close

Вход

Забыли?

вход по аккаунту

?

Гвидеон 5

код для вставки
гвидеон
Ограничиваться какой-то определенной поэтикой, той или иной традицией, декларациями возрастных или политических групп, претендовать на изобретение стиля – ребячливо, неконструктивно. Лучше играть со стилями и эпохами. Поэзия никому ничего не должна. Она там, где есть искра Божья, свет: «Дух живет там,
Ограничиваться какой-то определенной поэтикой, той или иной традицией, декларациями возрастных или политических групп, претендовать на изобретение стиля – ребячливо, неконструктивно. Лучше играть со стилями и эпохами. Поэзия никому ничего не должна. Она там, где есть искра Божья, свет: «Дух живет там,
поэзия в действии
2013
гвидеон
журнал Русского Гулливера
Руководитель проекта – Вадим Месяц
Главный редактор – Андрей Тавров
Выпускающий редактор – Екатерина Перченкова
Редакционный совет: К.С. Фарай, А. Ушаков, М. Ионова
Художник – Михаил Погарский
© Русский Гулливер, 2013
© Центр современной литературы, 2013
© Гвидеон, 2013
ISBN 978-5-91627-112-6
Содержание
От руководителя проекта
Вадим Месяц. Точки над «i» или работа над ошибками ......................6
Колонка главного редактора
Андрей Тавров. Дело свободы .............................................................15
Карты Меркатора
Герман Власов. До слова .....................................................................18
Евгения Изварина. Глубоко в небе растет дерево ..............................26
Марианна Ионова. Там, где мы ..........................................................32
Алексей Торхов. Все рыбы моего мира ...............................................42
Репутация
(Памяти Аркадия Драгомощенко)
Ян Пробштейн. О поэтике книги Аркадия Драгомощенко
«На берегах исключенной реки» ........................................................50
Аркадий Драгомощенко. Отрывки из книги «Ксении» .....................60
Новое имя
Анна Цветкова ....................................................................................68
Карты Меркатора
Екатерина Симонова. Из «Райского письмовника» ..........................74
Илья Рывкин. Части черного .............................................................80
Сергей Штурц. Свое Лукоморье .........................................................89
Ольга Дернова. Охранители лета ........................................................96
Проза
Олег Павлов. Апрель .........................................................................102
Елена Эберле. Обнаженная ..............................................................106
Григорий Стариковский. Yellow submarine .......................................112
Страница одного стихотворения
Светлана Варламова. Пенелопа ........................................................115
Поэзия в действии
Русский Гулливер под землей ...........................................................116
Mail Art Book / Книга как письмо .....................................................118
Поэтика
Лев Гунин. Мельд Тотев: Поэзия инобытия .....................................120
Наталья Черных. Александр Дугин как явление природы ..............128
Проза
Татьяна Самойлычева. Сердце – это мышца ...................................134
Эмиль Сокольский. Анатомия музыки ............................................139
Карты Меркатора
Игорь Жуков. Из книги «Лягушки энергии» ...................................152
Дмитрий Чернышев. В назначенный день .......................................159
Екатерина Преображенская. Словно старики или странники .......168
Валерий Земских. Нет чужих ............................................................173
Ателье Шошанны Риббентроп
Дмитрий Быков и его каганат ...........................................................178
Цитадель
Ф.Ф. Зелинский. Древнегреческая религия (фрагмент из книги) ...186
Архив
Эрнест Феноллоза. Китайский иероглиф как проводник поэзии ...194
Переводы
Тед Хьюз. Из сборников разных лет (перевод Ивана Соколова) ....217
Гилберт К. Честертон. Лепанто (перевод Ильи Кутика)...................225
После Довлатова
Анекдоты Изи Грунта ........................................................................230
Видеопоэзия
Заметки о небывшем жанре ..............................................................232
Видеоряд / gvideon.com
Рецензии ...........................................................................................237
От руководителя проекта
«Дух дышит где хочет» - ключевая фраза, лозунг, наиболее четкое объяснение «Поэзии в действии».
Точки над «i» или работа над ошибками
Публикации и отзывы последнего времени, посвященные нашему
журналу, навели меня на мысль о систематической ошибке, совершаемой нами то ли по неведению, то ли из ложной скромности. Авторы
видят в «Гвидеоне» обыкновенный толстый журнал, наполненный
6
стихами и рассказами, на которые они реагируют в меру своей искушенности, но наотрез отказываются воспринимать факт существования издания как части целостного проекта, ценность которого видна
лишь в комплексе с остальной деятельностью «Русского Гулливера».
«Дух дышит где хочет» – ключевая фраза, лозунг, наиболее четкое
объяснение «Поэзии в действии». То есть «гулливерусы» склонны
видеть поэзию не только в литературных опытах классиков и современников – мы готовы видеть ее в их действиях. И более того, склонны такие действия совершать. Уже в первом нашем манифесте было
однозначно сказано: «Поэзия может изменить мир». Недовольство
пессимистов по этому поводу было предсказуемо, но провокация не
была нашей целью: задачи-то другие, великие. Нота была взята высокая, планка поднята до предела. Я понимал, что удержать на этой
планке авторов «Гулливера» и «Гвидеона» не удастся и ориентировался лишь на наиболее преданных членов арт-группы, представлявших
в те времена т.н. «Орден Гутуатеров». Отсутствие дисциплины, веры
в неминуемое исполнение задуманного, попытки бытования – как в
составе «Русского Гулливера», так и в мелкобуржуазной литературной среде – быстро показали неосуществимость «рыцарского градуса» проекта.
Я приводил примеры «Четвертого пути»
«Дух дышит где хо- Гурджиева и “King Сrimson’a” Роберта
чет» – ключевая фра- Фриппа в качестве образцов поведения, но
литераторы, уверенные, что главной их заза, лозунг, наиболее дачей является литературная известность,
четкое
объяснение меня не поняли. Сиюминутных выгод моя
позиция не давала. Я говорил об измене«Поэзии в действии».
ниях в невидимых мирах и получал в ответ
лукавые улыбки. Мои соратники уверенно
существовали в мирах предметных, умело работали с книгами и напитками, а разговоры о «жизни духа» воспринимали лишь как необходимую абстракцию, надстройку поэтического труда.
Именно поэтому 30 октября 2008 года специально для «сомневающихся» в городе Санкт-Петербурге при большом стечении народа
мы остановили дождь. Литературно-музыкальная композиция «Гидромахия», составленная в соавторстве с Игорем Вишневецким,
Андреем Тавровым и музыкантами Федором Сафроновым и Софией Левковской, оказалась тем самым чудом, столь необходимым на
начальном этапе неверия. Я понимаю сомнительный характер чудес, догадываюсь о причинах их неприятия серьезными мировыми
религиями. Чудеса не могут быть целью поэзии и жизни, но иногда
именно они нужны для того, чтобы заставить человека задуматься,
пересмотреть закоснелую картину мироздания. В конце концов, если
целью литературы станет возвращение смысла жизни и смысла самой
литературы, мы вернемся к правильному порядку вещей. Вас никогда
не смущало, что поэзия стала бессодержательной забавой белоручек,
пустой красотой, не способной к реальным свершениям и рискованным действиям, графическим узором, напрочь лишенным подобного
внутреннего заряда и качества?
Нас обвиняли в религиозности (этот пункт обвинения становится
популярным, а в силу безнаказанности логически может дойти и до
агрессии в стиле 20-х годов прошлого столетия). Обвиняли, впрочем,
безосновательно: чувствовали, что что-то не то, и обвиняли во всех
«тяжких» современности: от интегрального традиционализма до гомофобии. Оппоненты не могли допустить существования иных форм
жизни и творчества, кроме хрестоматийных (западнических и почвеннических, например).
С другой стороны, ни с одной из традиционных религиозных конфессий «Русский Гулливер» себя не идентифицирует. И единственной
метафизической подоплекой проекта является отношение к поэзии
как к духовной практике. Именно к поэзии. Она и становится нашей
немассовой религией, достигает мистической страсти, переводит в
другой модус бытия. Ситуация не нова, но и не лишена специфических особенностей, «лица необщего выраженья». Вы можете назвать
этот подход как угодно: «городским шаманизмом», «романтическим
мракобесием», «апологией варварства», но одна, самая главная вещь
этой идеологии останется непоколебимой и непререкаемо важной
для всех. Как ни странно, я говорю о прагматичности, почти об американской рациональности наших начинаний, будь то литература в
чистом виде, ритуальное песнопение, танец, акционизм или видеомессидж (именно эти виды творчества остаются за кадром для наших
рецензентов, не желающих ознакомиться с деятельностью «Гулливеруса» через интернет).
Повторяю, мы ничего не делаем просто так, даже абсурд манифестов
и некоторых деяний строго подчинен общей цели. Что означает фраза «поэзия может изменить мир»? Она означает, что после того, как
ты напишешь определенный текст, у очередного babykiller-а в зоне
7
8
«переделов влияния» заклинит затвор штурмовой винтовки М-16 или
АКМ, а в результате переливания воды из Гудзона в Амстел-ривер
ученые расшифруют геном утконоса. Кстати, холодная война закончилась после того как я перелил в конце 80-х годов воду из Белого
моря в Черное: противоположности встретились и слились воедино.
Гармония восстановилась. Вам этого мало?
Доктор философских наук С.И. Трунев, ознакомившись с нашей
деятельностью по многострадальному второму выпуску бумажного
«Гвидеона», остался неудовлетворен журналом и трагически вопросил: «Так ли происходит революция и так ли выполняется великая
миссия?» Он назвал ритуал Призывания царей на родине Александра
Македонского «пестрым миром путешествий по литературным и музыкальным тусовкам, а также по линиям жизни иноязычных культурных революционеров – Ф. Гарсиа Лорки, и уже упомянутого Э.
Паунда». Какое неожиданное представление о стиле жизни участников проекта!
В материале я рассказывал о встрече в Греции с поэтами-анархистами,
участниками молодежного восстания декабря 2008 года, жестоко подавленного полицией. Это тоже тусовка? Нет, скорее это похоже на
заговор, на подпольную сходку. А то, что многие заговоры маскировались под променады, семинары, банкеты – вещь в истории конспирологии обычная. Кстати говоря, встреча любых двух поэтов,
понимающих друг друга – всегда заговор: заговор живого против
скучного, например. Слово «тусовка» автор употребляет в статье несколько раз, видимо, настаивая, что творец должен быть одинок. «Ты
царь, живи один». Для этого, правда, сначала нужно стать царем. Или
призвать его из глубин веков или земных толщ.
Пусть способ и ракурс восприятия литературного пространства останется на совести автора, другое дело – факты. В том, что далеко не
все факты до сих пор доведены до сведения нашего читателя, несомненно есть наша вина. И сегодняшний меморандум далек от жанра проповеди – скорее это признание в несовершенстве, работа над
ошибками, расстановка точек нал «i».
Сегодня я констатирую, что главным результатом ритуала призвания царей 18 сентября 2009 года в Салониках стала крупнейшая за
последнее время массовая демонстрация в любимом нами Катманду,
начавшаяся сразу же после первых ударов наших непальских бубнов
на родине Александра Великого. Горские племена вслед за нами выдвинули требование восстановления монархии. В Непале мы частые
гости. Именно здесь 14 декабря 2008 года началось смешение свя-
Может быть, ирония Трунева связана с
тем, что он знает другие, более действенные и масштабные выходы из сложив- Метафизика должна
шейся упаднической ситуации? Вот, что выявлять характер саон пишет, вернее, говорит стихами, вы- мых парадоксальных
ражая свое жизненное кредо: «атавизмов
причинно-следственных
культуры не пряча, как бывает в присутствии дам/ то красивую фразу смастрячу, связей.
то, не мешкая, руку подам». То смастрячу,
то подам. Серьезная, многообещающая
позиция настоящего поэта.
Что такое «атавизмы культуры», кстати? Тусовка на вершине Гималаев? Возложение цветов с могилы Чаадаева на могилу Бродского?
Пение собственных песен в тюрьмах для несовершеннолетних? И
потом, где обещанная «красивая фраза»? Поэт-философ признается:
9
Метафизика должна выявлять характер самых парадоксальных причинно-следственных связей.
щенных почв: мы с Алексеем Остудиным зарыли камень с Синайской горы Моисея в Гималаях на территории монастыря Намо Будда
в Гималаях (здесь царевич Гаутама кормил тигрицу своей плотью).
В этот же день в Греции вспыхнули массовые волнения. В Афинах
субботним вечером в правительственные здания, офисы банков и в
полицейских полетели бутылки с зажигательной смесью и булыжники. Стражи порядка были вынуждены применить слезоточивый газ в
ответ на действия участников беспорядков. Волнения были отмечены и в городе Салоники, где акции в память о погибшем Александросе Григоропулосе обернулись погромами. 14 декабря, видимо, инициируемый нашей акцией, иракский журналист швырнул ботинком
в президента Джорджа Буша, единственного полномочного представителя абсолютного зла на земле.
Метафизика должна выявлять характер самых парадоксальных
причинно-следственных связей. И тогда она становится поэзией.
Я продолжу свой список, поскольку именно неупоминание наших
реальных дел и их результатов приводят к разночтениям нашей работы. С другой стороны, может быть, нашему философу не по душе
монархия? Монархия более совершенная форма правления по сравнению с демократией, говорил Платон, еще более совершенно их совмещение, но нашей целью было призвание «царя как универсального человека», не более того.
Царей мы продолжили призывать в разных частях мира: в Екатеринбурге на месте расстрела Романовых, у Кельнского собора, где по легенде похоронены цари-волхвы, пришедшие к младенцу-Христу, под
землей в индейских пещерах Пенсильвании (в Америке, как известно, царей вообще никогда не было – представляете, как там по ним
скучают!).
Если не можете остановить стихами дождь, осушите лужу.
10
«Творчество у меня сезонное, зимой пишу о зиме, весной о весне. Не
очень-то люблю писать длинные стихи. У меня вообще плохо пишется. Вдохновения нет, есть тупая работа. Никогда не пишу с одного
раза, долго шлифую. Думаю бросить поэзию – процесс мучительный,
ибо «уснуть до рассвета мешает не сосед, а совесть», а выхлопа никакого. А вот критику, рецензии я не брошу никогда». Похвальное решение.
Критик продолжает: «Поэту нужно говорить, что он гениален, поскольку всякий, кто занимается творчеством – эгоист. Для себя я
круче всех, исключая Бродского». Это заметно. Поэтому с удовольствием говорю. Сергей, вы гениальны! Смастрячьте, пожалуйста, еще
одну красивую фразу. И вдохновения не надо. Просто поработайте,
да и все.
«Мы рождены для вдохновенья, для звуков сладких и молитв», – не
про Трунева. «Поэт в России больше чем поэт» – тоже. По крайней
мере, оба мировоззрения оппонента не устраивают. Может, ему подойдет «гулливеровская прагматика»? Попробуйте написать чтонибудь и сделать, чтобы это принесло пользу людям. Остановите пожар взглядом, как Волошин, воскресите ребенка или хотя бы кошку.
Заплачьте о лошади, как Ницше или Маяковский. Если не можете
остановить стихами дождь, осушите лужу. Для этого вам не нужна никакая тусовка, не нужны связи в Нобелевском комитете. И если нет
вдохновения, то можно и нахрапом, хоть это и не наш стиль.
Гулливеров любят за легкость, за прекрасную непредсказуемость,
что вовсе не противоречит взятой на себя ответственности. Кто мог
предположить, что в результате возложения Ельцина в Мавзолей,
проведенного в день России 12 июня 2011 года, в Эритрее начнется извержение вулкана Дубби, расположенного в провинции ДэбубКэй-Бахри на южном побережье Красного моря? В связи с выбросом пепла из вулкана Дубби госсекретарь США
Если не можете Хиллари Клинтон вынуждена была в понедельник
остановить стиха- прервать поездку по Африке и вылетела из АддисАбебы на два дня раньше. По существу мы спасли
ми дождь, осуши- Африку от наветов и сглазов старой ведьмы, которая после акта Моники Левински с ее мужем в
те лужу.
Овальном кабинете избрала смыслом своей жизни
– месть. Уязвленность и ненависть – плохие советчики для политика.
Наш уважаемый оппонент пишет: «Звучит заявленная Вадимом Месяцем позиция журнала амбициозно, опять же, высоколобо и в достаточной мере пафосно. В стиле поздних славянофилов, для кото-
рых наше нынешнее – это всегда предвестие чего-то грядущего, и
всегда более масштабного, граничащего со вселенским: «Славянский
ренессанс, обозначенный Милорадом Павичем, вполне может состояться на просторах нашей родины. Способность нести обаятельную
пургу, через которую, тем не менее, просвечивает святая и бездонная
истина, мерцает в нас от Гоголя до Курехина».
«Русский Гулливер» действительно призывал к масштабности начинаний, «сезонное творчество» – не наш стиль. Я призывал к написанию новой Илиады. Известно, что именно поэмы Гомера стали основанием нынешнего европоцентризма, столь пагубно проявившегося
через века то в виде геноцида цветных народов, то в форме нацизма,
то – неолиберальных доктрин. Учитывая, что и «Одиссея», и «Илиада» не соответствуют исторической действительности (свидетельство
Диона Златоуста, раскопки и т.п.), мы нуждаемся в новом эпосе. Чем,
собственно, я и занимаюсь, сочиняя «Норумбегу» – мифы о северном будде Хельвиге. А мой соратник Андрей Тавров пишет легенды
об Ахашвероше-Агасфере.
Однако это детали. Вдохновенные уроки чистописания со стилем
поздних славянофилов вряд ли связаны. Да и не знаком я с этим стилем. Я пишу, что славяне обладают хорошим чувством юмора и способны нести обаятельную пургу, вспоминая Павича, Гоголя и Сергея Курехина, с супругой которого Настей познакомился в возрасте
четырех лет. Ничего против русского космизма не имею – отличная
школа, поднимающая не только национальный, но и мировой дух,
но здесь говорю о «гоголевском носе» и «курехинском грибе». Философ против того, что «наше нынешнее – это всегда предвестие чегото грядущего, и всегда более масштабного, граничащего со вселенским».
Итак, оптимистического национального характера критик сторонится. Лишь бы не походить на поздних славянофилов. Однако когда я
говорю об интернациональном характере поэзии и ее высокой религиозной сути, он опять – против. «Невозможно согласиться и с
тем, что: «Поэзия сверхчеловечна и наднациональна» – говорит он.
Правильно, Ваша поэзия этими свойствами не обладает. А «поэзия
действия», призывающая царей, спасающая от наводнений мировые
столицы и инициирующая молебны за наших врагов и вчерашних
палачей – обладает. «Простите, но поэзия глубоко национальна и
практически непереводима на другие языки, помимо родного», продолжает Трунев. И я с ним согласен. Разная бывает поэзия. И критику неплохо бы определиться, насколько он «глубоко национален»
или наоборот чурается любого почвенничества. «Русский Гулливер»
в этом смысле конкретен: идеология «глобального почвенничества»
раскрывается у нас, как минимум, в двух книгах: «Норумбега», НЛО,
2011 и «Поэзия действия, ЦСЛ, 2011.
11
12
Другая загадочная мысль оппонента… Хм… С каких пор амбициозность начинаний и масштабность задач стала характерной чертой
московской тусовки, о которой столь неприязненно отзывается ученый? Может, ему стоит поинтересоваться биографиями участников
проекта, обратить внимание на географический диапазон авторов
«Русского Гулливера» и «Гвидеона», не говоря уже об интенции «преодоления литературы» как таковой? Не социальной зависимости от
литературного сообщества, а самой литературы…
«Дух дышит, где хочет». Вне зависимости от сезона и расположения в
пространстве. В этом смысле лекция Сергея Анатольевича Курехина
о роли грибов в октябрьской революции – высокая поэзия, возложение камней Будды, Моисея и Мерлина под американские военные базы, здание Госдепа и дачу в Вискулях (Беловежская Пуща), где
было подписано соглашение о роспуске СССР – тоже. Не удивлюсь,
что утрата оригинала этого пьяного документа связана с действиями
«Гулливера»: какой-никакой, но эффект все-таки достигнут…
В совокупности наша деятельность так и называется «революция
Русского Гулливера». А как еще? Такая вот перманентная революция.
Абсолютно, кстати, бескровная. Лишенная как физического, так и
умственного насилия. Нас не поняли? Что ж. Будем объяснять. Мы
нацелены на благо людей, презрение к бессмысленной тусе и производству словес. Мы изменяем мир к лучшему действием и словом.
Достаточно ли подробно я объяснил суть «поэзии в действии»?
Поэтому так странно звучит обвинение другого критика «Гвидеона», опубликованное в 118 номере НЛО, Александра Уланова: «За
стилевой нечувствительностью следует более опасная. Терпимое отношение к тоталитарности, если та не принимает совсем уродливых
форм, как в гитлеровской Германии… …Точно такая же риторика обеспечила приемлемость фашизма для многих интеллектуалов 1920—
1930-х гг. Замечательно, что журнал не пожалел на это (публикация
Э.Паунда) более чем 100 страниц в № 2. То, что это именно Паунд,
сотрудничавший с режимом Муссолини, тоже наводит на грустные
размышления… …История могла бы также напомнить, что именно
из соображений борьбы с «духовной деградацией» сотрудничали с
праворадикальными организациями в начале своего пути, например,
Бланшо, Чоран, Элиаде, Поль де Ман. Однако те, кто смогли опомниться, сделали это еще до Второй мировой войны. А редакторам
«Гвидеона» остается только пожелать, чтобы некоторые их надежды
(на корпоративно-тоталитарном обществе) не сбылись».
Эти пассажи принять за провинциальное недомыслие уже трудно.
Это донос. По мнению критика, мы ждем и, как можем, приближаем
приход фашизма. Как иначе понимать ход его мысли? Догадываюсь,
что он рассчитывает на понимание «рукопожатной интеллигенции»,
но, по-моему, несколько недооценивает ее образовательного потенциала.
В споре (литературном, политическом, семейном) в странепобедительнице России проигрывает тот, кто первым вспоминает о
Гитлере и называет оппонента фашистом. Прием запрещенный, дешевый. Переход на подобное передергивание свидетельствует об интеллектуальном бессилии спорщика, когда аргументов по существу
уже не осталось. Уязвленность и ненависть – плохие советчики не
только для политика, но и для литератора.
Остается только догадываться, что довело автора до столь отчаянного
состояния, но факт публикации этого «документа» можно воспринимать как участие в кампании по запрету мышления, попытку задушить свободу. Но времена меняются. И если наш уважаемый оппонент остановился в своем развитии на уровне конца 80-х, начала 90-х
годов и думает, что он по-прежнему вещает на диссидентской кухне,
то он может оставаться при своих иллюзиях.
