое» стихотворения, так и о его читателе. И тот и другой, может
быть, и не становятся «значительно старше», но, безусловно, меняются – «вырастают» в процессе чтения. В идеале – лирический герой
в начале стихотворения и в конце его – это внутренне (душевно) два
совершенно разных человека. В этом изменении – «превращении»
и проявляется драматургическое начало поэзии, и именно на этой
внутренней драматургии имеет смысл строить изобразительный ряд
311
312
видеопоэтического произведения. Более того, попытка изобразить
именно «драматическое превращение» лирического героя стихотворения автоматически меняет способ высказывания режиссера, уводит его от примитивного «монтажа аттракционов», характерного для
коммерческого кино, и приводит к тому самому «поэтическому кинематографу». Простое следование духу и сути поэзии само диктует
способы своего визуального воплощения.
Именно на таком «синтетическом» слиянии визуального образа, текста и звука, при котором появляется внутренняя рифма, нетривиальный образ и глубина смысла, построен, например, пресловутый
«поэтический кинематограф» Андрея Тарковского. «Поэтический»
не в смысле – лиричный, личностный, насыщенный символами и
метафорами (хотя все это, безусловно, присутствует), а в смысле предельной, поистине стихотворной концентрации средств, когда все
лишнее отброшено и одним кадром (словом) можно точно попасть в
цель, раскрыть суть эпизода, или даже тему целого фильма.
Впервые с проблемой голоса и вообще – звука в кино столкнулись
классики. С момента появления звукового кино начались споры о
визуальном воплощении звука как такового и его месте в композиции фильма. Принципы построения «тонфильма», предложенны Эйзенштейном в разделе его книги «Монтаж тонфильма», где он вводит такие понятия, как «вертикальный монтаж» и «звукозрительный
контрапункт». Использование этих приемов в жанре видеопоэзии
позволяют, с одной стороны, уйти от прямой иллюстративности текста видеорядом, а с другой – избежать чересчур далеких визуальных
ассоциаций режиссера, часто весьма слабо связанных со стихотворением, и превратить поэтический видеоклип в цельное самостоятельное произведение, в нечто большее, чем просто – «видео на стихи».
И если говорить о видеопоэзии с точки зрения искусства, а не просто
модной забавы, то в этом «возвращение к классикам», как представляется – есть выход.
Другая сложность заключается в том, что поэтическая речь (и может
быть, к сожалению!) не является естественным способом межличностной коммуникации. В повседневной жизни никто стихами не
разговаривает, а кино, из всех видов современных искусств, претендует на наиболее реальное отображение действительности. Посему,
по логике дальнейшего развития жанра, человека, читающего стихи
на экране, необходимо поставить в такую ситуацию, когда «слова в
столбик» оказываются единственно возможным способом выражения мыслей и чувств. К похожему выводу пришел и Андрей Тарковский. Если в «Зеркале» стихи его отца – Арсения Тарковского звучат «за кадром», то уже в «Сталкере» и «Ностальгии» их читают
актеры, причем в обоих случаях драматическая ситуация, в которой
стихотворный текст звучит из уст персонажа фильма, совершенно
оправдана с точки зрения сюжета и логики построения эпизода.
В настоящее время авторами, работающими в жанре видеопоэзии,
используются всевозможные вышеуказанные формы, способы подачи и построения произведения. В том числе близкие к видеоарту,
музыкальному видеоклипу и даже близкие к короткометражному кинематографу. В этой жанровой разбросанности тоже есть огромный
плюс! Абсолютно некоммерческий характер нового искусства предоставляет художнику огромное поле для экспериментов, не связывает
авторов и режиссеров поэтических клипов никакими законами жанра и не ограничивает рамками уже устоявшихся традиционных форм.