Мы живем здесь и сейчас. Мы действуем. Деятельность «Русского
Гулливера» постоянно задевает тех, кто окончательно отказался от
великих задач и разуверился в своих силах. И хотя Гулливер – доктор
по профессии, не каждые болезни в его компетенции. Вам понятно
теперь, почему мы призываем царей, стараемся вернуть в жизнь тайну и чудо? Помните печального путешественника Лемюэля, вернувшегося от лилипутов и великанов в родную Англию и обреченного
на неверие и позор? Или Мюнхгаузена, всходящего к жерлу пушки
перед полетом на луну? Повторять ошибок предшественников не хочется, тем более, пока что у нас все получается, все удается. И все
чаще сбываются самые радикальные мечты.
«В портовый город Салоники при полном своем параде вступают
цари. Целое войско царей, племя, народ солнца. Почерневшие от
времени короны сверкают рубиновыми каменьями, разноцветные
бороды взъерошены, золотые зубы надменно переливаются в свете
электрических ламп, горностаевые мантии, чуть источенные молью,
напоминают о животном царстве. Они несут символы царской власти
в своих крепких руках: шары, кресты, мечи, амфоры с вином. Они
поют песни, от которых хочется плясать джигу.
Подле каждого из них верный пес для защиты от черни: и когда царь
хохочет, пес скалит зубы. К царям бегут прокаженные, и те снимают
с них болезнь наложением рук. Магнаты и депутаты спешат упасть
им в ноги, извиняясь за незаконный захват власти. Царям не до это-
13
14
го. Для этого, извините, у нас Страшный Суд. Цари пришли. Самые
настоящие. От Бога. Это вам не хухры-мухры. Прошли обманные
времена, наступила пора правды. Цари идут, слышно как скрипят их
старые сильные кости.
Ты призывал царей нам в помощь? – спрашивает Катерина Илиопулу, – настоящих царей: в коронах, мантиях, с золотыми посохами и
шарами? Уже слишком поздно!
– Нет, Катерина. Анархистам цари не помогают. Они нужны всем.
Кто еще изменит этот тоскливый мир, как не цари? Настоящие, сказочные. Я же не предлагаю восстановить монархию. Не зову духов
Шамбалы из преисподней. Вот Андрей Тавров в своих стихах имеет
в виду царей-волхвов Каспара, Валтасара и Мельхиора. Я говорю – о
семи подземных королях из детской сказки. У каждого свой царь. В
голове».
Вадим Месяц
9 февраля 2013
Колонка главного редактора
Дело свободы
Меня все больше завораживает гипнотическая плененность творческого сознания «данностью» жизни, невероятная пассивность большинства «делателей культуры». Декларация принципов свободного
творчества на деле оборачивается позицией тотальной зависимости
от людей, социальных форм, общественных концепций и обстоятельств. Причем подмена происходит под флагом единственно «современного» искусства, поэзии и театра. Творцы, призванные к тому,
чтобы творить, на деле превращаются в официантов, которых приглашают на работу в модный ресторан для обслуживания престижной
клиентуры по уже установленным работодателем правилам. Они надевают предложенную форму и выучивают форму общения с клиентами. А для того, чтобы процесс выглядел не так упрощенно и явно
(мы все же творцы, в конце-то концов, а не официанты !), в ход идут
всевозможные языковые и социальные теории. Причем ничего более
удобного, чем марксизм со всеми его современными трактовками и
уточнениями – от Беньямина до Бурдье – этот процесс порабощения
надстройки базисом для своего алиби еще не нашел.
Итак, если базис (формы производства, движение денег, развитие
науки, способы распределения товаров, формы социализации и т.д.)
лежит в основании форм поэзии, театра, кино, музыки, то вполне логичными оказываются тезисы, например, Владимира Мартынова о
том, что композиторство умерло (слабый отголосок темы «смерти автора»), что музыку сочинять больше невозможно и не стоит даже пытаться. И если уж базис развился до того, что изобрел кинематограф и
фотографию, то, пишет Беньямин вослед за Полем Валери, мы должны быть готовы к тому, что психология художественного восприятия
изменится настолько, что нам нужно будет под него подстраиваться.
Если базис предъявляет новый тип гендера и потребления, то поэзия
должна это отображать, учитывать и соответствовать – заявляют современные поэты во главе со Ст. Львовским.
А я хочу спросить – откуда такая покладистость? Откуда взялась эта
дурная жертвенность, эта безоговорочная готовность подстроиться
под неуправляемый никем мир косных социальных форм, под карикатурные черты стереотипов цивилизации, зашедшей в тупик?
Товарищи революционеры, протестующие против любых форм социальной несправедливости – откуда у вас эта роковая пассивность,
на фоне которой даже Акакий Башмачкин выглядит творцом и бунтарем? Неужто «ресторан» вас зачаровал настолько, что вы забыли
про то, что из него есть выход, и что Вселенная не сводится к этому
органу питания современного социума?
15
16
Всерьез ли вы решили, что искусство должно следовать за базисом?
(Заметьте, что я пока что не спрашиваю – всерьез ли вы решили, что
мир форм, вообще, является реальностью; это вопрос особый). Ну,
конечно, если уж так решили Беньямин, Маркс, Энгельс, Бадьё, Вл.
Мартынов… Выйти из такого строя – для этого требуется мужество,
ведь упрекнут в отсутствии образования, религиозном мракобесии,
несовременности, незнании социальных и языковых факторов и теорий и т.д.
Но только факт остается фактом – если для того, чтобы прослыть современным, мне надо отдать себя в заложники людям и обстоятельствам, технологиям и концепциям и устраиваться на работу официантом, я предпочту оставаться несовременным, но свободным.
Меняется ли психология восприятия? Да, конечно. Меняется ли базис и социальные условия функционирования искусства в обществе
потребления? И это правда. Но знаете что? В готовности «творцов»
подыгрывать не управляемому никем процессу технологизации общества и «распределению товаров» есть что-то не совсем приличное.
Я сейчас не говорю про тех, кто обслуживает офисы или компьютерные концерны – тут неприличия нет, тут есть в меру осознанный выбор, я сейчас говорю о тех, кто называет себя (или кого называют)
поэтом, писателем, творцом. О тех, кто призван создавать, а не обслуживать.
Если бытие определяет сознание… При жизни Рублева Русь шла к закату – брат предавал брата, князья в борьбе друг с дружкой заключали союзы с ханскими ставленниками и уничтожали своих же, русских – основы мира были поколеблены, кровь текла рекой, города и
села горели, русский мир рушился. И если бы великий художник был
оснащен теорией Маркса-Барта-Бурдье, то, конечно же, он должен
был бы отобразить конец этого мира или пойти в обслуги мира татарского. Но Рублев, окруженный бедой, отчаянием, предательством
и разрухой – создает не Реквием по культуре и миру, а «Троицу» –
величайшее произведение искусства, наполненное светом, красотой,
и покоем. Наполненное таким обещанием любви и такой надеждой,
что «бытие» и «базис» ему волей-неволей подчинились с той же закономерностью, с какой сам художник не подчинился «бытию» и
«базису».
И Русь вышла из кризиса и продолжила творение «утопий», создав
великое искусство и великую литературу.
От чего же оттолкнулся художник? От какой реальности? Где взял
силы? Ясно, что он черпал их не вокруг себя. Ясно, что существует та
глубина, про которую мы склонны забыть в угоду теориям и поэтикам общества потребления, – та, единственная и никому не подотчетная область, откуда выходят и сама жизнь и сила творчества. У нее
много имен, но дело не в именах и названиях, а в живом контакте с
самой этой областью. Напрямую.
Через правду и вдохновение. Через мужество быть верным себе и своему дару творца.
Это я называю неподчинением «реальности».
Это я называю делом художника и залогом своей собственной свободы.
Андрей Тавров
17
18
КАРТЫ МЕРКАТОРА
Герман Власов
До слова
***
со мной это было
я шел у подъезда курить
на длинной скамейке
спиною к стене прислонялся
и близилась полночь
и куст начинал говорить
и голос черемухи
ветром больным обрывался
и вышла луна
как наверно выходит на пруд
соседка-подросток
и были шаги ее наги
и воздух звенел
в продолжении долгих минут
я видел такое
чего не сказать на бумаге
памяти Аси Каревой
и то хорошо
что чудесному имени нет
что ночь безоглядна
и в темном таится живое
и сорванный лист
это чья-нибудь жизнь на просвет
и светится в малом
значенье ее грозовое
откуда не знаю
начало такой красоты
наверное в том
что она умолкание шума
что нету страшней
и прекрасней ее наготы
когда она смотрит в упор
словно кто-нибудь умер
я вижу и слышу
и я не могу рассказать
а только вхожу
как чужой в пелену грозовую
глядят испытующе карие эти глаза
той вечной и первой
которую не назову я
светилась черемуха
ночью когда при луне
она появилась
сначала взглянувшая мельком
потом будто вспомнив меня
обернулась ко мне
со мной это было
я вышел курить на скамейку
19
***
20
математик артист
и в пальто окрыляющем плечи
как любой эскапист
не выносит имперские речи
без окна человек
пешеход божедомки и лестниц
он задумал побег
как монаду придумывал лейбниц
а куда он бежит
и жена по порядку не знает
всюду клейкую жизнь
будто пролитый чай оставляет
в новый свет в тадангыл
за чернильною сизою тучей
только нежный распыл
только ветки в зеленке пахучей
До слова
А. Таврову
как на войне когда пригоден порох
и крепкая одежда под рукой
нужны слова их драгоценный ворох
их каллиграфия с неправильной тоской
привыкшие к чистописанью пальцы
нужны на улице пустой как снег страниц
когда из дома выйдя постояльцы
с чернилами одушевленней птиц
увидят что с утра следы двоятся
где слякотью наводит резкость свет
зачем нам было раньше изумляться
тому что с нами не было и нет
когда не знали сколько мы глубоки
над омутом невыплаканных дней
голубоглазы нет голубооки
скользим и отражаемся полней
тогда слова нужны когда их просит
запоминать мелодия легка
ведь может утро превратиться в осень
окатышами стлаться облака
но есть чего вложить в подобье ткани
зрачка и сердца нехолодный труд
чтобы оглянулись и не утекали
помедлили на несколько минут
не именем воздушною лавиной
тогда бы сам ты вероятно стал
нет это ветер ловкостью змеиной
всё перевешал всё перешептал
***
Теплота от короткого слова,
а потом – долгота, маета.
Тереби его снова и снова,
будто гладя чужого кота.
Проводя между пальцев шерстинки
Или – взвесив – о, хитрый прищур,
эскалатором ниже Неглинки
я похожие лица ищу.
Все они потянулись навстречу,
позабыли значенье одно.
– Добрый вечер, – твержу, – добрый вечер.
Опускаюсь на шумное дно.
И в вагоне умышленно старом
станет кресло толкать и качать.
От короткого слова удары –
говорить про себя, не молчать.
21
Марей
22
Как слепоньких гладят щенков и котят,
нестрашные руки жалеют дитя:
наверно увидело волка,
трясется и плачет без толка.
Обнять и утешить ребенка скорей
мужик бородатый умеет Марей.
А что за спиной топорище –
наверное, хворосту ищет.
Огромный мужик, весь пропахший конем,
и сила большая, немытая в нем:
всё гладит и сам причитает,
а что он задумал – не знает.
Два стихотворения
1
Он присел –
потеют меньше сидя –
вытер лоб обратной стороной
плотницкой ладони.
Он увидел,
как на коже выступила соль
зернами радения земного.
Со спины, с обратной стороны,
на рубахе выступило слово.
Нет,
черты видны:
женщина с ребенком на руках
в облаках.
Выше, выше, плотники, стропила:
близок, что Арей, жених и гость.
Он умеет ладно и красиво
всаживать по шляпку медный гвоздь
в плоть сухой неплодной сикиморы,
тени не дающей между скал.
Он в дороге и прибудет скоро
Он сказал.
2
мария не пряла не вышивала
но всякий день восторгом проживала
ища любовь как воздух воздух был
горяч в нем плыл
хамсин который смахивать рукою
со лба и платья устаешь покоя
марии нет есть только взвесь и пот
ее но вот
не пыл сухой не лепестки пустыни
но будто море синее прихлынет
глядит кругом всё разом умерло
шесть крыл гало
видны и эти радуги над кровом
всё в новом свете в откровеньи новом
что пряжу прясть как слушать моря шум
идет на ум
здесь где любовь как азбука незрячих
узнаешь столько губ сухих горячих
покуда не поймешь живет вода
теперь всегда
тогда и звезды кажутся весами
и можно смоляными волосами
мужские ноги насухо тереть
и умереть
***
Нагибаться за комарами,
печь сырыми топить дровами,
спать, чужим укрывшись пальто.
А когда сквозь росистый ладан
глянет в окна рассветный ангел –
ты толкни меня, если что.
Разбуди меня на рассвете,
ведь написано: быть как дети.
Разве плохо совсем не спать?
23
Рвать бутоны пижм с иван-чаем,
между тающим сном и чаем
прямо в детство свое шагать.
24
Там, где тонко – там не порвется.
А иначе всё распадется:
дом, дорога, лесной ручей,
лодки, остров, Москва, Неглинка,
электричка, брусника с рынка,
где торгуют страной ничьей.
Он проснулся и он уходит –
ничего с нами не происходит,
и нам будет везти пока,
он доволен лишь частью неба,
и хватает простого хлеба,
ягод, чая и молока.
(букет)
хорошо бы какую посуду
на шкафу если встать на кровать
красоту принесли отовсюду
и не жалко ее обрывать
вот лохматое пламя сирени
одуванчики бронзой монет
незабудок теснят акварели
собирают на кухне букет
колокольчик герань луговая
лютик майника скошенный рот
и не страшно когда грозовая
на поселок армада плывет
хорошо что из разных названий
луговые растенья в воде
отменяют язык расстояний
значит места не будет беде
и наверное будет не страшно
если к ужину сослепу вдруг
с затаенной обидой вчерашней
в окна майский ударится жук
***
без вас обоих как без верных слов
все остальное слишком непонятно
где ткань а где канва уток и шов
белила сурик масляные пятна
и наконец апреля благодать
наружный блеск зов дудочки лукавой
и я рискую весело блуждать
как по холсту ван гога куросава
а с вами и секунды небыстры
то под руку то порознь сестры-рыбы
трава деревья звезды и костры
в одну ладонь устроиться могли бы
и улица чья башенка остра
и лестница не якова витая
храни тебя от вымыслов сестра
серебряная рыба золотая
25
Евгения Изварина
Глубоко в небе растет дерево
26
***
по себе ни глотка
горечи не оставь
если печаль река
соединенье вплавь
двух половин лови
как из окна ключи
жизнь для одной любви
дом для одной свечи
***
шариком в прихожей со дня рожденья
где и не заденешь легко-легко
дышит арфа минного загражденья
звук её потерянный ветер которого оторванными руками
капеллан не тронет и замполит
только у русалок под языками
золото затопленное звенит
грозовая горечь степная залежь
золото багульника с чабрецом
то которым платишь пока не знаешь
а узнав становишься продавцом
***
дважды тяжба безмерная
баш на баш фифти-фифти
что последняя-первая
упорхнула по прихоти
и зовёшь её доченька
а наплачешься
уф
упрекала не очень-то
упорхнув
***
будущее было зелёным берегом
что же настоящее чёрный ящик
заходи как музыка к неуверенным
закрывай глаза среди говорящих
собеседников нет чтобы ты поверила
голосам не пробиться через ресницы
глубоко в небе растёт дерево
высоко в сердце летят птицы
***
Одинокое везенье,
автостопом слух и зренье
отсекающая весть! –
меня изменит заземленье,
а ты останешься как есть:
камнеломка,
балаболка,
звуковая полынья,
невосполнимого осколка
всесовместимые края…
27
***
28
Слабому – дикое время на вырост,
мост-перекрёсток на сретенье рек:
в будущем прошлом доска подломилась –
в прошлое будущее человек
падает, не понимая по пьяни,
кто он теперь, колесо или ось –
прядями,
петлями,
ввысь – тополями
дикое время вокруг разрослось
***
Из леса выходит олень, меж его рогами
– как бы тебя ни любили, чем бы тебя не пугали –
всё равно: дерево, поцелованное луной,
ослеплённое снегопадом, с велосипедом, ржавой струной
привязанным кем-то к стволу. На вине вишнёвом
приготовлена рыба и замешано тесто.
Олень раздувает ноздри, коротким рёвом
призывает соперника: здесь неплохое место –
сойтись, как тучи на башне,
рассыпать красные вишни...
***
...столичная по-чёрному звезда наискосок
кому-то неучёному в соломенный висок
она летит как палица когда совсем темно
железо распадается на ветер и вино
и крошится катушечный беспеременный ток
и самолёт игрушечный на северо-восток
уносит звёзды алые и бальсовый каркас
варшавские каналы уводящие в отказ
как ленточка на фартучке как пуля в хрустале
к горящей фотокарточке на маршальском столе...
***
Белой тенью – Море Ясности надо всеми,
но моих лун чётки – в твоей руке:
пей вино,
заноси дрова в сени –
на недлинном глиняном ободке
жизни, на древесном её распиле
чтоб слеза не выступила твоя –
белой тенью город перекрестили
самые высокие тополя…
***
...ласточка ли снуёт береговая
от человека к человеку, передавая
письмо,
цвет волос и глаз,
ностальгию,
чуму,
ключи
от рассыпанного на кирпичи
дома. ...Высоты не осознаёт,
залетает в сопло, и самолёт
падает с развороченным чревом:
подлокотники вам - облака, зачем вам
знать –
кто это там, в смертях неопытен,
у прилавка почтового худым локтем
скользит по облупленной эмали:
– ...мне ничего не передавали?
***
Как в океан весло –
прикосновение проросло,
зелёные пустило побеги
в недозволенные обереги твои –
таинственность и невинность…
– И лодка остановилась.
29
***
Зеркало видит в ресницах сжатых –
как неживые с той стороны
преображаются в провожатых.
30
-...чтобы височки - ровней струны! –
тот ещё франт, когда при деньжатах,
дед мой заглядывает с войны
в зеркало...
Встретимся ли взглядами
с мимоидущими вместевзятыми?
Губы обмётанные дрожат их –
всё ещё солоны...
***
Сумерки разговаривают с людьми –
ладони вытягиваются, как ладьи,
пытаясь удержать зябкое
подобье света. Трамвай звякает
вдалеке,
налегке певуч,
сам себе – пустотелый ключ и почтовый ящик…
Кто молился в сумерках о болящих,
странствующих и без вести родных –
не сошёл бы вниз со - сводчатых, разводных…
Но согласных судьба ведёт,
а строптивых – тащит.
***
...Вылепил и повелел: – Говори
обо всём, освещённом изнутри,
хрупком,
временном,
обречённом... –
И спать будешь на стекле толчёном
своих видений, и одет будешь дрожью всех
кинохроник и радиопомех
до тех пор, пока щедрый посул кукушки
не сорвётся на голос Мой:
– Адам,
сынок,
собирай игрушки.
Поздно.
Пора домой.
***
Высокую ноту, низкую ноту –
одну за другой умалчивая, втягиваясь в эту игру,
слушаешь метроном –
за углом кто-то
чиркает спичками на ветру:
там, где одной удалось разгореться, –
прозрачный шар зарева, внутри –
рукопись, сложенная в форме сердца.
Гори,
оригами,
гори.
31
Марианна Ионова
Там, где мы
32
1
Птица Зачем прилетает
и садится на нижнюю ветку.
Птица Зачем знает лишь одну песню.
Зачем.
Птица летит за трамваем по Шаболовке,
из Второго Михайловского проезда в Третий,
вылетает к Донскому монастырю.
Зачем ты другая.
Зачем ты так поздно вспомнил.
Ты живешь везде, где улица бежит вниз,
где дома спускаются, и не важно, к трамвайным путям ли, к
речке.
Ты говоришь, а сам – далеко, навсегда уставший.
Где ты был, когда я была сожжена.
Черная ласточка прилетит за нами.
2
Фотохроника 50-х
Центр Москвы.
Все было уничтожено без жалости и без ненависти.
Насколько же больше на улицах белого – мужские рубашки.
Женщины в квадратных пальто. Скромная тяжесть.
Я представляю в этом пальто себя,
в шляпке «менингитке», в крапчатом платье с треугольным вырезом или закругленным воротничком, в белых носках. Всякий
раз я спрашиваю себя, что я забыла в том времени. Даже мама
его не помнит. В бабушкиных рассказах нет полупустых тротуаров, нет завязанного под подбородком белого платка, плечистого пиджака мужского покроя и главное, нежно-бесцветного
пробора довольно высокой, прямой колхозницы, ждущей автобус
на остановке среди коренастых москвичек. Мне кажется, в профиль она вылитая я.
Интересно, что в ее деревянном чемодане.
33
3
Он лежит, вытянувшись поперек комнаты, лицом в пол.
Он говорит громко.
34
Огромный, багровый, с черной щетиной затылка,
в лохмотьях, обмотанный грязной ветошью вместо бинтов.
Люди столпились вокруг и слушают, а он лежит, и стихи,
это черно-багровое, грязное, перебитое и огромное,
не в силах быть его частью,
выходит.
А мы, где мы.
Он стонет слова, но стонет их ясно, веско,
и ни один его член не двигается.
Он лежит поперек, руки вдоль туловища, как мертвая птица с
прижатыми крыльями,
но где мы.
Я опускаюсь на корточки.
Кожа затылка похожа на раздавленную свеклу.
От него не пахнет. Только дымом сжигаемых листьев.
Я дотрагиваюсь до кожи и слышу, как выходит последняя строчка.
Ветер уносит один обугленный лист, под ноги падает искра и
успевает докричать,
потом гаснет.
4
На Комсомольском проспекте мужчина спросил, где тут мост
через реку,
а когда я показала, спросил, как меня зовут.
Машинально я всегда называю себя, но тут почему-то сказала
Таня.
И вдруг сама поверила, что я – Таня,
и стала ею,
и защемило от легкости, точно весна,
и все стало доверчиво-тонким.
И я, Таня, шла к Новодевичьему,
а тот мужчина, который спросил, как меня зовут, не пошел за
мной и ни слова больше не произнес, только стоял и смотрел мне
вслед, будто тоже радовался, что я – Таня.
А у самых монастырских ворот девушка попросила сфотографировать ее,
так, чтобы вошла «башенка», и подняла глаза на надвратную
церковь.