Появление сетевых ресурсов, целиком посвященных видеопоэзии,
открывает новых жанр для широкой аудитории зрителей и потенциальных читателей современной литературы. Одним из таких ресурсов
является видеопоэтический портал и видеопоэтический интернеттелеканал GVIDEON, созданный центром Современной Литературы и издательством «Русский Гулливер». В программах телеканала
сочетаются все жанры, характерные для современного телевидения,
– выступления, поэтические видеоклипы, разговорные передачи о
поэзии. Целью и задачей этого проекта является пропаганда современной поэзии, культурно-просветительская функция и привлечение новых авторов из всех параллельных областей искусства, так или
иначе связанных с современной поэзией. Возрождение интереса к
новому поэтическому слову, поэтическому высказыванию на фоне
современного коммерческого потока популярных видов искусств
становится определяющей задачей этого проекта. Задача непростая
и требующая времени и больших усилий, но главное – это дело того
стоит!
313
Видеоряд
314
Андрей Чайкин. Дыры
в потолке выдаются за
отверстия в ушах
Автор: Андрей Чайкин.
Музыка: Михаил Борисов.
Жанр можно определить как «дачное» трэшвидео. Хотя в кадре и
не появляется ничего
откровенно зловещего,
однако атмосфера ожидания «рубки друг друга на дрова», к чему призывает одна из ударных строк, не отпускает до последнего момента,
когда перед зрителями неожиданно застывает буколическая сцена
мирного (мирного?...) пикника.
Пожалуй, неподдельный саспенс кое-как извиняет любительскую
неряшливость работы.
Инна Кабыш. Гагарин
Режиссер – Наталья Алфутова.
Стихи – Инна Кабыш. В ролях:
Игорь Савочкин, Юлия Надуваева
Всегда хочется похвалить ролик, не тавтологически следующий за текстом, а лишь
включающий его в себе одним из элементов. Перед нами
полноценная короткометражка, положенная на стихи, а не стихи,
пущенные поверх случайного видеоряда. Ненавязчивый эстетизм
«картинки»: например, несколько в композиции кадра обыгрываются отражения. Поэтический текст, как своего рода музыкальная
тема, осеняет историю о любви двоих, «странных», выброшенных из
жизни, т.е. выпихнутых в небо подобно поэтам и космонавтам, присутствие которых дано символически, в образе «космических» – из
серебряной фольги – бабочек.
Владимир Беляев.
Ветер. Урожай 2011
Тексты – Владимир
Беляев:
«Шли
поклониться
жасмину и добрым отцам...»
«Открывается
выжженная
окрестность...»
«Или темно так, или
дрожит стакан...»
Видеоряд:
Александр
Лемберг «Беломоро-Балтийский водный путь», Дзига Вертов «Шестая часть мира», Герц Франк «Старше на 10 минут». Музыка: Burial
– Wounder; Burial – Night bus
Прежде всего «интересность» этой работы заключена в том, что представляющий собой, безусловно, целостное произведение видеоролик
сводит вместе три концептуально не связанных авторских текста,
позволяя рассматривать их уже как триптих. И вновь у Владимира
Беляева встречаем оригинальное нечто, созданное путем комбинирования изначально самостоятельных «текстов», в первую очередь,
стихов и видеоряда, причем видеоряда довольно характерного, узнаваемого. Смыслы накладываются, изображение, смонтированное из
советской документальной киноклассики, рассказывает свою историю – поневоле иллюстрируя звучащие строки. Впрочем, иллюстрацией это называть не хочется. «Текст» фильма словно бы с полунамека понимает текст поэтический, отдельные образы которого не
отражаются напрямую, но отзываются, однако и отзвук конкретно
нигде не улавливаем, он растворен в атмосфере видеоряда. Добрый
отец, Родина, щебень, провода и дали – строительство Беломорканала. Пейзаж выжженной окрестности с рыбами и рыбарями – народы
крайнего Севера, лица женщин и особенно детей (о «детской» теме
в видеоработах Беляева на его собственные стихи говорить столь же
уместно, как и о теме детства в его поэзии). Изящество и лаконизм
этих сопряжений порой восхищает. Так, единственная точка встречи
стихотворения «Или темно так, или дрожит стакан...» и фрагмента
культового фильма «На 10 минут старше – высыхающие слезы.
Выводов напрашивается три. Первый: лучше, чтобы видео на стихи
делал поэт. Второй: еще лучше, чтобы видео не стихи делал автор стихов. Третий: совсем хорошо, чтобы он обходился без натужной имитации «кина» по средствам домашней или даже профессиональной
камеры, а задействовал свою родную «оснастку» – поэтическое мышление.
315
Николай Краб.
The Birds
316
Автор: Николай Краб.
Музыка: Юрий Самсон.
Фото: Максим Дондюк.
В ролях: Николай Краб,
Маша Клюква
Образный ряд ролика
подчеркнуто
символичен. Комната-куб в
инфракрасном свете с ходу запускает зрительские ассоциации. Замкнутость пространства плюс агрессивно-тревожное, «сигнальное»
освещение могут быть истолкованы как внутренний ад героя, загнанного буквально в тупик – в угол. Испещренная текстом стена, у которой сидит герой, начинает метафорически «работать» после того,
как нам показывают героиню, лепящую рельефы – человеческие маски и части тела – на противоположной стене. Текст и зрительные,
к тому же вещественные образы противостоят друг другу в прямом
смысле. Героиня занята творчеством, в то время как герой курит, т.е.
или тоскует, или скучает, или предается рефлексии. Отсюда уже совсем недалеко до оппозиций «мужское-словесное-замкнутое в себе»
и «женское-пластическое-проявленное вовне». Бинарность становится в конец очевидной, когда герой и героиня начинают «меняться» стенами, перебегая от одной к другой (в трактовке этих метаний
можно уйти очень далеко вглубь). Но главное, что и слова на стене
героя и слепки на стене героини – безнадежно человеческое.
В то время как с потолка свисают, хоть и бумажные, но птицы.
Заметив их, герой и героиня в
восторге воздевают к ним руки:
спасение пришло?…
Антон Нестеров. Народ на
продажу (из Стейна Мерена)
Автор: Антон Нестеров. Музыка: группа «Игра в кортасики»
Сколь бы демократическим
не заявляло себя общество, государственные институции всегда исподволь покупают у человека его свободу, которую тот радостно
отдает в обмен на иллюзорные стабильность и защиту… Такова тема
стихотворения современного шведского поэта звучит в исполнении
и переводе Антона Нестерова. Проиллюстрирована она плакатно, без
ложной завуалированности и ухищренности – слайд-шоу «история
XX века в фотографиях»: тут и парад физкультурников, и Черчилль,
и Париж 68-го... Кадры с революционной молодежью сопровождает
марсельеза в задорной джазовой обработке, что вносит оттенок иронии: вот, мол, боролись, боролись, а все-таки запродались! Открывает и закрывает «альбом» супрематический крестьянин Малевича,
художника, едва ли не отождествляемого с XX столетием.
…Трудно избегнуть предсказуемости на столь тенденциозном материале.
Н. Гумилев. Сонет
В качестве автора указан Николай Гумилев…
Двоящееся изображение песочных часов,
как бы лежащих на боку,
можно трактовать как
образ времени в его неоднозначности, относительности. К тому же они напоминают «стрекозиные» очки летчика
или ныряльщика, сквозь которые (наложение кадров) зритель и смотрит на проходящий перед его взором джентльменский набор поэта:
шприц, старые фолианты, южная бухта, море… Однако претенциозность и «сырость», как техническую, так и концептуальную, анонимного подношения Николаю Степановичу затмевает откровенный курьез, когда на словах «Мой предок был татарин косоглазый» нам не
без торжественности являют выполненный в скульптуре соответствующий этнографический тип.