Я сфотографировала с корточек, но надвратная церковь все равно не поместилась в кадр.
5
Он бежит точно посередине трассы.
Огненный летний вечер.
На нем блекло-зеленая рубашка в цветочек, расстегнутая и завязанная узлом, тропически пылающая на просвет.
Багровеет трава вдоль шоссе.
КАМАЗ, нагоняя, сигналит.
Он не слышит.
Двое бегут по обочине, крича и маша ему.
Он бежит, то запрокидывая, то опуская голову,
и длинноватые волосы рассыпают искры.
Он не слышит.
35
6
36
На выставке акварелей одного советского графика,
сделанных им в Бухаре и Хиве,
экспонировалась и узбекская национальная одежда:
мужские и женские туны, чекманы, тюбетейки.
Тюбетейки лежали на вышитых подушках,
а чекманы и туны висели,
с распяленными рукавами, и каждое было как одетый полет.
Близоруко набегали павлиньи пятна.
И я поняла вдруг, что форма без тела живее тела.
Чистая радость – человек без человека,
и малиновые цветы на фарфоровых чайниках и чашках я люблю
за это,
за то, что вот
человек без человека.
И что я хочу стать узбекским платьем и тюбетейкой, мягко
взмыть и улететь.
Выманенные на холод, мы поймали струю тепла и пошли за ней,
а она взяла и иссякла.
7
Белая обложка книги в витрине.
Стекло, за ним белый глянец,
все онемело.
Пенсионерка в трамвае сняла и протерла тряпицей очки.
В Колпачном переулке подняла с тротуара матерчатую черную
розу.
Или не подняла, а только увидела.
А может, сфотографировала.
Нет, увидела и прошла.
И опять цвета нет.
Думала о знаках любви, думала о простом.
Я так хочу, чтобы лето не кончалось…
Да исполнится молитва моя хваления Твоего, Господи…
Стая голубей взлетает разом и медленно.
8
Видишь сквер, бульвар, парк, роща, просто дерево и куст друг
против друга, и вот они, два дерева и два куста, глядят друг на
друга, освещены лучом, выпавшим из прорехи.
Свет замыкается между ними,
и вот комната, вырытая светом пещера,
и это Рай.
И узкая полоса тротуара, застеленная светом,
на которой – несколько листьев, Рай,
и солнечная сторона всякой улицы весной и осенью.
На стене тени листьев бьются, как эпилептики в Раю.
9
Я вышла из магазина и заметила церковь через дорогу.
Я перекрестилась и пошла в направлении, противоположном
тому, откуда шла, к метро, а не к троллейбусной остановке.
На углу он нагнал меня, зашел сбоку, так что я продолжала смотреть в сторону метро, а он – на мое лицо, и сказал
Здравствуй, Галя.
Здравствуйте. Я Таня.
37
Я не посмотрела на него.
Он еще недолго смотрел, а потом попятился, повернулся спиной
и быстро перешел улицу.
38
Я пошла за ним.
Ты показал мне Царство между деревьями.
Он остановился у витрины магазина бытовой техники,
и я остановилась в метрах двух за его спиной.
Ты показал мне Царство между деревьями,
сказала я.
Он обернулся медленно и вытянул ко мне руку.
В щепоти у него было
и словно росло из венчика пальцев
маленькое круглое красное перышко, похожее на пятно от одной
капли крови.
10
Рыжая утка ступала по бережку,
окунала клюв в илистую воду,
мерцала пернатой шубой,
как плюшевая.
Хотелось обнять ее,
сжать в ладонях, чувствовать,
какая она.
Мягкая и твердая, и что существует
форма, уткино тельце,
тугой маленький аэростат.
И боязно было притронуться к теплой жизни,
боязно было собственных рук.
Но что утка.
Разве к тебе прикоснуться не боязно,
разве объятия – это не страшно,
разве руки не умерщвляют всегда,
разве как уткины перья воду, кожа любви не отталкивает человечью.
Жадность дотронуться –
и нельзя.
Любишь – смотри и дрожи,
пусть внутри все сожмется от жажды,
благодарности и боязни.
Да, дрожу над тобой.
Да, над уткой.
Да, живи без моих
рук.
11
Я пуста
болью-воздухом.
Ты полон прожитой жизни,
а во мне лишь
но лучше не надо об этом.
Похоже на бледный и острый свет.
Я пуста тобой.
Жизнь прошла тебя насквозь – и ничего больше.
Я еще пуста.
Ты переполнен насквозь.
39
12
Гукает безумная горлица.
Закатные голоса детей.
40
Длинный свет деревьев.
Вечерние мешки с мусором шевелятся, как листва.
Кто-то рассыпал черешню на тротуаре.
Но нет, никто не рассыпал: они сами просыпались с веток,
потому что тут у кого-то черешня
растет в палисаднике.
13
Во сне ты сидел на скамейке.
На тебе была темно-синяя шерстяная ковбойка моего отца.
Ты посмотрел на меня (совсем тонкая пленка слез) и сказал: как
мы оба виноваты
Я поцеловала тебя в плечо.
Ты встал, и я пошла за тобой, ты вел меня, ты был печален и
не оборачивался. Мы пришли к каким-то канавкам, по берегам
которых были устроены птичники. Ты хотел показать мне лебедей. Мы прошли мимо двух квадратных манежей, полных голубями, обычными сизарями цвета асфальта. Голуби лежали вповалку, некоторые с разлатыми крыльями, другие как веретена,
словно их разом откуда-то высыпали. Они казались мертвыми,
но я знала, что они спят.
14
Ты сказал: прыгни вверх.
И я прыгнула,
и отныне меня зовут Таня Ласточкина.
Придите ко мне все труждающиеся и обремененные.
Придите и сделайте шпагат в воздухе.
Я рассыпалась.
Я сделала мостик в приливе
И отныне меня зовут
И отныне меня зовут
больше не вижу тебя
да, я больше не вижу
из-за моря прилетевшая.
Ты больше не видишь меня.
41
Алексей Торхов
Все рыбы моего мира
42
иное
Одуванчик, как зелена Украина!
Моя белокурая мать не вернулась домой.
Пауль Целан
иной ветер: внутренний
иное время: прочь
седые шары одуванчиков
отрываются от стебельков
летят ввысь
молча
не сказав ни пушинки
не желают взрастать
бегут затоптанной земли
летят и летят
всё укрупняясь
набухая светом
и взглядами
всё летят и летят
огромные в бесконечном
иная степь: высота
иные могилы: облака
иное молчание: несказáнное
иное небо: седое
чуть слышно шевелится
седое
обнажает иную память:
не разболтать
имя Бога
помолчи тоньше
жить на кончиках пальцев
умирать на кончике языка
Тишина, как золото, кипящее
в обугленных руках.
Пауль Целан
отбивные ладоней —
страсти по смолкшей симфонии
помолчи тоньше
стенание струн не лови сетью памяти
дай улететь
помолчи чуточку тоньше
ощупывай лица и дни
секундной стрелки коснись
не затупи наконечник её
целящий в сердце
тоньше нити и легче
вьётся из пальцев жизнь
не порви не запутай
зверь-тишина
человек-молчание
им ли слово нужнее глотка воды
не станет ли крови глотком
врата ржавые ощутишь наг и нем
не стучи
прикоснись да услышат
это я, Отче, это мельчающий я
молю истончаясь в ближнем
возьми моё имя
вместо ветхого рубища
прикоснись
помолчи тоньше
не носи на кончике языка
43
все рыбы моего мира
44
Девять рыб резвятся в водах,
которые вместо неба.
У первой плавники суть крылья.
Она плывёт по течению, но это — полёт.
У второй — глаза-зеркала.
И отразившись, молчишь, узнав врасплох.
У третьей вместо чешуи — диковинные письмена.
Читая их от головы к хвосту,
не понимаешь чуточку меньше,
чем, если бы читал наоборот.
Четвёртая — просто тень, нафаршированная словами,
которые не высказать.
Пятая бьет хвостом как в колокол,
но круги расходятся во все стороны,
кроме твоей.
Шестая плещется на отмели —
гербом шевелящегося флага.
Седьмая плавает хвостом вперед
и думает вдогонку о прошлом.
Восьмая носит чешую, как ламеллярные доспехи,
и каждый, у кого взгляд с наконечником — враг.
И самая девятая, самая неожиданная рыба — я сам.
Знать бы — какая она?!
Девять рыб.
Девять оболочек.
Девять прикосновений к Матери Речке.
Сливаются воедино и плавают сами в себе.
Выплескиваются прочь и плавают в других.
Все рыбы моего мира...
мёртвая вода
мёртвый час
колыбельной полыни шелест
убиенный солдатик
чуть слышно не дышит
внутри его черепа
копошится божьей коровкою сон
по небу ползут облака
подползает змея-медсестра
лишь ему не ползти
лишь мечтать
как божья коровка взлетит
сны — молитвы мёртвых солдат
а в ржавую каску как в плошку
ненужное налито время
в пробоину вытекает
мёртвой водой
кукушиная охота
*
ненасытны часы на стене
неотступны их птицы
взлетели
…
жизни моей песчинки
с ладони клюют
*
кукушиной охоты гон
зажимаю остаток
на всякий
…
неугомонны до крови
клюют мой кулак
*
увязаю в птицах по грудь
сею по свежему ветру
во сыры небеса
…
руки не находят
клюют мою высь
45
у ничьей реки
46
и вот к водопою вышли
на берег ничьей реки: тишины
пригоршнями поём
смываем потные лица
крадём во славу
пьём во спасение
так много нас жаждущих
с кричащими именами
и медведь: бах
и лев: бетховен
олень: чайковский и моцарт-олень
и ещё
рысь: курёхин
пантера: шнитке
росомаха: вивальди
ещё и ещё
и с именами молчащими: много
(моё молчит предпоследним)
нас тьмы и тьмы итить мы!
и стынет в венах
водица страшная: музыка
отнимавшая от земли
отнимавшая силы выжить
топим-толкаем друг друга
лакаем запойное: тишь
а выше
по течению выше
сиротливо: мальчик
с наколками на запястьях: Иисус
пересохшие губы сжимает
молчит аки посуху
вышагивает водомеркой
следы Его: кру-ги
плоть Его: кру-ги
мысли Его: кру-ги
всё больше и больше
всё бли-же
всё гром-че
…
от безмолвья оглохший: лев
и мы с ним которые
трогаем лапами тишину
круги словно струны трогаем
а был ли: мОл-чИ!
она ли сестра
Из сердец и голов взрастают колосья ночи,
и слово, серпами сказанное, к жизни их клонит.
Пауль Целан
она ли сестра
птицы ночной молчок
влюблённая дрожь сквозняка
мой нерождённый близнец
колосок изначально стемневший
ходит неслышно по комнате
поправляет подушку
не будит
она ли сестра
она ли с собой позовёт
покажет игрушки
кушает темноту
невкусную кашу полночи
за папу
за маму
никак не растёт
тает
её ожиданье во мне
47
но каждую ночь: голова к голове
но каждую: на сердце ладонь
и слёзы её ко мне
её ко мне
клонит
48
она ли сестра
она ли слово запретное: смерть
она ли с собой позовёт
поправляет подушку
не будит до срока
пальцы
секунды сыплются
как пальцы
сквозь песок
и ногти
словно чешуя
пустынной рыбы
мерцают матово
и нечем взять
и некем
вот так и нимбы
осыпались
золотым
а мне бы
впрочем
ещё один мизинец
ухнул в бездну
не успевают
отрастать
не то что –
жить
снился
всего-то: снился
если бы не голос: живи
вот – кожа
вот – одежды
вот – февраль
вот – сердце: отнеси его подальше
и спрячь
всех прежде от себя
или накрой собой
когда рванёт
немного раньше
тогда и скажешь
а пока – молчи стихами
оглядываюсь в тьмеющее пламя
не слишком ли зарвался
заигрался
вот этим: жить
и примут ли назад
но – кто-то все следы мои собрал
как шишки по лесу
но – голос
«помни: сердце!»
49
Репутация
Памяти Аркадия Драгомощенко
50
Ian Probstein
Elegy
In memoriam of Arkadii Dragomoshchenko
A thought breaks loose flying into uncertainty —
as if one pressed the key “Enter” —
flying away as an unfeathered nestling
while you send a word after word
after it, afterwords, a task force of postcriptums,
intending to clarify, add measure,
examples, instances…
There is still
a room to be measured, to extend, to sound
while this life measured by our mortality
still lasts, and the words touch being
and space running into the wall of time,
as if a nestling leaving the nest
heading for Future-in-the-Past,
turned into Past Perfect in the flight,
running into the wall of silence,
into the line of stillness where
words are hardened, petrified,
turn into scrolls, Tablets of Covenant,
unless a word is light and dry
like a tree that gave away
the moist of its sounds drop by drop
and leaf by leaf, burns down, and the ash
flies over the Neva flowing into the Lethe,
returning into the Word which was in the Beginning.
Памяти Аркадия Драгомощенко
Мысль срывается в недосказанность, —
словно нажимаешь на клавишу “Enter”, —
и улетает, как птенец, не успевший опериться,
и ты посылаешь вдогонку слово
за словом, десант постскриптумов
с намерением уточнить, придать меру,
дать примеры…
Все еще можно
измерить, промерить, отмерить,
пока эта жизнь, измеренная
мерой смертности, еще длится,
слова еще ощупывают бытие,
пространство, упираясь во время,
точно птенец, вылетевший из гнезда
во Future-in-the-Past, на лету
превратился в Past Perfect,
наткнувшись на стену,
на черту молчания, где
слова окаменевают, превращаясь в скрижали,
либо, когда слово легко и сухо,
как дерево, отдавшее по капле,
по листику влагу звуков,
сгорает, и пепел летит
над Невой, впадающей в Лету,
возвращаясь к Слову, которое было вначале.
51
Язык поэзии — это язык исследования, а не язык жанра.
О поэтике книги Аркадия Драгомощенко
«На берегах исключенной реки»
52
В своей уже давней статье о поэтике Аркадия Драгомощенко, послужившей послесловием к книге его избранных стихотворений «Описание», Михаил Ямпольский справедливо связывает творчество петербургского поэта с филологической традицией и ОПОЯЗом, но,
помимо того, следует также указать не только на традицию, но и на
генезис творчества Аркадия Драгомощенко, как их трактовал Тынянов, говоря о генезисе как «о случайной области переходов из языка в язык, из литературы в литературу, тогда как область традиций
сомкнута кругом национальной литературы».1 Слово «случайный»
я бы взял в кавычки, даже если бы речь шла о Пушкине, не говоря
уже об эпохе модернизма (такие тексты, как например, «Кантос» Паунда или «Бесплодная земля» Элиота я бы назвал многослойным и
многоязычным палимпсестом литератур и культур), а уж тем более в
нынешнюю эпоху постмодернизма и глобализации.
Более того, очевидно, что генезис поэзии Аркадия Драгомощенко
следует искать не только во французской, но
Язык поэзии — это и в американской поэзии и философии, прежде всего в родственной ему поэзии америязык
исследова- канской языковой школы (Language School),
ния, а не язык жан- генезис которой, в свою очередь, связан с
ОПОЯЗОМ, с поэтической функцией языра.
ка. В своей статье об американской поэтессе
и прозаике Лин Хеджинян, опубликованной
в НЛО, А. Драгомощенко в собственном переводе цитирует мысль
Хеджинян о языке поэзии: «Язык поэзии — это язык исследования,
а не язык жанра. Это тот язык, в котором писатель (или читатель) и
воспринимает, и осознает восприятие. Поэзия, следовательно, находит свои предпосылки в том, что язык является средством испытания
опыта».2
Другой видный представитель языковой школы, Чарльз Бернстин,
последовательно утверждает, что у одного и того же слова столько же
значений, сколько контекстов, как бы повторяя один из основополагающих постулатов Тынянова: «Слово не имеет одного определенного значения. Оно — хамелеон, в котором каждый раз возникают
1. Тынянов Ю.Н. Тютчев и Гейне// Поэтика, литература, история, кино. — М.: Наука,
1977. — С.29.
2. «Слепок движения». // НЛО № 113 (1/2012).// Hejinian L. The Language of Inquiry.
Berkeley; Los Angeles; London: University of California Press, 2000. P. 3
( http://www.sciy.org/2010/05/25/l-a-n-g-u-a-g-e-poetry/).
не только разные оттенки, но иногда и разные краски».3 Стало быть,
слово является некоей моделью постоянно меняющегося Гераклитова потока. Джордж Стайнер писал в книге «После Вавилона», что
язык «является наиболее характерной моделью Гераклитова потока.
Он изменяется в каждое мгновение воспринимаемого нами времени». Когда «синтаксис закостеневает» и слова «мертвеют от сакрального их использования», а «частота склеротической силы клише,
необязательных сравнений, изношенных троп возрастает» и язык
«становится барьером на пути к новым ощущениям»4, поэт обновляет язык, раздвигая границы, а если надо, то и переступая их. Стало
быть, немаловажен и другой основополагающий принцип формалистов, «остраннение», выдвинутый Шкловским, и имеющий значение
как для русской поэтической традиции, так и для американской языковой школы («L=A=N=G=U=A=G=E»). Это — точка пересечения
генезиса и традиции в творчестве Аркадия Драгомощенко; среди других влияний-пересечений следует отметить поэтов-объективистов,
прежде всего Чарльза Олсона, творчество которого также важно и для
языковой школы, и Джона Эшбери, стихи которых переводил Аркадий Драгомощенко.
Все эти влияния и принципы воплотились как во всем написанном
Драгомощенко, так и в книге «На берегах исключенной реки», которую автор этих строк осмелится подвергнуть не столько анализу,
сколько некоему более или менее пристальному рассмотрению (по
необходимости прибегая и к более ранним текстам, в частности, из
уже упомянутой книги «Описание»). В пределах традиции русского стихосложения книга «На берегах исключенной реки», как и все
творчество Драгомощенко, выявляет неповторимые, лишь ему присущие свойства поэтики, которые делают его поэзию уникальным
явлением в пределах традиции, но, именно в силу особого отношения со словом и синтаксисом, труднодоступной. Вероятно, это имел
в виду Евгений Осташевский, когда в своем докладе на конференции
в Пенсильванском университете5 сравнивал поэзию Драгомощенко
и Гандлевского, поэта гораздо более традиционного, то есть старающегося следовать определенной метрико-ритмической парадигме,
просодии, синтаксису, тогда как Драгомощенко постоянно «остранняет» и просодию, и традицию в целом. Это же, очевидно, имеют в
виду и те, кто говорил о мужестве поэта в стремлении следовать своему собственному пониманию языка и поэзии — языка поэзии — даже
наталкиваясь на стену непонимания. В свое время Роман Якобсон,
3. Тынянов Ю.Н. Проблема стихового языка. —М: Советский писатель, 1965. — С. 77.
4. Steiner, George. After Babel. Aspects of Language and Translation. Oxford U. P.: 1975. С.
18, 24, 21. (Перевод мой— Я.П.)
5. “The Discoverie of the Large, Rich, and Beautiful Arkadii Dragomoshchenko.” A talk
delivered at Your Language — My Ear: Russian and American Poetry at Close Quarters.
April, 23, 2011, University of Pennsylvania.
53
54
отстаивая поэзию Хлебникова, писал о том, что «пушкиноподобные
стихи сейчас так же легко печатать, как фальшивые керенки: они
лишены самостоятельной ценности и лишь имеют хождение взамен
звонкой монеты», заключая: «Форма существует для нас лишь до тех
пор, пока нам трудно ее воспринять, пока мы ощущаем сопротивляемость материала, пока мы колеблемся: что это — проза ли стихи, пока
у нас «скулы болят», как болели, по свидетельству Пушкина, скулы
у генерала Ермолова при чтении стихов Грибоедова».6 Как бы вторя
этой мысли, Драгомощенко пишет:
И еще есть Пушкин. А они не говорят о нем,
как ты говоришь, но знают, что знание —
лишь вращение в оптической точке сходства
забвения и памяти.
В свое время Юрий Тынянов писал об архаистах как o новаторах. В
синтаксисе Драгомощенко обилие инверсий, нанизывание существительных и прилагательных, как бы обратная эволюция языка в
доломоносовскую эпоху, архаизация не только лексики, но и синтаксиса в сочетании с архи-современным потоком сознания, фрагментарностью и недоговоренностью. Причем и архаика, и восточная
роскошь обнаженных метафор («кропя тропу зерном раздробления»,
«падения в воск взгляда»), и размытость и затемненность в сочетании с афористичностью, имеют не только функции, отличные от тех,
о которых писал Тынянов в «Литературной эволюции», но и от тех,
которые присущи современным Аркадию Драгомощенко поэтам. Он
обнажает прием не столько чтобы показать роскошь метафор и сравнений, сколько чтобы приблизить далекое и отдалить близкое, сравнить времена и нравы, исследовать бытие, а иногда и подвергнуть
критическому испытанию так называемую реальность, выявить тщету тщеславия, самоуверенность прагматизма, как, например, в стихотворении «Политику», но не прямо — кругами, то ширя, то сужая
их, точно коршун, чтобы удар в итоге нанес читатель — туда, в суть:
мысль открыто не высказывается и морализаторство запрещено.
Хотя Анатолий Барзах в предисловии к «Описанию» говорит об опасности и бессмысленности цитирования и интерпретирования смысла
текстов Драгомощенко, подобной поэтики вообще, осмеливаюсь все
же цитировать, тем более что и Михаил Ямпольский в уже упомянутой статье цитирует его тексты:
6. Якобсон, Роман. Новейшая русская поэзия. Набросок первый: Подступы к Хлебникову. // Работы по поэтике. — М.: Прогресс, 1987. С. 273.
Любопытна движенья ноша, как тропа одолений,
чрезмерности или тяга к инверсии; обрывая
(строке подобно) тварей дыханье во вратах осенних.
Шум прохладен у вечерних порогов.
Белым затянут остов ветви.
Дрожь всегда несносна двоением,
«тогда», «дымом», праздною мыслью. Об эту пору, —
отрекаясь изнуренья плодов (порой полногласия),
(они изучают неуязвимых чисел пределы царств)),
как если б в стволе отворился зародыш пустыни, —
от буквы взыскуют ясность листа, направления;
те, кто вместе, где ни право, ни лево; те,
кто ни суммой, а пара слогов открытых.
(«Опустив руки на мокрые плечи шиповника».)