Наталья Словаева. Немного
солнца в холодной воде
стихотворение Натальи Словаевой читает автор и случайные
прохожие;
видео/монтаж Игоря Ваганова;
музыка Паскаля Комелада; Волошинский конкурс 2011
Как сообщает аннотация к ролику, в основу его положено видео с Первой Открытой Городской
317
318
выставки стихов, проходившей на Пушкинском бульваре Ростована-Дону. Заснят был своего рода хепенинг: прохожим предлагалось
озвучить стихотворение Натальи Словаевой. Схвачена атмосфера
хрупкой домашности и уличной непосредственности на камерном
городском празднике; ветер раскачивает подвешенные к ветвям картонные листы со стихами…
Елена Ильина-Раджешвари. Анонима
По мотивам современной арабской женской
поэзии; в видео использована музыка Ануара
Брахема; оператор –
Карло Сантакатерина;
перевод с немецкого и
обработка
стихотворений, а также видео
и перформанс – Елена
Ильина-Раджешвари;
внеконкурсная программа Волошинского фестиваля 2011
Прежде всего, похвалы заслуживает «сильное» решение отказаться
от закадровой читки. Отдельные строки из стихотворений арабских
поэтесс возникают на экране как бы субтитрами, создавая образ молчащего слова. Полудобровольная, полувынужденная немота встает в
один ряд с анонимностью, с минимизированием своего присутствия,
потому изъят не только голос, но и лицо. Весь ролик – проход по
венецианским улицам закутанной в черное женской фигуры, не показываемой нам иначе как со спины. В Средние века место встречи
Запада и Востока, последние лет двести одна из наиболее ярких «вывесок» европейского мифа, Венеция со всеми своими культурными
реминисценциями как нельзя лучше подчеркивает отчужденность
молчащей «незнакомки». Мусульманская женщина-поэт в современной Европе – что мы знаем о ней?…
Алексей Онацко. Между делом
Авторы: Галя Шиян, Оля Шушунова. Музыка: группа «Сколько угодно»
(бывш. «Платон и саморезы»). В ролях: Алексей Онацко, Анна Кривцова.
Волошинский конкурс
Кажется, что двухминутный хронометраж ролика задан самим названием. Как и настроение легкой необязательности, лиричной
игривости. Каким-то непостижимым образом (не счастливо-
легким ли отношением?) самый шаблонный
антураж здесь словно
преображен. Девушкав-белом-но-не-ангела-возможно-фея,
это
возлюбленное дитя и
один из самых злостных штампов массовой
романтики, и впрямь,
как впервые, создает
атмосферу чистоты и
непосредственности, точно с сетчатки зрителя смыли густой слой
абсолютно таких же девушек. А тысяча раз оскверненная попсой натура – крыша, с которой героиня пускает бумажный «самолетик»,
приземляющийся аккурат в чашку героя, на самом деле передает головокружение от юных надежд и свободы. И даже никак не мотивированная мультипликационная вставка не раздражает своей инфантильностью.
Марк Шатуновский. Цветная война
Стихи – Марк Шатуновский, режиссер – Александр Переверзин, музыкальное сопровождение – группа ANAHTEMA, Voymega Pictures, 2010
Цвет в клипе действительно «нагружен». Цветовые стереотипы в разграничении двух пространственно-временных планов перевернуты :
здесь и сейчас дано черно-белым, к тому же изображение имитирует
старую поврежденную пленку, тогда как кинохроника времен Первой Мировой раскрашена вручную. Современность стара, а история – вечно нова? Где прошлое, где настоящее? Что более реально?
Морское сражение столетней давности дважды открываются вполне благополучному современному Поэту (в кадре сам М. Шатуновский), дважды врываются в комфортабельную, но буквально серую
домашнюю обстановку: первый раз с экрана монитора, второй – из
тоже вполне благополучной городской ночи, куда герой выглядывает, отведя штору на окне. Война
– грозит ли она придти реальностью «в цветах и красках» извне
или останется материалом для
литературы, архивом, картинкой? И, если первое, то чем она
явится: тягостью и бессмысленными жертвами или наоборот,
подарит смысл жизни и смерти?