Это не столько поэтика касания, о которой писал М. Ямпольский,
сколько поэтика ощупывания бытия. Слово ощупывает бытие, переплавляя увиденно-услышанное (синкретизм образов, как в строках
«Шум прохладен у вечерних порогов» или далее в этом же стихотворении: “А жилы железа наливались / радугой трупов“), афористичная
образность (“Каждый остров меркнет в печали обвода“) в сочетании
с тяжелыми инверсиями, о чем заявлено и самим поэтом, эллипсисы
в сочетании с подробной описательностью, фрагментарность с потоком сознания и подробным перечислением, подобно каталогу бытия.
Границы пространства стираются: Литейный соседствует с улицей
Bleecker в Нью-Йорке; само пространство настолько многомерно, что становится своего рода временем: «направо — лес. Налево
— страна. Назад не оборачивайся». Однако поэт намечает и пределы подобного видения (и пределы пределов, в том числе и стройной
афористичности суждений): «…скоропалительная догадка там на
асфальте в июне, в зной, в стенах бензиновой гари — вносила известный беспорядок в стройное суждение о том, что “вне нас мы не
можем созерцать время, точно так же, как не можем созерцать пространство внутри нас”», «остранняя» таким образом и Кантовский
принцип априорного знания. Время-пространство даны в единстве,
время — как четвертое измерение, при этом пространство — это макрокосм, встроенный в микрокосм — увиденное и рефлексия о нем,
то есть язык является не только средством ощупывания или, возвращаясь к цитате из Хеджинян, «испытания опыта», но и того, что стоит за ним, ибо «те, кому мы посвящаем опыт, / До опыта приобрели
черты» (О. Мандельштам). Узнавание — это и вспоминание, и борьба
с забвением:
55
56
Предвосхищая себя в деревьях или забвении
Сквозь листву летящую
в темя воды обильное,
Темень зеркальная трижды себя отразившей мысли
Рассыплется ожерельем, сорванным возгласом
Со ртутных капель, из дыр воска — ангел интерполяции
хлынет безбедно
В сферах кроткого фосфора соберет призму жжения.
Скорлупа окрестностей алгебры,
скарб ржавый речения. Видишь? Ты не забыл,
почему ходят вниз головою растения…
Исследование, ощупывание бытия оборачивается испытанием языка, того, что поэт называет «скарб ржавый речения», и таит в себе
угрозу «разрыва книжной аорты», то есть, «остранняя» О. Мандельштама, Драгомощенко не перестает рефлексировать, возвращаясь к
языку как к инструменту этого исследования, тающего, но таящего,
тем не менее, опасность. Узнавание у Драгомощенко всегда таит в
себе угрозу забывания или — не-узнавания:
Никогда не знай. Откуда известно, что это весна,
а не известь?
Почему тебе нужна не победа,
а старый трамвайный билет?
Сопрягая не только «далековатые», по выражению Ломоносова, но
и на первый взгляд вовсе несопоставимые понятия, поэт тем не менее очерчивает некий ареал, противопоставляя два образа жизни, два
видения — заземленную обыденность, условно говоря «реализм», и
«метареализм» —то, что нащупывает язык за этими реалиями. Он заговаривает бытие, потому что повтор — сродни заклинанию (хотя сам
Драгомощенко в «Описании» заметил, что от повторения слово стирается, как бы вовсе лишаясь значения):
Видеть этот камень, не испытывая нерешительности,
видеть эти камни и не отводить взгляда,
видеть эти камни и постигать каменность камня,
видеть эти каменные камни на рассвете и на закате,
но не думать о стенах, равно как о пыли
или бессмертии,
видеть эти камни ночью и думать
о грезах осей в растворах,
принимая, как должное то, что при мысли о них, камни
не добавляют своему существу ни тени, ни отсвета,
ни поражения.
Подобное стирание граней (в том числе стирание пространственновременных границ) может быть и не столь явным — на уровне цитат,
аллюзий, эпиграфов, как в стихотворении «Реки Вавилона» (аллюзия
на 136 Псалом: «При реках Вавилона там сидели мы и плакали, когда
вспоминали о Сионе») с эпиграфом-названием романа канадской поэтессы и писательницы Элизабет Смарт “At Grand Central Station I Sat
Down and Wept” («На вокзале Гранд Сентрал я сидела и плакала»), что
сплетает мотив несчастной любви с мотивом изгнания (изгойства?)
и вавилонского пленения, при этом мысль не столько о взаимоотношении пространства и времени, которое сведено «в точку еще не разбившей числа материи», и не столько о всесильности пространства,
где «чайка — лишь влажная ссадина / и мысль проста, как приветствие, — подпись под ним / блаженно стерта, под стать расстоянию, а
само / увядает в воздухе, ничего не меняя в окрестностях», сколько о
невесомости преходящего бытия, которое предстает как «жало листа,
несомого тысячелетием. / И даже смерть здесь только слуха горсть,
вот почему — парение». Парение — средство преодоления смерти, то
есть бессловесности. Несмотря на абстрагированность, отстраненность и антиромантичность, Драгомощенко по сути своей — поэт
элегический, хотя жанр элегии «остранен» (как, впрочем, и оды, например, «Оды лову мнимого соловья», где эпиграф из Барретта Уоттона, еще одного представителя американской языковой школы, не
отменяет, а быть может, даже усиливает тему «Оды соловью» Джона
Китса — преодоление смерти и забвения в творчестве, в тексте).
Такой постмодернистской элегией является и сам текст «На берегах
исключенной реки», набранный как проза, но и по образности, и по
ритмике, и по тесноте образно-смыслового ряда, это — стихи элегические в самом прямом смысле этого слова: размышление о бренности человеческого бытия, о преодолении забвения, о спасении,
причем эпиграф из французского философа и писателя Алена Бадью
лишь усиливает основную тему: «Текст говорит вполне определенно:
смерть как таковая ничуть не нужна в деле спасения».
В этом тексте, как «в линзе клеточного отражения», вся поэтика и
проблематика книги, включая парадоксальное сопряжение «далековатых» идей и образов, обнаженность метафор, инверсивность и
фрагментарность, аллюзии (начиная с музыки Джезуальдо да Веноза,
гениально-безумного композитора позднего Возрождения, и закан-
57
58
чивая фильмом Вернера Херцога о нем). Думается мне, что главное
для Аркадия Драгомощенко было не убийство из ревности (в конце
концов, были Франческа и Паоло, воспетые Данте), а непóнятость
гения, на четыре века опередившего свое время. Но и эта мысль дана
лишь в аллюзиях, а вопрос, не менее важный для поэта, сформулирован, хотя и прямо, но со своего рода семантической инверсией: «Где я
буду, когда я умру?» и «Где я не буду, когда умру?».
О том же поэт писал и в «Описании» (еще одной характерной чертой
творчества Драгомощенко является цельность и последовательность,
когда все написанное складывается в один текст):
Смерть отнюдь не событие,
но от-слоение-от: прошлое – эллипсис,
узел полдня.
Пятно изъятое солнца,
дно которого на поверхность выносит
комариный ветер вещей,
щепу предметов, тщетно впившихся
в описание – зрение – или закон построения
двухмерного изображения в многомерное,
оптика (или же аллегория).
Меркнет в желтых пористых льдах
страниц, процветающих в пальцах сухих,
бег. Дым черен. Лазури визг.
Исследуя бытие, поэт неизбежно выходит за его пределы — к изнанке
бытия, к небытию, «поскольку мириады наречий // Текущих за пределы мгновения, уносят и нас, /Вместе с нами и с ними, не в след и
не сразу / в топографическом тлении мест возвращения, к первому
слогу, к растущему шуму». (Почти непроизвольно продолжаешь: «К
слову, которое было в начале».) Мысль о смерти часто скрыта в подтексте, но нередко выражена и открыто:
К пальцам легли рта мышцы, число, отречение, —
видишь все-таки? Почему жизни длим;
В описание меры, смеха, себя, кто сложно,
кто доступно вполне, смерть используя вволю, как
аргумент прозрачный вполне сюжетного построения.
Ямпольский заметил, что Аркадий Драгомощенко относится к бытию, как к тексту. Даже мысль о смерти у него — «аргумент прозрачный вполне сюжетного построения». Однако дело не только в
некоей «легкости», в «поэтике касания» и даже не в отстраненности и
«остраненности», но в том, что Аркадий Драгомощенко — поэт экзистенциальный, что выражается не только в стремлении исследовать
бытие (“Язык, как заметил, Хайдеггер, — это – дом бытия”), но и в
необходимости заглянуть за грань бытия в метафизической жажде ответов на последние вопросы, поэтому Нева неизбежно впадает в Лету,
как в последнем тексте книги, давшем ей название.
Ян Пробштейн
59
Аркадий Драгомощенко
Фрагменты из книги «Ксении»
60
***
Предложение является только предлогом
выйти за пределы предложенного.
Чтобы увидеть опять ее голову,
запрокинутую назад, тьма склоняется над водою.
Снег режет окно, огибая тьму, как волна.
Человек в комнате
не имеет строгих пределов, пока
что-либо не вынудит предпринять его то или это:
действие: несовершенный глагол – рука.
Тень человека перемещается без труда –
где расположен источник света?
Цепляясь за потолок,
раскрываясь периодом о странных количествах памяти,
разделяющей длительность вдоль,
человек и тень образуют некую перспективу,
классическую, словно соль.
Утренних трав власть от зелени отреклась.
В осенних рощах камфары отстаивается код,
желтое над синевой устанавливает контроль,
дымятся плесы, из чешуи зноя выползает вода.
Изучают огонь муравьи... или мы, являясь предлогом
родовым окончаниям – радары. Эфира обход,
материал строф, матрицы безвоздушного воздуха.
Среди холмов ветра.
В сентябрьских водах. Сухой лист насижен на ось
трещины, и снег режет окно – в неровностях вихрится
свет, шипящей гипербореи образуя рельеф.
Также я имею в виду и текущую воду,
бесполый несущую мусор,
журчащую в полых костях – вещами назвать нетрудно...
притягивающими мысль, чтобы ее поить
прекрасным бессилием.
Тело не что иное как театр зеркал,
направленных «внутрь» неверным пасмурных зрением. Мне
не нужно писать обо всем, чтобы себя убедить,
будто написанное – существует. Следовательно, другое
причиной: нежность обмена меня на не-я.
И мы вспоминаем об этом, чтобы забыть:
изъяны зрения, говорить, желтый катер в пролете окна,
дерево, остановленное в движении – ничего не значат:
таково решение или же описание человеческой тени,
перемещаемой без труда.
***
Двоясь в расплетении. Мысль нуждается в уточнении. Выцветающий
адреналин чересчур ветхое волокно, чтобы стать привязью, привязанность вспоив раздражением. Вначале между Марсом и Венерой умещалось пять пальцев (справа и вверх от моста) – мы неподвижны, паря
в потоке – по истечению недели уже две ладони умещались в небесный
провал. Идея музея человеческого тела. Но не всеобщего, хотя и такового идея искусительна вполне. Нет, каждый наподобие личного архива,
крупиц различного рода свидетельств собирает частицы отмирающего
тела – ногти (сколько задумчивости в вечера кропотливого срезания
ногтей... раскачиваясь вниз головой), чешуйки эпидермия, кристаллы
пота, мочи, зубы, которые вручают вам сосредоточенные, как ламы,
стоматологи, трепетно обернув их в парчу, и так далее. Однако следует
упомянуть также и о парадоксе головы: рано или поздно каждый, мечтающий о совершенстве подобной коллекции, возымеет непреодолимое и
вполне понятное желание увидеть в своем собрании собственную голову, венец коллекции и вселенной. Разрешение такой проблемы, вероятно,
станет новым импульсом в развитии радикально иных технологий, возможны и революции. Двоясь в полотне асфальта, расшитом сомнамбулическим перемещением из побега в преследование – таков наш сценарий
повествования истории. И, вместе с тем, надлежит быть еще точнее:
я не хочу того, что говорю. И, вместе с тем, надлежит быть еще точнее: я не хочу того, что я говорю. И мое нехотение – есть мое желание.
Пунктир пристальности. Полдень. Камню океана даруя утробный слух.
Мелькнет земля. Рушится карточный домик гравитации, затем смехатьмы-матери-смерти. Хруст гравия по ногами. В бальзамическом меду
эвкалиптов. В аду утопий. Я умру здесь, сомкнув створы «сейчас», словно веки, на которых вытатуированы глаза.
61
***
62
«Не сообщай, – настаивает Исаак Сириянин, – другому, чего сам не испытал, чтобы тебе не стало стыдно себя самого и по сличению жития
не открылась ложь твоя.» В лени явлен, как «я» повествования, где солучением и разлучением образуется, не обязывающее ничего понимать
понимание. Но, что спрашивается, «испытал» я, о чем возможно было
бы сообщить другому? Или же – из чего слагается мое житие, что значит стыд? Не обнаружение ли в некоем «я» сосуществования «ты», этого, упустившего замыкающую согласную все того же «я», бесстрастно
отсекающего возможность выйти из круга стужи, сетования, льда...
Из чего слагается испытанное, вопрошенное (в невпопад, в брешь), – не
из неуклонного ли и бесчувственного (порождающего «неимоверное чувство») созерцания умирания всего, не имеющего ничего вне, чтобы считаться чем-то, если не всем, кроме сознания, сознающего со-знание в
незнании, только в намерении, ежесекундно стирающем (до него, до намерения стать таковым) предшествующее мгновение; последующее, обряжая их под стать куклам. Вязкое мерцание. Но я согласен.
Или же, к примеру, воспарение ума! Прости, телефон... случайный звонок. Постоянно путают с поликлиникой, рядом в ряду номеров, да и
просто рядом. Там прелестный парк с одичавшими котами, шиповником, жасмином и лопухами среди порожних из под чего-то ящиков. Нехотение (не нежелание) – как оно превращается в желание не хотеть?
как становится местом не столько накопления, сколько постоянного
от(в)кладывания на-потом, на-тогда, на-после намерения уклониться
и еще раз уклониться? Итак, уклонение, ветер, шум, окно, телефонных
звонок, листва. В слове, обозначающем которую, я отчетливо вижу
острый рябящий блеск, хотя пишется: ночь, предложение, ночной ветер с юга. Рвет, мягко сокрушает листву, сыплет вокруг нежнейшие
осколки блеска, плачет в отдалении ребенок, память, падающая в круг
полдня, всегда один и тот же круг самой короткой тени. Исчезновение, втягивающее мир? Признаться, до сих пор... бесспорно, до сих пор.
Здесь, где все совлечено и совлекается в несхватываемую игру постоянного ускользания от имени, именования, временения. Фактор сохранения «мира» – развертывания будущего в прошлом. Впрочем, нет ничего,
чтобы я хотел сообщить другому. Но письмо этим не прекращается. Но
дети узнают. Или же то, что невольно сообщается моим нежеланием?
Однако и оно, полагаю не стоит того, чтобы о нем вспоминать. Вещи,
ветер – еще одно перечисление.
И то и другое, и третье в речи – привычки, ветер. Иногда в таких случаях лучше всего произнести «металл», «арифметика», «золотой лев».
Либо: «тысячи миров обращают себя к себе, не нуждаясь в алиби,
как слово в вещи, как вещь в мышлении, искра во тьме, пыль в теле.»
Когда телефон молчит. Когда телефон молчит, я думаю, что неисчислимость произнесенного мною за всю жизнь... не охватываема ни смертью, ни безумием, пестуя единственное – ложь: «я не хочу умирать»,
«я хочу умереть.» Давай прислушаемся к сказанному. Ничто ему не отзывается. Отвратительные корни насморка пульсируют в голове. Грязь
превращается в чистую форму. Несоотносима ни с чем, и в чем видится
мне система, являющего себя нескончаемого числа форм, превращений,
не заканчивающих себя ни в одной и, следовательно, не имеющих, не могущих иметь окончательное определение (описание?) вещи. Каких только откровений не доводилось мне слышать за свою жизнь. Каких только
признаний! О чем не так уж и тягостно вспоминать, когда наблюдаешь
пыль, замерзшую землю, небо, когда слабость весны размывает глаза.
Пейзаж, скажем, это соматический дискурс.
***
Привыкание спрессовывает заикающееся ничто
в строку отсроченного воспоминания. «Мне хотелось
стать фотоснимком того, кто фотографирует меня,
идущим во снах, – постоянно снимающим паутину с лица.»
Что принесет нам с тобой лето этого года?
Вся эта история лишь только рассказ
об изменении способов чтение. Но и погоды.
Умершие повсюду приветствуют нас, настаивая
на том, что истина постигается в выявлении зримого.
Выращивает кокон зрачка, сворачивающего мерцание
(и в искажениях, светлеющих глазам...)
Подобно тому, как в ускоренной киносъемке
время сознания удается вложить во время цветения плазмы,
тело, распределяясь по полотну пейзажа,
просачивается в его поры по капле, как образ,
который не семя (единственное) того,
чего нет, но – дыры функция, куда устремляется «да»,
не нуждаясь ни в каких оправданиях.
Реальность.
Сметая. Ули(т)ка урагана с отрицательным знаком.
Человек неуследим, как пробел между словами,
который не удается забыть в сличении монологов.
Нищета, доведенная до свода свободы –
Архитектура круга, взращивающего скорость.
Предложение вычитывает из себя возможность
необратимого вычитания, но и это
не убавление – ни вида, цветущего из окна,
63
64
ни тела, избранного основой знака, уликой влаги.
Каждое слово растрачивает реальность (себя),
умножая ее, – и чем сильнее очарование, обрамляющих
дыхание вещей,
тем дальше уходишь, оставляя сиять
лексему холодом первозданного случая.
Кондратий Теотокопулос вспоминает
Lizard Mounds, место погребения не оставивших ничего,
кроме погребальных насыпей в виде нескольких ястребов
и дерном распластанных ящериц,
шелеста прошлогодней листвы, а также костей,
безучастно продолжающих быть в этом мире –
вся моя сухость, втянутая водоворотом тебя,
устремляется тремя стремнинами, неотделимыми от меня:
заплетены в удушья тугую дельту
гулкими венами,
слепыми, как молоко или предмета слепок
на пороге своего недостатка, исчезающего в становлении.
Вот уже возвращаются утки. Крепнет,
словно струна натяжения, передающая сила воздуха. Выше
головокружительный лабиринт, магнитные оси которого
управляют перемещениями разума, как парусами.
Легок и сулит надежду путь в облаках, повторения...
Синева беспомощно-справедлива,
но еще несколько дней тому
в талой воде играли дети, возводя укрепления из камней,
повторявшие ледяные законы накопления энергии. Руки
их тускло рдели, растрачивая тепло, и вдоль шоссе
святилищем поражения, словно киты на отмелях, лежали леса,
и их бока вздымались, подобно горам доисторическим угля,
который шевелил подспудный огонь, распрямляя для жизни
грани подземных пернатых. Голос
какой услышит себя в них, выведенных народами
на чреслах чисел,
отражаясь этой,
затем той стороной? – впечатление, оно часть,
сокращающая временение, пульсирующая, сокрушающая
в грамматике целое. Это
луна и утки, пресекающие ее равнину.
Но до Ивана Купала еще далеко.
Горизонт не стал покуда катящимся колесом,
и не плывут свечи немым течением к устью предвиденья,
хотя по ночам уже слышно, как скребется снизу трава,
неумелая, любопытная, точно пузыри во рту,
рассматривающего солнце младенца,
голова которого такая же тайна (тесная и голубая, как мозг),
что и созвездия, о которых нам говорят, что за чертой
доступного вещества они есть.
Какие идеи помогут выстоять опустошенным вещам?
Нужны ли они? Будут ли внятны гремучим бормотанием
желанной вести,
минующей то, что постыло, – ни одного обещания.
Какой Плотин без цели прошествует по уступам материи
еще не явленных ливнем листьев?
Пониманием каким напоим их – «жадность»? «отвращением»?
«любовью»? «ужасом»?
Какую историю, запинаясь, прочтем (либо легко и свободно
владея каждым изгибом голоса) в каждой из них?
Или же они не вернут к тому, чем могли бы мы стать, став тем,
чем уже были?
Много вопросов.
И во многом похожи они на те, которые дети
шепотом задают щепкам в ручьях, камням, жукам,
отрывая у них прочные ноги, насаживая,
под стать пятнам Роршаха, на любознательные иглы, как бы
нащупывая в податливой плоти постоянства остов, спасения,
необходимого столь для будущего... Чему нас учили.
Возврата нет.
Но что склоняет меня к тебе, втягивая позвоночником
промежутков между концами пальцев обеих рук и стопами,
когда разум опирается на высказывание
о стремнинах медлительных, тройственных, заплетаемых
откликом в равноосмысленность (вибрирующей пеленой
отделяя, как будто краткость твоего иди – палиндром,
всех направлений горчичное семя).
Скалиста судорога гряды. Вспышка холода,
в котором смыкается жар, перехватывает цветением
(смертны лишь потому, что говоримы и говорим. Говорящий
в речи изучает собственное исчезновение) твое запястье
на миг, тебя у моего бедра,
и вытягивается ослепительный коридор из эхо в
падение перехода,
из падения переходя в кислород, в род,
в совлечение эхо пустот, т.е. в звук вне измерения и места,
65
66
в здесь, уже превзойденным тогда, в стенах теперь,
когда наугад ожидание тлеет дуговым разрядом значенья.
В чем лежит начало размышления о терпении?
С том, что дни никогда не сменялись днями?
Или же я уже давно о ночах? О том, что их разделяет.
Ветхий том муравьев буква любая была прежде – прорезь.
А второй ладонью пытаюсь поймать, словно снег –
смирение собственной кожи, на кости натянутой кругами
стрекочущей крови – ищущей в самой себе брешь,
чтобы низринуться в иное движение, впрочем, такое же,
как и всегда, как везде, как оно есть в напоминании дна
будущего, которого не дано ни поверхности, ни исподу.
Тополя в тумане,. Стихотворение есть исследование
степени отвращения, которое к себе
может испытывать человек.
У времен года различные логики.
Но многое зависит от того, кому говорить.
«Меня всегда удивляла явность моего исхода,
привычка его облекала в длительность,
промедлениями рассекая, в сравнения с некой властью
вовлекая рассудок, например: «речь-говорящий».
Влага таяла в тишине оглавления, ясная как ребро блага,
когда пески пересыпать веселья. И все же, –
связует что? Одержимость? Жизнь в пригороде при луне?
Применение к себе? В городе? Пыль на вещах оседает –
неодолимо поле статического электричества. Между светом
и тенью, последний отрезок пути – расстояние
вытянутой руки,
последнее настояние.
Новое имя
Анна Цветкова
68
«Прямое высказывание» – говорят о стихах, где каждому слову принадлежит его обыденный, а точнее, безотносительный к поэзии
смысл; о стихах, называющих вещи своими именами. Между тем, последнее – вовсе не столь же элементарное дело, как публицистика в
столбик или стилистически нейтральная реплика по поводу некоего
события внешней, либо душевной жизни. Если допустить, что суть
поэтического дара – способность пробуждать еще как бы дремлющие в полумраке вещи, и что каждая потенциальная вещь уже имеет свое потенциальное имя, то можно себе представить, насколько
непростым будет поиск для каждой вызванной из небытия вещи ее
собственного имени. И не возможно ли такое, чтобы вещь узнала свое
родное имя в какой-нибудь страшно «завуалированной» метафоре?
Это что касается прямоты называния вещей. Часто так же под «прямым высказыванием» понимают речь поэта как бы не от лица лирического героя, а от своего: призыв, риторику или просто откровенность. Но всегда ли говорить откровенно равняется говорить о себе? О
своем человеческом опыте непосредственно. Опять это «собственничество», подводящее в отношении имен вещей и теперь – в отношении человеческого опыта...
Так вот, для тех, кто любит именовать вещи исключительно своими
именами: поэзия Анны Цветковой – почти научно чистый и потому
высокий образец «прямого высказывания». Высказывания, которое
не ищет собственного. С «последней прямотой» (на грани прямолинейности), так серьезно, как подобает в моменты редкие, совсем не
обыденные, выходящие за рамки «жизни», в моменты, когда все –
больше чем, Анна Цветкова говорит об опыте всеобщем и одиноком.
Ее тема – осознание молодым человеком даже не неизбежности
смерти, но неизбежности жизни в виду смерти. Вновь и вновь лирическая героиня мучительно примеряется к противоречию между
неуемной щедростью жизни и обреченностью меня. Эта неновая тема
не преподносится как откровение – она так звучит. Так, как впервые
для каждого.
Может быть, поэтому некоторым стихотворениям будто недостает
индивидуальности, и они выглядят не созданными, а составленными. Но вот что потрясает: если читать подряд текст за текстом, блеклость метафор, неточность рифмы, выпадение из размера складываются в сурово-схематичный, написанный не слишком мастеровитой
рукой, но со скрытой экспрессией автопортрет, который, кажется, не
забудется уже никогда.
В лучших стихотворениях Цветковой грубоватая выделка приближается к той самой, драгоценной корявости, служащей знаком того, что
поэт готов говорить во что бы то ни стало, не обходя, а ломая препятствия на пути движущей им речи, бескомпромиссно и гордо искренней – ибо опять-таки не собственной.
Продолжая аналогию с изобразительным искусством, техника здесь
– монохромная ксилография, тип зрения – в меру условный, заостренный, но все же реализм, манера брутальная, как бы сдерживающая внутренний огонь. Действительно, метафоры у Цветковой, как
правило, неярки, словно намеренно усреднены, и тем острее внезапные срывы в «цвет»: «жизнь надевает меня – через горло – как свитер», «птичий гам / который в небесах замуровали».
Последнее стихотворение подборки – уже не срыв, а прорыв. Скупое, но иначе, прозрачное, но иначе. В нем нетипичная для Цветковой усмешка, усмешка со злой, усталой легкостью. Усмешка поэта,
нет, человека, которого, наконец, утомила прямота. Но этому маршруту кривизны не дано.
Марианна Ионова
Больше чем жизнь
***
и осень – свет – особенно когда
с небес течёт прозрачная вода
и тишины ромашковый настой
сродни одежде хлопковой простой
всё может быть – и боль и смерть и страх
как много правды в божеских руках
дитя забывшись за своей игрой
тревожит дней рубашечный покрой
гляди как реки тихо поднялись
наверно то что после – тоже жизнь
наполненная смертным но другим
дыханьем временным как дым
69
***
70
вроде того что бывает с людьми не научившимися молиться
жизнь надевает меня – через горло – как свитер
тянется электрическими проводами длится
небом – я не знаю что на это шептать – и шепчу «спасибо»
или холодные руки или дыханье в плечо – любое любое
честное проявление жизни той самой складки на покрывале
время уходит подписываясь «с любовью»
чтобы мы его не забывали
я хочу ещё один раз услышать сердцебиенье
прислонившись ухом к твоей груди – тихое глухое – и это будет
голосом способным сказать зачем я
разбегаюсь по жизни как трещины по посуде
***
всё тихо и на кухне свет потушен
и если что – уже не разглядеть
в какую сторону направить душу
куда душе лететь
откроешь форточку и чувствуешь плечами
холодный воздух тихую печаль
у облаков есть право на молчанье
и право ни на что не отвечать
всего лишь человек земным надкушен
как яблони созревший плод
и – навсегда обезоружен
тем что в конце концов произойдёт
***
разве что этот осенний свет наполненный теплом и покоем
солоноватый воздух кладущий холодную руку между лопаток
облако над головой отражением в луже удвоено
словно с пальца сделанный отпечаток
ты молчишь смотришь в ноябрьское окно
(чаще всего вопросы расходятся с ответами)
а за окном деревья как в кино
обнимают небо чёрными ветками
молишься на того кого больше всех любишь (в детстве отец и мать)
эти фотографии вместо икон со знакомыми до боли чертами
это гордое нежелание умирать
позже любимых (а лучше бы люди и вовсе не умирали)
«ничего не бойся» – шепчешь целуя в лоб
развалины тёмного неба прячутся за занавеской
и сердце – кажется – разорвётся вот-вот
оттого что столкнулось с бездной
***
что-то сдавило сердце и отлегло
больше чем жизнь случиться здесь не могло
многое меняется (поэтому обещать не надо)
прежде чем письма доходят до адресата
ты же не любишь когда третий йогурт идёт в подарок
(небо движется – словно содрогается от удара)
по волосам проводишь холодной рукой
бог с тобой
дни проходят но всё остаётся в силе
небо под вечер становится тёмно-синим
надвигаясь на землю как войско врагов
в поисках городов
***
прижавшись лбом ко лбу – уснуть
и по отдельности смотреть картинки
пока на градуснике вниз сползает ртуть
а на ветвях потрескивают льдинки
проснувшись обнаружить хлеб и чай
на кухне вспомнить вдруг о чём-то
почувствовать как тяжело плечам
от неба и подумать – к чёрту
71
***
72
догадываюсь – через время нам
не надо будет говорить словами
всё скажет ветер скажет птичий гам
который в небесах замуровали
возможно – боль но это полбеды
на карте вен найти разрыв несложно
зато какие яркие цветы
вдруг расцветут на белизне подкожной
с упрямством детским (может быть до слёз)
идти в тот сад прекрасно понимая
что сад давно уже травой зарос
что время переносит только камень
***
возьми на веру жизнь и промолчи
как на гвозде висящие ключи
снаружи неба голубой магнит
притягивает взгляд – как тот кто спит
забудешься – и фонарей лечебный йод
вдоль долгих улиц вечер разольёт
по ниткам распускается оконное стекло
и будущее будет и прошлое прошло
деревья не сходящие с ума
из-за того что временно зима
стоят не пробуя цвести
внутри того чего нельзя спасти
***
так же бессмысленно и безутешно как горизонт с ободранными краями
как горизонт с ободранными краями выглядывающий из-за дома
время сжигает мосты к возвращению единственное что сохраняя –
трещину щель случившегося разлома
так больной от жизни не ожидая уже вмешательств
прижимает к губам молчание острое словно бритва
потому что теперь всё происходит начисто
снег идёт и ничего не видно
до чего бы ещё дотронуться сдвинуть с места
чтобы почувствовать причастность (тихо и без надрыва)
покрываться ржавчиной – это свойство железа
растворяться в воздухе – свойство крика молитвы дыма
***
вдруг передумать оглянуться
а день прошёл и скрылся с глаз
осталось яблоко на блюдце
упоминанием о нас
дверь подпирает табуретка
от зла защиты нет другой
бог появляется но редко
и выгибает жизнь дугой
73
74
КАРТЫ МЕРКАТОРА
Екатерина Симонова
Из «Райского письмовника»
Тишина
Геннадию Каневскому
я не люблю помнить свои сны –
потому что они – не то, что я есть.
поэтому я помню их.
придуманные вещи прилипают к нам легче, чем
к джинсам кошачья шерсть.
я помню все и все-таки – ничего.
я давно уже не там и не здесь –
веришь, не знаю – где,
на летейском каком – придуманном ли? – берегу:
снег шевелится –
за окном, в саду –
гигантской улиткой,
заворачивается раковиной на стекле –
вот оно, время, трещина в хрустале.
если бы мы все были теми,
какие на самом деле есть,
мы были бы здесь
и не с теми, кто здесь,
слышали бы звон далёких лопат
впитывали бы сон полей
качали на ладонях верхний и нижний парк
решая какой тяжелей.
ты скажешь, что это – не про тебя.
впрочем, что в этой жизни – про кого-то из нас?
может быть, я ошибаюсь, но
иногда мне кажется, что у меня есть только я.
и мне иногда так хочется говорить
с кем-нибудь, кроме себя.
***
Елене Баянгуловой
ночью все начинает жить не так, как обычно:
если вдуматься, мы ведь все спим, не касаясь земли –
левитаторы,
офелии.
внутри нас не существует – времени.
поэтому пишу тебе, пока ты спишь.
хотела бы я знать, что ты видишь во сне.
одно знаю точно – меня сейчас там нет.
знаешь, я часто не слышу тебя снаружи,
потому что всегда слышу тебя внутри.
закутанная в одеяло своей тишины –
плыви, моя единственная, плыви.
я все равно плыву за тобой.
я часто с тобой говорю о себе.
потому что ты – это я,
возвращенный – зеркалом – взгляд.
75
и, прижимаюсь своим лбом к твоему,
как отражение – ко стеклу,
я вижу все то, что есть там, за тобой:
великий черный дождь
и на ветке – последнее яблоко, застрявшее в этом дожде.
76
…и я уже знаю, каким будет твой последний сон:
белая комната,
посередине ее за круглым белым столом
я говорю о тебе, не видя тебя,
и ты понимаешь,
что я только что умерла, в этом сне.
и тебе уже не проснуться, нет.
или все-таки мне?
я не хочу гулять одна в этой белой траве
и не помнить/не знать о тебе.
***
Олесе Суриковой
яблоко разрезаешь напополам – сердечный сок,
яблочный шипучий сок на ноже.
кто там, в темном зеркале,
выглядывает из-за плеча, целует в висок?
кто заставляет прятать плач в горле,
лелеять, точно обезображенного рожденьем птенца,
кто мне нашептывает: вот море,
оно светло, но не достанешь до – отражения – дна?
какая вытверживает меня наизусть печаль
по слогам, пальцем полунеграмотным по строчкам ведя,
протирая бумагу до дыр,
до дождя,
высыхающего на половиках, брошенных на забор?
не понимаю, впрочем, нечего тут понимать.
знаешь, милым всегда называется только тот друг,
который предаст тебя.
***
Ольге Ловцовой
во мне не осталось жалости уже ни к чему.
снег так красиво идет,
под землею дрожит метро.
юность тем и хороша, что
жалости ни к чему еще нет,
только воздух морозный горит, как свеча,
от дыхания вверх поднимаются трогательные облака,
и то, что важно сейчас,
кажется, будет важным всегда.
тот, кто кажется милым,
мил лишь потому, что что-то в тебе должно болеть,
лишь потому, что кажется, что покой – это смерть.
меня любовь больше уже не тревожит,
я только чувствую – кожей,
другою любовью,
как она мимо проходит, сторонясь, боясь
прикоснуться –
не ко мне, но к тому, что осталось во мне от меня.
и это – уже хорошо,
я не хочу, чтобы меня кто-то нашел.
***
Егору Беззубенко
хочется прижать руку к сердцу –
чтобы не было слышно.
почему мне продолжает казаться,
что кто-то дышит
в затылок, держит ладонь, едва
не касаясь волос, виска,
не обернуться, потому что нет никого/ничего,
кроме зависшего в воздухе волоска,
77
кроме самого воздуха в мраморной тишине,
как рыба во льду,
солнце растопит воду, но не будет живых.
– так и живешь?
– так и живу.
78
не спрашивай, почему.
потому что не знаю сама.
время продолжает идти, как зима,
не заканчиваясь никогда до конца.
остается только верить и ждать,
потому что другого нет ничего.
марина была бы права: нежность и нелюбовь –
для одного, из одного
садика и лотка, беспамятные цветы
под самым памятливым из небес.
я поднимаю руку, я прикасаюсь рукой
к воздуху, точно к себе, к ней.
***
Нине Александровой
черный кот нюхает сало, подцепляет его на коготь.
сегодня земля такая белая, что лучше не трогать,
не смотреть даже,
не портить своим взглядом пейзажа.
взгляд привязывает нас к самим себе –
мертвое – к живому, не вытащишь шестеренку из заведенных часов –
я не понимаю, что я вижу, если чужими глазами
пытаюсь узнать родное лицо.
только зажмуриться, забыть, заснуть,
чувствуешь, как в этом белом, как зимнее поле, сне
телеграфные гудят, холодные провода?
тот, кто прячется в этом сне, кладет голову мне на грудь,
потому что тоже не видит меня.
***
Eismannу
когда холодно и произносишь слово «время»,
оно застывает на мгновение облачком у рта,
почти осязаемое, вещь–мгновение,
часть – дыхание, часть – вода.
почему то, чего нет на свете, больше всего
хочется видеть, слышать, держать:
«вечность» – венецианское остывающее стекло,
«любовь» – шерстяное тепло кота?
почему повторяешь себе эти вот все «почему»,
в общем-то, не желая знать ни один ответ?
что-то в моем нутри, похожее на «судьбу»,
осыпается, точно желтый сухой букет,
оставляя голые ветки на выбеленном, жестком на сгибах свету,
не избежать, ни отвернуться от.
в каждом придуманном мной саду
кто-то еще живет.
кто-то глядит сквозь скелеты деревьев внутрь
сада, меня, осенней приусадебной пустоты,
лишь в тишине вдалеке, тусклым боком блеснув,
звякнет ведро, сухо хрустнут персты
малинных кустов, мышиный и птичий порх –
не прощание, но взгляд назад,
очищенный, – боже мой, от чего? – от слов,
последняя из отрад.
79
Илья Рывкин
Части черного
80
Равновесие
Пусто голове и хорошо
Увидать впервые на просторе
Всех вещей нелепость и еще
Небеса далекие, как горе.
В слово не оформившийся пар
Изо рта ползет неторопливо.
Человек похож на самовар.
Переулки грязные красивы.
Мой рассудок даже в полный рост
Распрямится – Разуму не ровня.
Мысли улетели на погост,
В беспорядке кружат над часовней
Белой-белой, как сама зима,
Буквами покинутая книга.
Это равновесие ума
Враз нашел философ – забулдыга.
Это вам не в школе дважды два,
А себя измерившая мера!
И летит куда-то голова,
Ясная, как планер пионера.
* * *
ни на одной из всех изученных планет
не будет никого кто кроме нас с тобою
нам мог бы даровать закон но разве нет
иного неба кроме как над головою?
того в котором куст возможностей магически отверг себя побегами они нам
даются как ребенку первые шаги
на равных огороднику и гражданину
Бомбардировщица
i
бомбардировщица вишневыми цветами
размалевала твердь
на слове никогда кляксы
души изломанная ветвь
поставит цветоложе выйдет за
свои границы на пол-запаха
и мажет тени под глаза
ii
мы части черного куда немому
жестикулирующему кусту
ломаные спички подносить
гностическую искру нет и дверь огонь
и грек поломанный уже по гречески ни гугу а по ослинному ого
гортанный воздух будет хвост стиха
ночного неба потроха
iii
пей кровь свою четыре
седьмых от артишоковых сердец
рогатый иерей вознес горе
проросшее зерно и воду
зерцало как зерцало покрова
через полгода от звука слева
кастраты мальчики поют пречистой деве
про то что тьма всегда права
81
Закат космической эры
82
радиоактивный корабль ломает тучу
в десять этажей не для
чего волна это ползучий
луч не годные вещи на земля-земля
как то нож воткнутый в изголовье
комнаты белье забрызгано краской звезд
коррида соотносится так же с коровой
как непрекращающийся крик гооооооооооо
оооооооооооооооооооооооооооооо
ооооооо
ооооооооооооооооооооооооооооооооооо
ооооооооооооооооооооооооооооооооооо
ооооооооооооооооооооооооооооооооооо
ооооооооооооооооооооооооооооооооооо
ол со звуком будто лопатой скребут по небу
отдирая от облака снег
я рисую рыбу тебя заменят собакой
в центре всего и каждой нет
Сейчас и здесь
cейчас и здесь
сидели на звезде
и отворачиваясь прочь ко
земным делам от неба воскликнула: звезда не точка
а запятая и вопрос!
она не вовремя, заместо
всего того, чему для нас
вовек не повториться! просто
звезда лишь связь звезда лишь связь
Θита
I
ночь началась за семь часов до
собственной смерти
задраны хвосты подводных лодок
тыква города набита гостями из солнечного джиннистана
дальше рассвет март событий
дальше черный лес в черное небо
защитниц лед солью выйти
огненный квадрат звереет в подлеске бреда
оленьи яйца с гарниром из лилий
скрюченных от сменяется если
пальцы на ногах случайны
о серых водах больно помыслить
II
в луже одеколона говорящий шиповник перед
горящим в розовых пятнах – сидерическое эго
может без имен без прозрачных волн
неувядающей твоя ягода индиго
мода улыбок мегабиллборд ломанись
следующий на каждом 1010 машина убийца
столичный адамит укладывает высокопарную
укладка трав под берлином советской гусеницей
щека сохранились во влаге закат стекающий по
попытка каждой прогулки сжигать
игру в зеркале цвета внутри створки мидий
героини не мигая на север
III
потеряли лавину свобод
искаженьем спасетесь и черные кроме
голые в желтом свете
разрываемого козла накроет
под покровом французских волос
французские яблочки и оракул
накаркал племенам золотистые
ароматы пение альвеол каракули
83
красные как поток несет хаха
северного огня для киски
спичка тухнет в слякоти
похожей по цвету на виски
84
IV
это преследование во сне тире
романс уездного композитора
о разрыве радужных паутин
о соловьиной катастрофе
не повторившись от пантер
«я очень любила свое
детство» скрывайся коллекционируй
механизмы доледниковые
неладно солнечного угла
ни под каким у. к планете
лица изборожденны как лужи или
совы рукавичка на резинках валенки
Омега
устье холодной не обращается в ноль
безработный садовник в безопасную кровь
заселение года после необратимого
вечера в потемневшие воды готовь
переплывешь чувства площадей
многоугольников холодны и сложны
ошибка ошибка в снегу
лежащего мягкие приберут умы
береза да елка пригородных баб
потеряли кости счастливое лицо
недолго птицам масштаб
клюва со следами боев лица
океан тревоги травмированный калейдоскоп
индийские боги вязнут в извержении ив
первичную теряя половину погружая руки в
ряд справа переваливает узкий горб
лишайник и межсезонный орел авангард
отражения солнц хлюпают в горизонт
пожара портретное сходство битого льда
капиллярам ракета в разрушенный порт
смена слона прогремевшей души
к музыке древовидно напротив дворца
разветвляющейся влажности алкоголь
улыбался если же щупальца
тоска обуви поцелуя на им цветет
под ногами растрепанных петь и вить
парный ранее великодушных почвы прошла
троица светочами харит
пульс зубцы цитадели руку просунь
в выбоину и прикоснулась к
………………………………………….
на золотой ладье в черноту уходя
Правый и красный
Мы просто упали по обе стороны головы
бежать обратно в пушку о парапет и сделать границы бесконечного возможность задать
я шлепаю Вас
много цветок курган и красные молнии в то же время путают гул в воздухе в бетоне который перед каждым живым существом выла гнусной
магией журналы с чистым горным монтанистским поэтому многие из
них являются черными как луч света светит на губах чувство
лучше гарнизона белые стены движутся через пустыню перелески найти
сладкий аромат войны он упал до необычайно стекляшки угловой шириной непроницаемые боевых действий в окопах и смеясь надевается на
тело большой трещины в небе и вызывают люди будут смотреть вниз,
наперекор, они были слепы или оба помимо ольхи
да, ультрамарин!
воздухоплаватели!
перекручен!
сырой от ожогов!
первый был изменен на алкоголь волосы, когда нарушения были замучены
устье звезд и принимает форму светло-розовый вентилятор аорты
кукуруза под кожей прозрачные или драгоценный камень со стволом а
другой –
череп ламп умы
тела черной Африки
оболочки электронов
Мираж бесконечные льда голыми зубами
85
Улитка
86
улитка молится всему
а мы забыли райскую
о море лемурийскую сказку
распутывая наши
следы тем быв чего
не знает а узнавши
попятилась забывчивость
спросишь не меня
на оборот ли два ли
витка ракушке времени
уходит грамм развалин
в обломках каждый день
самого себя раз ему
вина прямохождения
недоказуема
полу– за будь здоров
цветы они еще
видели головы задрав
высыхающее водохранилище
скорее без
печали опыта
бурю в стакане дребезг
стеклопакетов оптом
в так края
внутри лица лица
того что обо мне твоего я
улитка вдумывается
Подражание коптскому
Огонь, огонь, ничего кроме
Огня не осталось, прямо
Наследуя форме по крови,
Пламя, сжигая предметы, право.
Форма без форм, облако,
Внутри облака – гром
Разговаривает про яблоко,
Человеческий корм.
Ум, ничем не обяЗанный – любит львицу лев,
Я тебя, я тебя, я тебя,
Единственная из Ев.
Не познакомился
не познакомился теперь его зовут
на той стороне луны или нет
на облысевшей от химиотерапии луне шерстяная шапочка
кровь чужую через не хочу
так то что мы не знаем движет то
что знаем а игла не достает до сна
в такт все умрут никто не умрет
солнце марта глазело на сетчатку
на миллиметр мира миллиметр страха
попала рыбка отблеска в сетчатку
в бесконечно-темное обратно мы
рыбаки отвечают логосы
свет это сад вдыхает выдыхается
мне за него затягиваться или
на вдохе господи на выдохе помилуй
* * *
Солнцу и земле хватает года
Чтобы совершить движенье от
Градуса апсиды до другого
Равного, на полный оборот
Относительно друг-друга. Мы
Суть взаимно брошенная тень, я
И ты бывали эллипсом ритмиЧеским общего сердцебиенья.
Растерялися неуловиМы – не по орлу ли решка – крест и
Роза. На любой из половин
Одиночеству хватает места.
А разлука – так о чем и речь, на
Каждый разворот по мигу, да
Надо подождать покуда вечность
Кончится, и вместе – навсегда!