319
После Довлатова
Изя Грунт
Виталий
Пуханов,
ознакомившись с фундаментальным трудом
А.И.Солженицина
«Двести лет вместе»,
добродушно заметил:
«Сто лет одиночества»
гораздо лучше!
320
Во время выступления
Александра Кабанова
в каком-то провинциальном городке в зале
зазвонил мобильный телефон. Александр обвел
слушателей презрительным взглядом. «Мой
мобильник в три раза
дороже!». Неожиданно
раздались позывные последней модели айфона.
«А теперь что скажете?»
– раздался веселый голос с галерки. Кабанов
промолчал. Ведь дело не
в телефоне, а в уважении к поэту.
Виктор Ерофеев публично признался, что
знакомясь с дамой, думает о том, как она
делает минет. Когда с
Ерофеевым знакомятся
мужья этих дам, они думают, как делает минет
сам Ерофеев.
321
Елена Фанайлова прославилась тем, что назвала всех поэтов уродами, а русский народ
– компанией убийц.
Когда кто-нибудь начинает всерьез обсуждать
ее поэзию, говорит «девочек обижать нельзя».
Кенжееву всегда нравились
женщины, и он никогда не
стеснялся в этом признаться.
Однажды в далекой российской глубинке ему вдруг отказали. «Бездарность, провинциальная
графоманка!»
– закричал он, не скрывая досады. Чтоб успокоить поэтессу, товарищи приговаривали:
он так всегда, особенно про
своих друзей... О Кибирове,
Гандлевском, Цветкове. Мысль так полюбилась собравшимся, что
девушка все простила и стала гениальной. Как Кенжеев.
Юля Беломлинская показывала
Алексею Хвостенко как проехать
к поэту Грицману. Ночь. Городки
Нью-Джерси. Юля машину никогда не водила, но чувствовала
себя старожилом. Заблудились
капитально. Остановились осмотреться, Юля раскрыла атлас автомобильных дорог. <<Так, где
мы находимся... Какой то «hidden
driveway». Посмотрим на букву
«h».
322
Битов встретил на какой-то
тусовке Месяца. Встречались сто лет назад, где-то за
океаном, в другой жизни.
Поздоровался, для игривости момента добавил:
Помню-помню. На букву
«М». – Михельсон, – незамедлительно отозвался
Месяц.
323
гвидеон
журнал Русского Гулливера
www.gvideon.com – видеоприложение к журналу
www.gulliverus.ru – книжный интернет-магазин
http://russgulliver.livejournal.com – хроника Р. Г.
Руководитель проекта – Вадим Месяц
Главный редактор – Андрей Тавров
Выпускающий редактор – Екатерина Перченкова
Редакционный совет:
О.Асиновский, К.С.Фарай, А.Ушаков,
М. Ионова, М. Максимова
Художник – Михаил Погарский
www.pogarsky.ru
В оформлении использованы рисунки Тани Лярсон,
а также фотографии участников проекта
Русский Гулливер
тел. +7 495 159-00-59
email: russian_gulliver@mail.ru
По поводу покупки книг звонить:
+7 (905) 575 4103
Олег Асиновский
Оригинал-макет подготовлен в дизайн-студии «Треугольное колесо»
www.trinwheel.com
Подписано в печать 21.02.2012. Формат 150 х 220 мм
Отпечатано с готового оригинал-макета в типографии “Cherry Pie”
112114, Москва, 2-й Кожевнический пер., 12
Автор
vdoroge
Документ
Категория
Без категории
Просмотров
45
Размер файла
18 258 Кб
Теги
гвидеон
1/--страниц
Пожаловаться на содержимое документа