87
Гладиолусы
88
пробужденье тоска а тоска гладиолусы
за решеткой футбольного грядками сентябрям
ничего не осталось кроме как быть сентябрями
смесью расцветок беззаконным
скрещиваньем пород стыдиться беспомощной
ярко не совладать
я их резал спокойно отцветут но будут
несколько суток со мною быть может
вечно в памяти школ это где
гладиолусы помнят грядки нож
воду наши глаза безумие собственных форм
тоску по бытию непрекращающуюся
Сергей Штурц
***
Своё Лукоморье
заочно букварных азов трещат
без умолку чётки моих галчат
и я с ними булку делить горазд
и даже закончить десятый класс
успею пригладить в пути гонца
обитую мебель спустить с крыльца
и слой разорённых музык и речь
за слоем играючи свергнуть в печь
а в знойном овальном авральном сне
с аптеки Гаевского талый снег
как некогда я прикрывая стыд
бежит и не ведает что творит
***
колебанию волн ли рукоплескание старого света
или Венере заглядывающей в печной проём
с красотой её вселенская домовитость
выжимает соки создаёт прибой
или это изрядно поднадоевший способ
привлечения к танцам народных масс
когда каждый weekend надевая сорочку мысленно
строгий юноша спрашивает почему не Марс
***
незаурядно пошатнулся рёв
собак мешками набирали в подворотнях
стоял февраль и божья тварь
въедалась в каждый огонёк и лёгкое
чутьё затронуло изъян
буквально интересы каждого
сводились в фокус к одному
когда вся месть уйдёт к врагу
и там останется
89
***
90
время это когда проходят
мимо насаждений а потом деревьев
это когда возводят в принцип гениев
памятуя якобы бесталанно прожитых
телеграфных точечных но прямых
отношений может быть и не сложится
но с душой на ладан на ты не просятся
а на вы теперь не хотят – прости
***
как шатровым пеплом шары набив
косоглазый ухарь в столицы рвётся
там где тоньше корень кручины сбил
пламя а оно порою дороже обжига
тавтологий сорома не сносить
головы на привязи мыльной шеи
самым верным ветреным но друзьям
не дави на крестики в сапогах и не будь рассеянным
за оклад престижных и книжных лиц
заглянув попробуй найти отличие
закрома простоя дадут побег
пресмыкаясь эхом в скиту заик
в отражение врос босоног стоит
может вам и будет неприлично слышать
это жерди ног самого Рублёва
так смири наитие – кто кого
расставляя вешки межу прокладывая
обоюдоострым накличь грозу
языком в ином спутнику да пригрезится
свете против шерсти думая не пойдёт
армия господственно колокол в лапах пожмякивала
***
к участкам елейным прибьет черенок
умышленно чиркает свастику спичка
с начёсом загривок и каверзный рог
в обойме за арию парнокопытным
придётся конфетной удаче верхом
в кромешные джунгли пуститься на убыль
до полных нулей не водить желваком
на ощупь не пить подстаканную бурю
скрепив воедино баланс трёх ночей
верительный ключ провернув осторожно
как сделку я верю и ты мне поверь
проезжие профили все поголовны
***
в сосуде отпуск
с букет молчания
кукоцких казусов
читать бросаю
ягнячий постриг
шарфом удушен
красивый барин
его послушник
всё шебуршится
ландшафтный веер
трофейных простынь
конверт на север
а то что подло
веснушек зарево
мне не любить –
не вполне оправданно
не я вынашивал
91
***
92
глянь потроха твои
ухо востро пеняй
пядей семи во лбу
спит на кредитке пёс
облако – тись жонглёр
лунной сонаты sieg
heil превращает в дань
смерч у поклонных гор
площадь твистует лент
киноподобных зал
зеркало бьёт рекорд
окись кипит извне
и на задворках лифт
не убирай костыль
с энтузиазмом паж
с Веничкой пьёт кефир
***
поэтажная мразь закоулка
статуарные вечные дни
ни на йоту на гамму в разлуке
Боже правый налево смотри
в пресмыкающей табора смуте
коренное чутьё на боку
всё что надо упорно в раю
отселяйтесь и может найдёте
а пока трубадурь в патефон
перемалывай беглые судьбы
да представится лекарь минуя
дикий запад и ближний восток
***
манерный курсант
с головою не дружен
за кисти штандарт теребя
он долго не спит
он кошмарно надушен
он шанс из ничтожества ста
подумаешь дискурс как белые угли
запал его каверзных глаз
сегодня он Кромвель и вещая служка
а завтра он чернь сапога
проекция эха в межрёберных схватках
слияний рубиновых звёзд
убитыми напрочь в разбитых палатках
опять в революцию роз
***
память не общество зимней резины
выйдешь на встречку тут принцип вегана
долго не держится вьюн камуфляжный
быстро сносился усадебный климат
стоит ли так убиваться о прошлом
вот вам делянка вот нож перочинный
кот на цепи и своё Лукоморье
поздно не поздно а ночь обронила
трижды проверенным в самых горячих
точках на карте по родинке чудом
выигравшим в тёмную здравствуй приятель
***
а позднее вербы оглохли все
сельской жизни смежной пора приятия
так проходит с первым её мальком
орудийным слухам траншеи галстука
величавый траур с карьерный рост
верстовые топят шлагбаум в любви
не речист и сдержан был твой земляк
хоть плацкартным спора не занимать
где в балетках мать моего отца
штабелями хлопья льняные плеч
пропади ты пропадом дилижанс
я в душе готов к задупленью сов
93
***
94
что ниспослано – ни к чему
все поклоны – в одну трубу
где трущобы стоят стеной
как в мороз так и в зной
а кто в них – теми правит бал
и притопленный ареал
по колено войдёт в тебя
худа нет без добра
листья павших ещё не жгут
и от красной строки не ждут
что когда-нибудь кто-то даст
отступить и продаст
только станет хватать на всех
время меньше моих коллег
будет все чередом своим
колесить – но другим
***
симметрия кладки апокриф вещдока
семейная сага внутри
вульгарные тайны при даме с собакой
одни в окаянные дни
прождут словно нехоть по радио вальса
динамику венских лесов
ах эта бы небыль не стоила следа
ни ваших ни наших шагов
лишь дух отлученья зарёванным глазом
щенячий бродячий восторг
охватит не хватит когда же мы станем
взрослее и кончится торг
***
из нас толка не выйдет ничто не войдёт
мы садимся рядком в надувную и палим
тысяч десять голов и прикормленный сом
никогда не поймёшь что за берег и кем он оставленный приз или сюр в молоке
(повернуть и расставить как было названье?)
набегает волна – иммиграции вес
и копною волос проводник потрясает
***
великосветский перемол
срок волго-донского теченья
некропотливое шитьё
невыездные на пленэре
смущенья выдержки предел
слетает обруч виновато
смотреть на бондаря Пилатом
сажать ли пугалом на мель
кутить в немые егеря
податься обморок на время
отпустит розовый Емеля
и в небо рухнет каланча
***
Памяти А. Парщикова
стоит провожающих что были раньше
зонтичных плащевых прохожих
как следует на себя навлечь
в час пик мельхиор густеет тобой овладевают крайности
голосовые связки начинают петь
и если с каждым консерваторным встречным
исподтишка в синхрон но тоже самое
проделывать подмахивая действительное за желаемое
может показаться что вся земля
населена вызывающе какими-то голосовыми связями
95
Ольга Дернова
Охранители лета
96
в ожидании груза
1
Они сказали: «Когда Христос
придёт, асфальт осыпая искрами,
не все спасутся. Не все из нас.
Но те, которые были избраны».
Весна в одной из московских сект.
Сапог, смеющийся над сапожником.
Они сказали: «Убьют не всех».
Но я сбежала от них к безбожникам.
2
Иное брезжило предо мной:
корабль, несомый большой волной.
Христос, висящий на средней мачте,
одетый в манго, папайю, лайм...
(Эх, надо было устроить хай
моим сектантам, укравшим рай:
«Мерзавцы, где вы его
прячете?!»)
3
Какой-то, в сущности, карго-культ:
подай нам, Господи, спичек, мыла,
и куль муки, и картошки куль.
А остальное оставь как было.
4
Дробится город. Роенье сект,
огней и музык дикорастущих.
Но Бог, невидим и милосерд,
ещё поддерживает идущих.
Зима готовит своё суфле.
Темнеет чаще. И в полвосьмого
Христос взирает на город с мола,
молясь
о собственном
корабле.
***
Повторяет грустная школота:
«Не напрасно слон заборол кита».
У учителя эта же надпись тянется
золотыми буквами изо рта.
...И слоновья сила была утроена
горным камнем, глиняной бороздой.
Специально Господом так устроено,
чтобы суше царствовать над водой.
И зачатый тут, в ворохах солом,
никогда наш дом не пойдёт на слом,
не погибнет город. Его испытывал,
но разбил свой череп великий слон.
Объясняет тему усердный гид.
Небеса, зелёные как нефрит,
раздают морозец в аптечных склянках.
А потом является снежный кит,
огольцы навстречу скользят на санках.
И никто от ужаса не вопит.
...Ну конечно, слон заборол кита.
И настала вечная мерзлота,
в ледяных кристаллах – бульон первичный.
Жир китовый, снежная кислота.
И уже, гляди-ка, пора ночлега,
пасть кита захлопнулась, будто кофр,
и пропащий город ввалился в чрево
золотой колонией огоньков.
одуванчики
мокрые одуванчики, атомы кислорода,
вновь небесные банщики вас тормозят у входа
райского планетария, где вполглаза-вполслуха
терпсихора и талия чудятся в танце пуха
неисправные датчики, трещина в алгоритме
вот о чём, одуванчики, всё это говорит мне
вы встаёте на цыпочки, созерцая без гнева
всю распластанность выпечки, всё пузыренье неба
все зелёные скатерти в тёплых крестиках света
все металлоискатели
охранителей лета
97
***
98
Как страшно дорога кричит в ночи!
Как страшно молчит земля,
пока зелёные кирпичи
подвозят ей тополя.
Пока берёзы дают цемент,
заделывая дыру,
смерть на пустующий постамент
возводит свою сестру.
«Глядите, вот она – ваша жизнь,
её рок-н-ролл и джаз.
В автомобиле она жужжит
и носится мимо вас.
А я её окунаю в нефть,
закатываю в рубли...»
Так объясняя, садится смерть
в забытые «жигули».
И три эльфийских кольца Москвы,
и сумрака мумиё,
и слабый трепет сырой листвы –
поддерживают её.
иды
Правитель, у меня чудные сны!
Они о том, как ты сломался или
зачах, и девочки весны
в сырой земле тебя похоронили.
Сказать такое – страшно при живом
правителе, служа его системе.
Но был ты не двуногим существом,
а крокусом на неподвижном стебле.
Ты вынес прозябанье и снега,
потом припомнил недругам обиды,
но жизнь в тебе почуяла врага.
...Вот и бегут к тебе через луга
все эти крошки – мартовские иды.
***
В тот раз мы выпивали возле рынка,
Колян и я. И вяленая вобла.
Как вдруг идёт какой-то хрен с горы.
Как звать, не помню, Толик или Вова.
На голове поношенная кепка,
а на плечах потёртое пальто, и
одно лишь пиво у него в руке
отсвечивало, будто золотое.
Он начал со слияния монад.
Так зачастил, что ясно – всё взаправду.
И я сказал: ты, видно, космонавт.
А ну, Колян, давай за космонавта.
А этот, кепкой в сумерках маяча,
ответил: я вообще из палестин.
Но, коли так, то выпивка моя, чё.
И в нас её, как в космос, запустил.
И я глотнул. Затем глотнул Колян.
Нам вдарило, как камнем по стамеске.
Он по-латыни начал, как школяр,
а я пошёл чесать по-арамейски.
В нас Дух Пятидесятницы плясал,
он огоньками двигался по венам.
В каком-то озарении мгновенном
мы взобрались на церковь по лесам.
Созвали всех – Ларису из ларька
и Колькиных друзей из института.
И продолжали проповедь, пока
пожарные не сняли нас оттуда.
99
малевич
100
Трень да брень дверной звонок в середине дня.
– Вы – Малевич? Здравствуйте. Я – Чёрная Простыня.
Я хочу быть вашей... – И в сторону, как в потёмки:
– Кем угодно – от модели до экономки.
Простыня ему затмевает свет,
щедро платит, под ноги едва не стелется.
И художник дописывает портрет.
И внутри мычит кровяное тельце.
С этих пор, по слухам, его пасут
неизвестные силы. Это такой абсурд,
что не знаешь – казаться сломленным или гордым.
И когда приходит Чёрная Простыня,
он хватается за обтрёпанные края
и взлетает над городом.
похороны фонаря
Сумерки голубых кровей.
Смутно жаль муравья.
Долго будет ползти муравей
на похороны фонаря.
Слишком тот муравей мал
и привычен к ярму.
Угодил в травяной карман,
и никто не светит ему.
Только ива слова легенд
повторяет почём зря:
как разгуливал Диоген
с прапрадедушкой фонаря.
Луговые варятся щи
вместо каменных зраз.
И текут голубые лучи
у муравья из глаз.
***
Что за сила в маленьком рычажке?
Что за соки варятся в снежном чане?
Что за блик трепещущий в роднике
зиму на лето
переключает?
Пятаки, горящие на полу, словно клад, который никто не выкрал.
И земля уходит к святому Вклу
из-под ломких пальцев
святого Выкла.
оловянный
Стеклянный в доме. А деревянный – напротив, с ветками на боку.
И ну канючить: «Где оловянный, наш брат по русскому языку?
Ответь-ка, братец, как самый юный, как самый звонкий и разбитной...»
Тот отзывается: «Есть латунный, есть алюминиевый и стальной.
Каких ещё тебе надо правил? Ты брат наличников и стропил.
А оловянный меня оставил. И оловянного я забыл».
А старый ворон, крылатый зуммер, поддел и этого, и того:
«Ваш оловянный давно уж умер, я видел похороны его,
я был наследник и приближённый. И всё, что склёвано про запас,
осело в глотке моей лужёной, и оловянным остался глаз».
Стеклянный делается поляной, где солнце пишет свои слова.
А деревянный стоит как пьяный, печально свесилась голова.
«Браток, прости меня ради бога! Тебя на волю я извлеку.
Мы будем троицей для любого, кто верен русскому языку.
Нас помнит солнечный, и туманный, подобно стражу, стоит вдали...»
И просыпается оловянный.
И подымается оловянный навстречу братьям из-под земли.
101
Проза
Олег Павлов
102
Апрель
После подземки сразу же легко дышится... Солнечный день... Тепло...
Молоденький душистый милиционер, пахнет парфюмом: стоит у выхода из метро, на отлове непрошеных гостей, точно бы принюхиваясь
к запахам человеческим.
Толпы, толпы, толпы…
Вокзальная площадь – и невольничий рынок цветов.
Они тянутся вдоль тротуара – стеклянные павильончики, где выставляют на продажу цветы, зазывая, как в бордель… Уже не живые,
срезанные – но совсем как живые. Ждут взглядов, прикосновений.
Даже в бутонах, не распустившись – красивые. Купят – и жертвенно
кому-то принесут. Розы, гвоздики, тюльпаны…
Она не любит это место, проходит поскорей, спешит: подумать можно, студентка, опаздывая на свои лекции. Но никакая не студентка.
Чему-то научилась уже. Поняла, чужая этому городу. И он для неё –
чужой. Так, общежитие, даже очень тесное.
Опекающие свой товар, похожие на паучков, торговцы крикливо закопошились…
– Дэвушка! Дэвушка! – привлекая их взгляды, слышит уже за спиной.
Короткая стрижка, милое личико – и никакой косметики. Джинсы.
Свитер под горло. Гибкая, тонкая. Девчонка. Через плечо сумочкарюкзачок.
Исчезает, только и успев – вдохнуть сладковатый аромат…
Асфальт, перезимовавший, твёрд и упруг – как легко, легко!
Разбитыми зеркалами лежат на асфальте лужи – так удивительно.
Осколки, в которых даже под ногами можно увидеть небо. Удивительно – отражение в мусорной водице. Оно чистое, глубокое, нежное. Небо. Белое облако. Апрель… Проснулся мир, светло – но хочется спать. Как будто это воздух усыпляет или первое тепло. Но уже не
усталость – покой. Усталость – снотворное холодной пустой темноты. Усталые люди… Все они её пережили. Ещё одну зиму. Лужи. Всё,
что осталось в огромном городе от зимы. Затяжной, болезненной,
когда кажется – это и прошла болезнь.
Чувствуя себя невидимкой, она идёт по весенней улице, остеклённой витринами, и думает о том, что себе подарить этой весной, ну
или точно летом… Велосипед или хотя бы ролики, так хочется, когда
катаются – и она видела – молодые, свободные… Ещё туфельки на
шпильках – просто красота! Какие – не знает. Но мечтала. Кажешься
стройней, выше – в них ты женщина… Идёшь даже по улице как по
подиуму. И отдых на море, можно в Турцию или в Египет – вырвется
… Она ещё никогда не видела моря, целую жизнь! Жизнь, её жизнь…
Подумала – и наступила в лужу с грязной водой, промочив свою крохотную, как у сказочной принцессы, ножку…
– Девушка! Девушка!
Парень с букетом белых роз, ещё на бегу – задыхаясь, почти смеётся
от радости…
– Это для вас!
И он сделал к ней шаг, но только шаг, остановленный её взглядом…
Она смотрела исподлобья, со злостью, в то же время пристально изучая: как будто могла бы вспомнить, узнать.
Лицо его странное: доверчивое и мужественное. Волнуется. Одет
прилично.
– Я шёл за вами от метро, вы не замечали… Только не бойтесь! – казалось, весь устремился на помощь.
Она молчала.
Он улыбался.
– Как вас зовут?
– Никак.
– Я никогда ни с кем не знакомился на улице, поверьте. Конечно..
Простите… Ведь я сам неизвестно кто... Но я же мог вас потерять,
понимаете. Возьмите, пожалуйста, цветы – а я вам всё расскажу, попытаюсь объяснить!
Отвернётся, потому что это её не касается, не коснулось, ничего не
дав сказать.
Шла по улице – но парень плёлся, чуть отстав, как будто исполнял её
желание, похожий с букетом роз в руках на жениха.
Обернулась нервно, резко…
– Дурак? Делать нечего? Мне это надоело.
– Давайте познакомимся?
– Отвали.
– Вы очень красивая.
– Знаю! Но ты не в моём вкусе, понял? Не понимаешь?
– Вы не верите, что можно полюбить?
– Пошёл ты со своим веником… Привязался… Не понимаешь, да? Не
можешь исчезнуть без милиции? Тебе в другую сторону, топай.
Парень поник – но, действительно, не хотел понять…
– Хорошо. Делайте что хотите. Пусть милиция. Мне всё равно.
103
104
Отбежав, будто бы вырываясь и бросив себя вперёд, пошла очень
быстро, только чтобы совсем оторваться, скрыться, преодолевая противный неожиданный страх.
Оглянулась через несколько минут – он продолжал идти за ней, догонял…
Тогда она побежала уже не оглядываясь. Заскочила в проулок, в котором устроились на покой, чудилось, давно покинутые жильцами
дома. Вдруг вышел человек из кого-то подъезда – отомкнулась безмолвно железная дверь. Успела – прошмыгнула.
Гулкая тишина.
Больше было бы некуда бежать, как будто поймали в ловушку.
Старинный тяжеловесный лестничный пролёт.
Ступеньки, похожие на летящие вверх и вниз окаменевшие клавиши.
Чистенько, ухоженно – и ни души.
Комнатные растения в горшках на каждом подоконнике.
Cлабая, одинокая.
Пропала между этажей.
– Дурак… Урод… – плакала, сидя на холодном полу, прячась под
окном.
Ноги тесно сдвинуты, руки сложены, голова опущена и склонена
вбок.
Затихнув, вынула из рюкзачка зажигалку и пачку женских сигарет.
Курила, прислушиваясь… Ждала.
Парень, наверное, потерял её или сразу же отцепился – пусть ищёт
другую, суёт свой свадебный букет… Подумала – и стало легче. Посмотрела в чужое окно: никого. Можно выходить, нужно спешить...
Вдруг сделала – это, жалкое: подобрала свои окурки.
Вышла из подъезда – одиноко, пусто.
Идёт по улице – кажется, выставили напоказ, палятся, ранят взглядами.
Искала это лицо, эти глаза, потому что боялась.
И ещё лужи, лужи… Промокли ноги…
Но скоро всё кончится, она окажется под защитой.
Строгий хмурый дом. Двор с качелями и тополями.
Заверещал кодовый замок. Ответил на вызов равнодушный мужской
голос… Быстро проговорила в никуда своё имя, повторив несколько
раз, как пароль.
Молчание. Щелкнул металлический затвор. Впустили… Когда стояла под камерой видеонаблюдения перед дверью этой квартиры – прятала глаза.
– Что такая напуганная? – буркнул, открыв, охранник.
– Твоё какое дело…
–Да наплевать! Иди зарабатывай деньги. – зевнул и плюхнулся в
кресло.
Пол, покрытый ковролином с высоким ворсом, так похожий на мягкую траву, как будто и ходят по нему только босиком.
Приятный полумрак.
На стенах матовые светильники в форме ракушек – такие же и в трёх
комнатах c зеркальными потолками: розовой, голубой, золотой.
– Первый через час, и ещё трое по записи, – сказала хозяйка. – Радуйся, придёт со своими чулочками и подарит их тебе. Поиграешь с
ним в школьницу.
105
Елена Эберле
Обнаженная
106
– Алло, Крошка, спишь? Шеф послал тебе суперпредложение! Интервью, прямой эфир, платье от бла-бла, пафюм бла-бла-бла.
– Да…а… зачем парфюм?
– Дурочка, скажешь, что «Fleur de Nuit» были любимыми духами ДС,
и у тебя в кармане еще 500 евро, поняла?
Крошка резко села на кровати. Бледно-сиреневое одеяло поползло
вниз, обнажив ее круглые плечики, скрытые в полумраке грудки и
складочку живота.
– ДС? Причем тут ДС?
– Мать, ну ты даешь!
Мобильник замолк, постучал клавишами компьютера, вздохнул и задекламировал:
– Сегодня, в 3 часа утра, скончался Даниил Строгов, гражданская панихида…
Крошка схватилась за одеяло, силясь сообразить – сидит ли она на
кровати или отъезжает куда-то назад…
– Алло! – вопила трубка, – Все поняла?
– Кто берет интервью?
– Вертковский!
– Да ну?!
– И я о том же! Читай договор и – к шефу.
– Ага. – Крошка отключила мобильник.
«Сволочь». Она стояла прелестно голая, подсвеченная сочившимся
сквозь фисташковые занавески утренним солнцем и топала ногами,
утрамбовывала что-то в прикроватный коврик. «Сволочь! Сволочь!
Сволочь!». Густые каштановые волосы вздрагивали в такт. Вдруг,
словно спохватившись, зашлепала босыми ногами к платяному
шкафу-купе и решительно раздвинула створки – слева висела ее летняя одежда, справа покачивалась пара пустых плечиков. «Сволочь!»
– протопала Крошка и жадным взглядом уперлась в большую картонную папку, видневшуюся у задней стенки, выволокла на середину
комнаты, дернула за шнурки. Пусто! Она больно прикусила нижнюю
губу, постояла в задумчивости и, оскалившись, направилась к кровати, но внезапно остановилась, увидев красноватый лоскуток, высовывающийся из-под одеяла. Подбежала, подцепила двумя пальцами
и выдернула лентой вспыхнувший в оконном свете тонкий алый чулок. Медленно поднесла к лицу, замерла, затем боязливо, словно
принюхиваясь, потянула носом, взвизгнула, отбросила чулок прочь
и повалилась на кровать. «Черное платье в стиле Шанель. Черная
шляпка с сиреневым кантом. Букет жемчужно-белых роз, перевязанный вот этим вот гребаным чулком. Букет с чулком засунуть ему в
гроб! в гроб! в гроб!»
***
Гроб густого гранатового цвета с витыми латунными ручками, на постаменте, покрытом вишнёвым велюром до самого, сливающегося с
темнотой, низа в яви предстал пред ней. Послышалась музыка. Мужской скрипичный квартет – Крошка точно знала, что мужской, и
почти различала призрачные удлинённые силуэты в глубине – играл
«Искусство фуги» Баха, Девятый контрапункт. Тут-то из-под самого
гроба и вывинтился глянцево улыбающийся Иннокентий Вертовский. «Салют!»
Иннокентий – или попросту Кеш – был как ни в чем не бывало: в бежевом твидовом пиджаке от Brioni, расстегнутой у ворота (цвета «помятой фиалки») рубашке и свисавших с задницы сизых джинсах. Он
ловко щелкнул пальцами, и откуда-то выехала знакомая телекамера
канала UTV вместе с прилепившимся к ней сзади кинооператором.
– Когда махну – пойдет эфир, – Кеш смерил Крошку взглядом и
слегка развернул за плечи, – Смотреть на меня! Не в камеру, а на
меня, мне в глаза, и дал отмашку.
– Свой последний цикл «Обнаженная» Даниил Строгов писал с вас,
Алина. Вы ему позировали?
Она смотрела в Кешины бутылочного цвета глаза и медлила. Звуки фуги отдалялись. Крошка с тоской чувствовала, что перетекает в
какую-то иную тональность, на нее надвигалось странное чувство,
что она повязана с Вертковским – этим невесть откуда взявшимся
поверенным в ее тайну.
– Нет… Даниил Артурович писал по памяти… Он не был реалистом…
Вертковский одобрительно крякнул.
– В «Обнаженной» мы видим апогей того, что отличает живопись
Строгова – загадочный, едва уловимый переход от невинности к пороку, от наивности к искушенности. В объятиях мастера Вы испытывали подобные метаморфозы?
«Можно ли так вот спрашивать?», – усомнилась Крошка. Она надеялась, что это ее сомнение тут же скажется – что Вертковский исчезнет, или, по крайней мере, переменится, но нет – он по-прежнему,
в упор, не отрываясь, смотрел на нее, не позволяя ей опустить глаза.
– Нет…
– Что же вы ощущали? – напирал Вертковский.
– …Счастье...
107
108
– И никакого стыда, угрызения совести, греха, наконец?
– Нет…
– Те есть со Строговым вы не различали грани между порочным и
непорочным, не так ли?
Она все-таки опустила глаза, ее щеки покрыл по-детски пунцовый
румянец. Но каким-то иным зрением она видела, как Кеш подал
знак, и камера неторопливо двинулась. Было ясно, что теперь ее показывают крупным планом, во весь экран.
– Не различала...
– Знаменательные слова! – ликовал Вертковский. – Вот он дух, где
царствует творец, первозданный дух неведения добра и зла! Строгов
был творцом! Он был свободным творцом, он…
Крошка почувствовала знакомый тошнотворный приступ.
– О, конечно! Свободным. Он мог сутками торчать у меня, вертеть,
разглядывать, а потом вдруг встать и исчезнуть. Я постоянно чувствовала, что не существую! Что меня нет! Я даже не знала, что он умер!
Рот Крошки кривился, глаза набухли, ей хотелось завопить: «Сволочь!». Но Вертковский уже давно отключил ее микрофон и говорил
в камеру сам.
– Вглядитесь! Вот он бесподобный профиль «Обнаженной»! Но как
разрушительны для его совершенных линий чрезмерные эмоции.
И можно только восхищаться тем, на какую недосягаемую художественную высоту…
Крошка не слушала. Она накручивала на указательный палец прядку
волос, тянула ее ко рту и с отвращением смотрела на Вертковского –
тот вдруг отъехал вдаль и там старательно пожимал руку какому-то
тучному телевизионщику.
«Сволочь! Если я дам тебе интервью, то всё... Все будут только и делать, что тыкать в меня пальцами: «Вон она, Алина Авентова, «Обнаженная» Строгова!» Ну и приложат соответствующими эпитетами.
Особенно семейка приложит... Это уж как пить дать. Ужас! Ужас!!».
«Оно конечно, – зашелестел ей в ухо враз приблизившийся Вертковский, – однако ж, детка, с такого имиджа можно состричь кучу
бабла». Она попыталась сосредоточиться, но в ушах ее вновь отвратительно, размыто, проблеяло это последнее «ба-бла», и наплыл новый
приступ тошноты. Тут Вертковский, что называется, свинтил, на сей
раз – окончательно.
***
«Ну и хорошо!» Теперь Алина направлялась к знаменитому дому
№ 16, что на Малой Никитской. День был чудесный, летний. Шагала
она в легком оранжевом платье, размашисто, наклонившись вперед,
с кожаной сумкой наперевес и вполне отсутствующим взглядом. Она
упивалась своей свободой, которую сдуру чуть было ни потеряла. Вот
она идет, а ее как бы и нет, никто ее не видел, ничего о ней не слышал,
а она так запросто направляется прямо к ним в гости!
Алина вошла в парадное. «Ведь потащат меня, голую, на аукцион. Не
дома же держать! Продать, сучку, с молотка, нажиться на этой дряни!
Сволочи!». Она плотно сжала губы и остановилась вроде как поглазеть на голубые изразцы над когда-то существовавшим подъездным
камином. Где-то наверху хлопнула дверь. Алина вздрогнула и минуя
лифт стала подниматься по широкому лестничному пролету. «Ну и
ничего! Если мадам Строгова сейчас выйдет – это будет даже мило».
В ее глазах запрыгали злобные огоньки. «Можно по-соседски поздороваться: «Здрасть, Ин Пална!»». Она представила, как «мадам» тут
же отпорхнёт в сторону и заторопится вниз. «Всего доброго, Ин Пална!».
Она мысленно повторяла это путешествие тысячу раз, просто-таки
каждый день, на сон грядущий. Каждый раз шла она ровно так, как
вел он ее тогда. Открывала дверь. «Не надо снимать туфли, проходи», – говорил его спокойный голос. «Туда мы не пойдем, там комната моей жены». Он пропустил ее в гостиную. Французские окна,
наполненные светом муаровые шторы, овальный обеденный стол с
букетом королевских нарциссов. И картины... «Это Англия, 19-й век,
школа Джона Констебля… Нравится?» «Да». «Знаешь, прежде чем
начать новую работу, Констебль выбрасывал из головы все нарисованное, что видел раньше …». «А ты?». Он внимательно взглянул на
нее. «Когда пишу тебя – выбрасываю из головы все образы женщин».
Она почти задохнулась, услышав такое признание. А он все смотрел
на нее, смотрел. «Не забываю, Ли, а просто выбрасываю из головы.
Но, если хочешь знать, есть ракурс, когда ты очень похожа на Жюли
Мане. Располагайся».
Теперь она располагалась сама. «Я сварю нам кофе». Теперь она сама
достала ту же чашечку мейсенского фарфора и варила кофе. «Оставь
чашки, пойдем», – он вел ее в ванную. «Но…». «Я должен посмотреть». Он включил свет, душ, присел на краешек туалетной тумбочки и долго рассматривал цвет ее кожи на теплом фоне желтого кафеля
своей ванной, рассматривал, как струйки воды скользят, очерчивая
ее обнаженное разогретое женское тело.
Она достала из шкафчика то же самое в весенних зеленых, алых, лиловых, оранжевых цветах полотенце, вытерлась и повесила его мокрое также небрежно, как это сделал он тогда.
«Вот и славно, – Алина мотнула головой, – явится мадам, а тут сюрприз. Еще и заметит не сразу. Ведь, собственно, ничего не украдено.
109
110
Просто кто-то повалялся на диване, полистал журнальчики, кофейку
сварил и так уютненько, примостившись, выпил. В ванной помылся,
вытерся полотенчиком и, довольный, свалил!» Ничего недозволенного она же не совершает. Вполне такая скромная, послушная, честная. Не попрется же она в спальню к жене. Как можно!
«Однако следует быть бдительной», – рассудила Алина и уселась на
подоконник между этажами, набрала номер и с наслаждением стала
вслушиваться, как почти синхронно раздаются гудки в ее мобильнике и в квартире одним пролетом выше. И вдруг: «Здравствуйте, к сожалению сейчас никого нет дома, будьте любезны, оставьте сообщение после гудка», – проговорил ей в ухо спокойный голос Строгова.
Она сидела на подоконнике вполоборота к оконному стеклу, руки на
коленях, глаза опущены. Оконная рама аркой возвышалась над ней,
вырезая ее из подъездного пространства и вынося вдаль, в солнечный
день. И в глубине ее зеленых заповедных глаз медленно проявлялась
кроткая протяжная нежность.
Прошло неопределенное время. Алина зашевелилась, по-детски ерзая, сползла с подоконника и пошла вниз, вниз – вон из подъезда!
Порыв ветра встрепал ей волосы, поиграл платьем. Она запрокинула голову, всматриваясь в синее летнее небо, быстро перешла улицу,
и двинулась наугад в сторону сверкнувшего в проеме между домами солнца. Она шла, и шла, пока не увидела разноцветные неоновые буквы Café WI-FI, локтем нащупала в сумке компьютер Tablet и
решительно направилась на полупустую веранду. Официант подал
меню. «Эспрессо!».
Ее пальцы двигались быстро и точно. «Яндекс», «Facebook», «Дарья
Строгова».
Она впервые видела ее. Окончила Кембридж. Живет в г. Лондоне.
«Похожа. Ты очень похожа на своего папу, девочка», – Алина вглядывалась и вглядывалась в фотографии. Вдруг экран дрогнул, и на Стене
Хроники появилась новая запись:
«Я в Хитроу, взлетаем. Кто-нибудь помнит конец из Шелли?:
Запах трав, как мысли вслух
Носится невдалеке
Безутешный соловей...: ???»
Его спокойный голос тут же пробудился у нее внутри:
Безутешный соловей
Заливается в бреду.
Алина торопливо ушла со своей личной страницы, перешла на страницу Телеканала UTV и застучала клавишами: «Дарья Строгова»,
«Написать на стене».
Смертной мукою и я
Постепенно изойду.
«Опубликовать» нажала Алина. Его голос оборвался, и она тупо уставилась на только что напечатанные строки. «Он читал ей, как и мне!
Мне, как и ей. Конечно! …»
Экран вновь вздрогнул: «UTV, я вас люблю! Люблю!», – появилась
новая надпись. Алина обмерла: «Это она пишет мне! Даша – мне!
Даша…». И тут, вопреки всем своим мыслям, она почувствовала сильный, чистый и неизбывный прилив родственной любви и опустила
лицо в ладони…
***
В синем сумеречном небе зажглись желтые фонари. Алина вернулась на Малую Никитскую и пошла по направлению к метро. За стеклянной витриной модного магазина одежды светился плазменный
телеэкран. Промелькнуло что-то знакомое, и она остановилась. «Как
нам только что сообщили, – говорила диктор, – последнюю серию
работ «Возвращение в Эдем» Даниил Строгов передал в дар музею
современного искусства». «Ах вот оно как! «Возвращение в Эдем»!
Так это было Возвращением в Эдем. Это Эдем!…», – Алина уткнулась
в витрину. «…Даниил Строгов намеренно опрощал плоть, лишал ее
роскоши…», – доносилось с экрана. «Не важно, – шептала Алина,
– все, что вы говорите – не важно». Она прижала ладони к стеклу
и смотрела во все глаза. Вот это она, обнаженная, среди необычных
цветущих и плодоносящих деревьев. Вот это она, обнаженная, на
солнце, в брызгах синего ручья. И это тоже она, обнаженная, среди
весенних зеленых, алых, лиловых, оранжевых цветов. «Это любовь!»,
– неожиданно свободно выдохнула Алина и по ее лицу потекли слезы…
Она не заметила, как из стеклянной двери бутика вышли двое молодых людей. «Смотри, как девчонка запала на тряпки Armani, – кивнул в ее сторону один. «Нервная, а так – вполне», – отозвался другой.
И они направились к запаркованному Порше.
111
Григорий Стариковский
Yellow submarine
112
We stand quietly on the border of light
Проезжаем озеро. С телеграфных столбов свисают флаги. Скоро
праздник. День долог. В безветрие флаги похожи на лошадей, склонившихся над водой.
Сын поднимает голову:
– Здесь у них другое небо, пепельно-синее, не такое, как у нас. У нас
оно голубее.
В щель CD плеера опускаем любимый диск. Мы все живем в желтой
подлодке, в желтой подлодке. Синее небо и зеленое море.
Он говорит:
– Видишь небо, всходы на полях? Прямо из этой песни.
– А подлодка откуда взялась?
– Подлодка – это желтый школьный автобус. Представь себе, что он
едет по зеленым полям.
– Наверное, ты прав, но я устал. Думать устал. Устал от этих дорог,
ведущих неизвестно куда. Возьми карту и скажи мне, где мы находимся.
Он раскрыл атлас. Повертел его, бросил на заднее сиденье:
– Мы не знаем, где окажемся через час.
Приятели посоветовали посетить университетский городок. Шоссе
раздваивалось. Я спросил у него:
– Университет или гори он синим пламенем?
– Сворачивай на виадук.
Через полчаса были в Индиане. Там чинили дорогу. Оставили одну
действующую полосу. Поневоле я сбросил скорость. Машины двигались медленно. Впереди замаячил указатель. Восемь миль до Санмена.
– Поехали туда?
–Ну, поехали.
Странное название для фермерского городка, Санмэн. «Солнечный
человек» или «человек солнца». На раскладном столике сгрудились
ярко-желтые дыни. Продавца звали Дуда. Кроме дынь, Дуда торговал
помидорами и персиками.
Сын посмотрел на лоток с персиками и сказал:
–Послушай, а может быть, солнце и есть та субмарина из песни?
Солнце проваливается куда-то ночью, а утром появляется в море зелени. Ну, и небо – пепельно-синее, особенно по утрам.
– Не верится что-то. Солнце ведь жаркое – опалит, прикончит.
–Так ведь это же метафора, -– пояснил он.
– Платону понравилась бы такая метафора.
– А кто такой Платон?
– Грек один. Древний.
Припарковали машину. Мимо проехал трактор на медленном ходу.
На прицепе соломенным зиккуратом – брикеты с кормами. За нами
увивались подростки на черных низеньких велосипедах.
Ресторанчик с подгнившими ступеньками и рекламой «будвайзера».
Вот перешел дорогу хромой человек в комбинезоне. Кроме хромоты, человек имел странное свойство: голова его была высоко запрокинута. Со стороны казалось, что он наблюдает за птицами. В небе,
действительно, парила птица, ястреб или стервятник. Машины притормаживали, старательно объезжали хромого. Не сгибая шеи, он нащупал ручку ресторанной двери. Потянул на себя.
– Давай и мы зайдем?
– Давай.
Нас встретила толстая коротко подстриженная официантка в черной
рубашке и просторных коричневых штанах, похожих на шаровары.
Выбрали крайний столик. В зале для некурящих. Через стол от нас
сидела негритянка в песочном костюме. Вилкой подхватывала ломтики жареной картошки. Читала книгу. Я встал и нарочно прошел
мимо её стола. Библия была открыта на «Неемии»: И сказал я им:
пусть не отворяют ворот Иерусалимских, доколе не обогреет солнце,
и доколе они стоят, пусть замыкают и запирают двери. И поставил я
стражами жителей Иерусалима, каждого на свою стражу и каждого
напротив дома его. Я повернулся, возвратился к столу. Снова взглянул на негритянку. Она перестала читать. Подбирала вилкой оставшийся картофель, забыв о папиросной странице, набранной паюсным шрифтом.
– Что она читает? – поинтересовался он
– Библию. Книгу Неемии. Там один человек чинит городскую стену.
– Тупизм какой-то.
– Почему сразу «тупизм»?
–Ну, чинит стену и чинит. Стоит ли книгу об этом писать? Стена, она
и есть стена.
–Нет, мне кажется, что стена --это тоже метафора. Мы все строим –
каждый свою стену. До самой смерти строим.
113
114
Вспомнилось, как проездом в эти места остановились в парке, взяли напрокат велосипеды. Заехали глубоко в лес. Было тихо. Слышно,
как гарцует вода на речных порогах. Повстречался нам мужчина лет
шестидесяти. Длинная седая бородища, на голове подобие тюрбана.
Похож на волшебника, на которого если взглянешь, сразу не разберешь, добрый он или злой. К велосипедной раме была приклеена
картинка. Вырезка с распятым Христом. Человек пел песню. Славил
Бога. Кому он благовествовал? Белкам, бурундукам? Больше некому.
Я заказал рыбное филе, он – отбивную. Вместо отбивной ему принесли хлебную котлету и стручки жареной картошки. Он поморщился, отодвинул тарелку. Взял несколько стручков картошки, обмакнул
в кетчуп. Я сжевал рыбу и хлеб. Подойдя к кассе, мы увидели человека с запрокинутой головой. Он сидел возле барной стойки. Струя
виски отвесно стекала в рот из поллитровой бутылки.
Мы расплатились и вышли на улицу, навстречу садившемуся солнцу.
Наискосок легко и нежно пролетели две крапивницы. Дуда убирал
в ржавый пикап корзинки с персиками и помидорами. Рядом стоял
фермер в заляпанных навозом штанах. В грязной руке он держал обглоданную помидорину. Виноградные лозы обвивали покосившиеся
жерди ограды. Мимо проехал школьный автобус. Остановился возле
железнодорожного переезда. Из автобуса посыпала ребятня в бейсбольной униформе. Мальчишки разбегались по домам, кто – в кирпичный фермерский дом, кто – в покосившийся трейлер. Автобус,
покачиваясь, переехал пути и двинулся через поле к соседнему городку. Некоторое время мы ещё различали заднюю, аварийную дверь и
красные буквы «выход», но вскоре окошко запасной двери и надпись
нельзя было различить. Ничего, кроме продолговатых, колеблющихся бортов. Постепенно он исчезал – желтая субмарина в зеленом
море кукурузных всходов.
Страница одного стихотворения
Светлана Варламова
Пенелопа
Ты там лежишь, а я уже иду,
Штакетники сбивая на ходу
И как сортир используя окопы.
Скажи, любимый, мне ль теперь не знать
Что есть война? Эх, Бога душу мать,
Да мне ли сесть за дело Пенелопы?!
Свои стихи в обойму зарядив,
Всеобщий нахер шлю корпоратив
И выхожу на спутанные тропы.
Так выживать меня учил солдат,
Он был контужен и слегка поддат,
Но перелил мне свой военный опыт.
Ты там лежишь и ждешь сестру и мать,
Но я иду тебя не врачевать,
Для нас обоих это бесполезно,
Таких, как мы, война / любовь сдает
На переплавку в новый самолет,
На два крыла из легкого железа.
Ты там лежишь, нанизанный на боль.
И плащ-палатка впитывает соль
Твоих кроваво-красных океанов.
А я иду и песенку пою:
«Держись, мой воин, я тебя люблю…»,
А больше нам с тобой не по карману.
А больше нам с тобой не по плечу,
И ты хрипишь: «Я так тебя хочу»
И так смущенно прикрываешь раны.
Я здесь, родной, я всех дорог сильней,
И эту жижу предпоследних дней
Мы будем пить из одного стакана.
115
Поэзия в действии
Русский Гулливер под землей
116
2 июля 2010 года «Русский Гулливер» продолжил работу по смешению
священных почв планеты и спустился в «Пещеры индейского эха» в
Пенсильвании. Пещерам 5 миллионов лет. Идеальное укрытие, подземный храм, убежище. Если раньше мы поднимались на Синай и
Гималаи, теперь было решено спуститься под землю.
Шаг рискованный, но необходимый. Если мы рассчитываем на
успех, мы должны охватить все сакральное пространство мира. В экспедиции, кроме Вадима Месяца, принял участие медик-каббалист из
Нью-Джерси Александр Гак. Александр живет в США, верит в светлое будущее своей страны и ее положительную роль в мировых делах.
По его личному ощущению в ночь с 17-го декабря на 18-ое 2009 года
баланс года сил между добром и злом сместился в сторону добра. Мы
поверили ему на слово. И решили укрепить это положительное смещение очередным геопоэтическим ритуалом.
Дело в том, что внешний успех Соединенных Штатов с точки зрения здравого смысла необъясним. Вероятно, он иллюзорен. Каким
образом страна, не имеющая на своей территории ни святынь, ни омфалов, ни сколь либо существенного культурного слоя, смогла стать
сверхдержавой? Что поддерживает ее в пути без опор и путеводных
знаков? Где американцы совершают (или совершали) свои молитвы и
жертвоприношения, чтобы достичь расцвета?
Ответ пришел недавно.
Вот что пишет К.Керам в книге «Первый американец. Загадки индейцев доколумбовой Америки»:
«От штата Висконсин до Мексиканского залива, от Миссисипи до
Аппалачей, но в основном в штате Огайо возвышаются десятки тысяч
искусственных холмов; некоторые еще хорошо сохранились, другие
развеяны ветром тысячелетий, распаханы плугами фермеров, разрушены и разграблены грабителями могил. Некоторые из этих холмов
похожи на пирамиды.
При этом слове перед глазами встают величайшие каменные постройки всех времен, и прежде всего три египетские колоссальные
пирамиды в Гизе под Каиром. С ними можно сравнить только храмовые пирамиды майя и ацтеков в Мексике и Центральной Америке.
Североамериканские искусственные холмы не являются пирамидами в математическом смысле слова и сложены не из камня, они представляют собой иногда небольшие, иногда же колоссальные насыпи
из земли, так сказать, искусственные
горы, причем величайшая из них занимает площадь большую, чем пирамида
Хеопса.
Каковы бы ни были различия, просто
удивительно и необъяснимо, как малоизвестен факт, что в США находится
более 100000 таких насыпей. Всех их,
непохожих на пирамиды и имеющих
фантастические формы, называют собирательным словом «маунд». ... Если
взять все североамериканские маунды,
число которых несравненно больше,
чем египетских пирамид, то мы можем
себе представить затрату организованного труда «примитивного» народа,
которая в совокупности намного превышает труд населения Египта.
Ясно, что именно эти памятники, встреченные первыми переселенцами по пути на запад, должны были вдохновить их на самые смелые
фантазии».
Итак, в то время как Бутан вот-вот откроет свои границы для туристов и паломников, Америка прячет от посторонних глаз свои святые
места. Но не от «Русского Гулливера». Кроме переноса образцов почв
из святилищ мира в подземелья США, мы преследовали и иные задачи. Вадим Месяц предполагал разбудить сердце американской земли
с помощью алтайского комуза и исполнил в «Пещерах индейского
эха» характерные камлания. Американская Шамбала ответила благодарным эхом.
Теперь нам лишь остается ждать новых изменений в расстановке политических сил на планете и продолжения триумфального марша добра. «Поэзия может изменить мир!» «Свободу Русскому Гулливеру!»
Результатом нашей акции стало полное солнечное затмение, которое
состоялось 11 июля 2010 года. Его
можно было наблюдать во Французской Полинезии, на Острове
Пасхи, в акватории Тихого океана, а также на юге Чили и Аргентины. Это первый случай, когда
«Гулливерусу» удалось добиться
полного солнечного затмения.
Конечно, это укрепило нас в
нашей вере и помогло ученым в
изучении солнца.
117
Mail Art Book / Книга как письмо
118
25 апреля 2013 года в Музее современного искусства «Эрарта» в
С-Петербурге открылась международная выставка на стыке мэйларта и книги художника.
Инициатором и куратором этого проекта был художник и поэт Михаил Погарский.
Мэйл-арт неразрывно связан с визуальной поэзией и практически
все известные визуальные поэты уделяли ему достаточно много времени.
Мэйл-арт, как арт-явление зародился 60-х годах прошлого века, когда художник Рей Джонсон основал «Нью-йоркскую школу переписки». Естественно и до этого многие художники посылали друг другу
самодельные открытки и расписанные письма. Но до Рея Джонсона
никому не приходило в голову придавать подобной переписке статус
художественного движения.
Что же такое Мэйл-Арт?
А просто-напросто нужно послать кому-нибудь разрисованную открытку, или любой плоский предмет (ресторанную салфетку, подставку под пиво, склеенные обрывки газет, картонки от различных
упаковок, стихи, написанные на осенних листьях). Можно посылать
и объёмные вещи, но при этом необходимо соблюдать почтовые установления и иногда подолгу убеждать работников почты в необходимости именно такой упаковки.
В Мэйл-Арте можно выделить несколько классических правил:
а) послание должно обязательно пройти почту, свидетельством чего
является почтовый штемпель; (впрочем, существовало и альтернативное движение, любые способы доставки, кроме почтовых)
б) Не существует отбора участников;
в) Работы не возвращаются;
г) каждая работа посвящена конкретному адресату, но в тоже время
открыта для всеобщего обозрения.
Мэйл-арт сообщество задолго до появления Интернета стало первой международной арт-сетью. И это сообщество в противовес всевозможным цеховым и партийным организациям было, пожалуй,
первым свободным союзом творческих индивидуальностей, среди
которых не существовало конкуренции. И это сообщество, пройдя
испытание временем, сегодня выросло в гигантскую сеть и только в
Интернет-комьюнити International Union of Mail Artists состоит более
3000 членов.
Именно в 60-е годы ХХ века, когда мэйл-арт оформляется как отдельное художественное направление, происходит всплеск интереса и к
книге художника. Как мэйларт, так и книга художника
того времени развиваются на
волне протестного движения
против коммерциализации
искусства и диктатуры галерей. Именно в это время
формируется понятие artist’s
book – недорогой концептуальной книги художника,
противостоящей роскошным
библиофильским изданиям
livre d’artiste. Большинство мэйл-артистов 60-х в той или иной степени занимались также и книгой художника. Со временем эти два
направления заняли самостоятельные ниши в современном искусстве, однако точки пересечения между ними, безусловно, остались.
Настоящий проект был направлен на расширение и развитие диалога
между мэйл-артом и книгой художника.
Художникам разных стран было предложено либо сделать книгу художника на тему мэйл-арта, либо мэйл-арт открытку на тему книги
художника.
В проекте приняли участие ведущие мировые мэйл-артисты, поэты
и известные художники бук-арта, более 150 художников из 27 стран.
Со всех частей света: Европы, Азии, Австралии, Африки, Южной и
Северной Америки. Среди них легенда американской поэзии Джон
М. Беннет, которому уже сейчас посвящают отдельные мэйл-арт проекты, известные итальянские поэты Джованни СтраДА ДА Равенна,
Джино Джини, Руджеро Маджи, Клаудио Ромеро, Эвелина Шац,
фантастический японец Риосуке Коэн, неутомимая Шеррил Пенн
из Юар, известнейший Гвидо Вермеулен из Бельгии, Марк Пауссон
из Англиии, Марина Салмазо и Ханне Матиссен из Дании, Ренука
Кесарамаду из Индии, Эд Варней из Канады, Давид Делафиора из
Австралии и многие другие среди российских художников стоит отметить легендарную Ры Никонову, поэта Эдуарда Кулёмина из Смоленска, Дмитрия Бабенко из Краснодара, Киру Матиссен, Виктора
Гоппе, Василия Власова, Светлану Никольскую, Валерия Корчагина
и Виктора Корнилова из Москвы, Светлану Песецкую и Викторию
Барвенко из Таганрога, Елену Потанину, Михаила Карасика, Александра Медведева и Алексея Парыгина из Петербурга, Евгения Мусохранова из Кирова, Александра Данилова из Челябинска, Игоря
Улангина, Анастасию Фёдорову, Сашу Грач, Алексея Попова из Чебоксар, Евгения Стрелкова из Нижнего Новгорода и др.
Подробности на www.pogarsky.ru
119
Поэтика
Лев Гунин
Мэльд Тотев: поэзия инобытия
120
Как и музыка: поэзия для тех, кто умеет читать ноты. Ноты Пегаса
– невидимы; отсюда иллюзия, будто любому они открыты. На самом деле способность слышать звуки, как и различать слова, не даёт
автоматически ключа к их пониманию. Искусство образов создаётся на особом языке, за которым стоит определённый набор-шифр
символов. При том, что любые принципы формирования языкового
носителя образного кода в общем схожи, он далеко не одинаков для
разных школ и эпох. Один – для Упанишад, другой – для Данте, третий – для адептов революционных художественных тенденций времён Бодлера.
Каждый поэт: представитель той или иной школы, эпохи (стиля), со
всеми её условностями-символами, приоритетами, табу. И только
Мэльд Тотев ни к кому не относится, он сам по себе – эпоха, стиль,
система кодирования образов. У него своя собственная эстетика.
Своя собственная философия «инобытия».
В самодостаточном, ёмком, исчерпывающем предисловии Бориса
Дубина к первому изданию стихов и поэм Тотева об этом сказано
предельно точно. Критик применил центральный методологический
принцип: принцип осознания бытия.
По словам Дубина, на текст тотевских миниатюр (чисто визуально)
со всех сторон наседают белые поля, так, что «трудно дышать», и весь
лапидарный мир поэта находится под чудовищным давлением скальной толщи. Отсюда, замечает критик, мотивы катакомб, подземелий,
бездны; пронизывающий и скрепляющий единой нитью всё творчество поэта «мотив корня».
«Стихотворный двойник поэта – «побег, ползущий во мрак подвала». «Архаика мха и хвоща», – вот флора стихов Тотева. Подстать ей и
подземная, норная, или навеки впечатанная в камень фауна: мышь,
муравей, личинка, червь».
Вместе с тем, глубины тотевской неповторимости измеряются константой инобытия. Критики мучительно исследуют болевой феномен, стоявший за поэтическими высказываниями Мэльда Тотева.
Сам же он пишет об этом так:
Всё творчество поэта – это и есть хроника растворения postmortem,
с параллельным воссозданием нематериального слепка с растворяемого.
121
Впустую ль внутри колотит клювом
Бойкий зародыш, крылатый дьявол?
(Полуобезьяна)
Вот откровение автора, словно игнорировавшего возможность диалога с читателем через публикацию. Загадочное и хищное в его стихах: неотъемлемая часть любого эго.
У Тотева есть миниатюры, уровень которых бьёт наотмашь с ходу, с
хлёсткостью афоризма:
Снежный потоп
Низводит в живое. Бледных бацилл
Десант кишит незлобиво. Белые кванты
Неспешно рушат рассудок.
Свернуться в пельмень,
И застыть.
(Метель в поле)
Тут мнимые [непрямые] тавтологии («снежный», «бледных», «белые»,
«пельмень»): ключ к проникновению в тотевское сознание, где группы синестезией намертво сцеплены в одном пучке с набором связанных между собой слов-ключей, флуктуация миганий которых сродни
мерцанию одинокого фонаря на шлеме исследователя-спелеолога.
И боль, боль в каждой фразе: за наше несовершенство, за убогость человечества и человека, боль
в каждой
за дикость небытия в бытие.
фразе: за наше неОбобщение наблюдений происходит не на соза
циальном, но на эзотерическом уровне. Поэта совершенство,
раздражает, даже бесит вовсе не бюрократия, убогость человечене её мертвящие щупальца, а прущая из неё ства и человека...
(как и «снизу») охлократия, призывы одноклеточных к упрощению: «Девиз деградации:
проще». Нуда системы, сюрреалистический «счёт» (вспомним «Очередь» Сорокина) – хуже ада («Когда паду, усталый дуэлянт / Измотан
очерёдностью – не схваткой»).
И вдруг, в поэме «Облики ночи»: совсем другая эстетика – стилистика позднего немецкого романтизма, зашкаливающего в экспрес-
боль в каждой фразе: за наше несовершенство, за убогость человечества и человека, за дикость небытия в бытие.
Белой общиной объят, я память раздам, растворяясь (...)
(Белые облака)
поэзия Тотева: в первую очередь поэзия инобытия
122
сионизм. Тут: не только влияние германо-австрийских поэтов, но и
Ницше, с его типично романтической философией, настоянной на
поэтических травах. Тут и образы немецкого художественного экспрессионизма, от Макса Бекмана (Ночь), до Оскара Кокошки (ночные циклы), и десятки стихотворений в том же ключе, с расплющенным «в чёрных бронхах чащобы ночной» Я; от ямбического Альфреда
фон Лихтенштейна, до балладного Рильке. Слова и фразы с тем же
накалом, с тем же мироощущением и акцентами:
Die Nacht verschimmelt. Giftlaternenschein
Hat, kriechend, sie mit grünem Dreck beschmiert.
Das Herz ist wie ein Sack. Das Blut erfriert.
Die Welt fällt um. Die Augen stürzen ein.
(Alfred von Lichtenstein, Punkt)
Обезличивание множеством, подобное смерти – Wie Aderwerk gehen
Straßen durch die Stadt, / Unzählig Menschen schwemmen aus und ein
(Georg Heym, Die Stadt); вопли причитаний и околевающие солдаты
в круге ночи – Düstrer hinrollt; umfängt die Nacht / Sterbende Krieger,
die wilde Klage / Ihrer zerbrochenen Münder. (Georg Trakl, Grodek); израненные руки, в страхе рвущие двери в стены огромного Дома Ночи
– Die Nacht ist wie ein großes Haus. / Und mit der Angst der wunden
Hände / reißen sie Türen in die Wände, – (Rilkie, Das Buch).
И всё-таки обращение поэта: вовсе не к публике, не к абстрактному читателю, а к alter ego (Man – внутреннему Я),
и это отличает его чуть ли не от любого другого
поэзия Тотева: в стихотворца. Но к себе ли? Или это обращение
первую очередь к чуждому зародышу-двойнику, который, развипоэзия инобы- ваясь, убивает тебя самого, уходя своим ростом
в зазеркалье по ту сторону смерти? При том, что
тия
поэзия Тотева: в первую очередь поэзия инобытия, у него нет ни безоговорочного приятия человеческой судьбы, ни однозначного против неё протеста.
Есть неутолимая боль из-за неразрешимости вечных вопросов, из-за
трагизма несокрушимости тайн и загадок. Так и хочется поверить в
то (хоть это и вульгаризирует тотевскую парадигму), что автору мерещится тот, кому все эти неразрешимые противоречия, кровавые
постулаты, беспредельные пытки, тайные рычаги – нужны: Бог или
Дьявол.
Равное место (наряду с мотивами подземелья, спелеологическими
вспышками-картинами) уделяется стратосфере и космосу. Вряд ли
есть другой поэт, у которого небо так часто упоминается в ка-
честве архетипа. Как и земные недра – космос, по убеждению автора, непознаваем. Тайна бытия, загадка Вселенной: это видимая часть
айсберга инобытия. «Суть Вселенной не вхожа в твой череп» (Здесь).
Как и для другого поэта («Шевелящимися виноградинами угрожают
нам эти миры», для Тотева: космос – хищная птица, голодный орёл,
облетающий землю (Здесь).
В свою очередь, «небо» Тотева как будто сошло со страниц польской
поэзии, тесно связанное с образами последней, от Леопольда Стаффа
до Чеслава Милоша. В частности, у Милоша есть множество стихотворений под прямым или косвенным названием «небо», среди которых niebo błękitne (где, кстати, та же история обманчивости небесной
голубизны и кажущейся добродетели); ty jesteś niebem błękitnym / na
którym moje myśli jak chmury; niebieskie niebo; Siena.
Огромное место занимают рефлексии об иллюзорности счастья,
умиротворённости, убаюкивающего покоя. Эта коварная ложь (предательский контраст между благотворным, не несущим угрозы – и
направленными на тебя со всех сторон из-за этого камуфляжа дулами смерти): как весёленькая окраска цветка-хищника, пожирающего
мелких птиц и насекомых. Скрытые за голубенькой грёзой театральных декораций механизмы сцены и задника напоминают дыбы, виселицы и гильотины, и вот – ирония-издёвка в жанре horror:
Небес голубая глазурь
Устарела – уж слишком антична.
Больше бы нам подошло
Небо в чёрных прожилках,
В сочащихся язвах, в свисающих клочьях.
(Небеса)
В Метаморфозах, с непрямой аллюзией, восходящей к Овидию и
Мандельштаму, многое проясняется: из пищевода червя, проталкивающего через себя комья земли – к нарезке трубы телескопа; сквозь
толщу планеты –
на ту сторону её, в небо и в космос. Проткнув земное ядро, этот лучвзгляд становится ясновидящим, и, как лазерный пучок Николы Теслы, захватывает из стратосферы чудовищную энергию, обрушивая на
землю.
Сущее – обманка, лента Мёбиуса (Нарцисс), и это не игра в слова, не
«у попа была собака» (так называемый бесконечный стих), но убеждённое умозаключение. Мир для Тотева: палата номер шесть, скопище умалишённых (Жёлтый дом), куда мы взяты насильно (лишённые
выбора: родиться ли на свет); в ловушке того, что мы в одном лице
ваятель и форма, и потому «сминая миры и судьбы». Человек: лишь
функция, орудие невидимого и непознаваемого (Как ни различны...),
123
и подобен червяку («...мы оба только рты, / Планеты несъедобна
плоть, / Так нами ест её Господь»).
Как плетёную корзину с неповторимым сочетанием лесных грибов,
переберём набор свойств тотевской поэзии, делающий её настолько
не похожей ни на какую другую.
124
При всей метафизичности, миниатюры почти всегда сюжетны. За
каждой стоит то или иное событие из реальной жизни. Это своего
рода дневник. Канва событийности служит скелетом глубочайших
образно-философских обобщений, метафорический язык которых,
как ни странно, сцеплен с логикой (законами) описательности. Многое связывает поэта с восточными жанрами, в частности, с хайку, однако, этим далеко не исчерпывается и не покрывается описываемый
феномен.
Тотев – прирождённый рассказчик-пантеист, как Пришвин и Паустовский. Он и маринист, и хронист неба и земной толщи. Фиксирование наблюдений за жизнью живой и неживой природы как творческий метод: важнейший момент индивидуальности поэта.
Ещё одно необычное свойство его коротких стихотворений: они насквозь диалогичны и полемичны, а многие из них подчиняются законам драматургии. Может быть, в них есть что-то, идущее от Эразма
Роттердамского и других средневековых полемистов.
Сугубо индивидуальной особенностью стиля является неизменно
присутствующий в каждой миниатюре дух времени. Это не Данте, с
его внеэпохальным мировосприятием, и не Тютчев, с его нерушимой
вечностью природы и разгулом общечеловеческих страстей. Тавро
эпохальности сквозит из поэтических высказываний Тотева хищным клекотом и шакальим воем, змеиным шипением, вонью скунса.
Всегда раздражённое, мелочное, завистливое, коварное, ревнивое,
злобное, торопливое, мстительное и безжалостное людское племя:
антигерой.
Метафора. В отличие от многоступенчатых и многосложных метафор
других поэтов, представляющих собой искусно составленный ребус,
тотевская метафора, какой бы многосложной ни была, легко дешифруется и раскрывает своё переносно-образное значение. Но за этой
кажущейся лёгкостью распознавания таится скрытый слой, второй
эшелон метафорического мышления, проникновение в значения которого уже не каждому по зубам.
В качестве планет на далёких орбитах влияния присутствие Джойса, Элиота и Паунда лишь угадывается. Сильней светят звёзды итальянского Возрождения, от Данте до Петрарки. И лишь в далёкой
туманности мерцают звёзды французского модернизма. То там,
то тут мельтешат интонации Мережковского, Гумилёва, Сологуба,
Волошина, Ходасевича, Земкевича, Мандельштама. Встречаются и
явные аллюзии, которые выглядят случайными, не определяющими
свойств стилистики автора 56 тетрадей. Тотев – поэт, который «сделал себя сам», не благодаря, а, скорее, вопреки влияниям.
Как – опять-таки – точно заметил Борис Дубин, отечественной традиции «поющих гласных» (от Жуковского до Блока) Тотев противопоставил частокол согласных, физическую гимнастику гортани, щёк,
языка и губ, ассоциирующуюся для Дубина с неким племенным ритуалом. Но есть и другое.
Фонизм у Тотева не просто тесно связан с ритмом, но подчас и формирует его, И, наоборот, ритм иногда спрессовывает, ускоряет фоническую горизонталь, заставляя слова и фразы, как гармошку, складываться до ряда согласных. Финно-угрское смягчение и замещение
гласных у московитов (большинство топонимов и гидронимов Московской области: финно-угрского и балтского происхождения) отсутствует у ряда других славяноязычных народов. (В качестве примера – болгарский). Влияние старославянских памятников на Тотева не
подлежит сомнению, как и реликтовой архаики восточных говоров, с
их кластерами лишённых смазки открытых голосовых связок согласных. Угадывается и связь со звучанием польской поэтической речи.
И это, по-видимому, спонтанно-осознанный выбор, потому что есть
у автора и другая поэзия, с иным хороводом фонем, лежащим в русле
отечественной традиции распевания гласных.
Миниатюры поэта: совершенно разные. В них присутствует некая
разномастность. От бьющего кнутом выкрика боли (Место) – до
«смешанного» высказывания (На даче), до настоящих бытовых зарисовок (Ночной вокзал, Июль). От белого стиха, временами срывающегося в скороговорку задыхания «неорганизованной речи» – до
традиционно «рифмованной» силлабо-тоники. От благородного слога, навеянного древнегреческим эпическим стилем – до восточного
афоризма и «бытовой» сатиры («Пленила Мэри папуаса / Не красотой – обильем мяса»). Этой «широтой спектра» является диалог с читателем, даже если это диалог с самим собой:
Просрочен мой вексель. Пошла с молотка
Былая мечта и былая тоска.
Лишь перстень спасённый горит на руке:
Мечта о мечте и тоска о тоске.
Из этого хоровода разношёрстных произведений встаёт личность
мандельштамовского типа: едкий, желчный, иногда брюзжащий человек, не напрочь лишённый артистизма и харизмы Пастернака, и
всё-таки неудобный, и всё-таки поучающий, и всё-таки бескомпро-
125
126
миссный до неудобства. Настоящий великий поэт, пусть адекватный
психически, пусть социально состоявшийся, и всё же не от мира сего.
Не в том ли причина почти полного отсутствия прижизненных публикаций? Не потому ли единичное из написанного стало печатным
словом за пару лет до кончины? Но тут – далеко не полный ответ.
Разделить участь Босха, Баха, Шуберта, Хлебникова, Ван Гога заставило Тотева его презрение к обосновавшемуся «навечно» на «одной
шестой суши» политическому режиму, что автоматически исключило
его из круга публикуемых авторов. Однако эта ненависть-презрение
шире её предмета. Она скрывает в себе омерзение, что вызывают у
поэта все земные правители, бесцеремонно и беззаконно «воцарившие себя» на земле. Тотев, безусловно, считал себя пророком – и был
им:
Как сладостно насиловать богинь! –
Шептали мы по-рабьи. Жданный срок
Настал. Мы преуспели и весьма.
Святыни все лежат в крови и сперме.
Беременные... Чем? Настанет срок...
И вот, мы живём после него, когда срок если не настал, то настаёт.
Беременные от вознесённых к власти холопов разрешаются таким
страшным плодом, что насильникам мало не покажется (и – как ни
грустно – остальным тоже). Голодный космос потустороннего разума
неживыми орвеллианскими глазами смотрит на нас отовсюду, распыляя нашу самость на отвратительно-бесконечную кашицу компьютерных закоулков.
Если в крупных формах тон поэта меняется, включая в себя то пафос гражданственности, то голоса быта, то теплоту сугубо личного,
то остроумную издёвку над обывателем, в малых формах он подстать
монолитности спрессованной глыбы.
Каждая миниатюра: откровение. Пока читаешь этого автора, не переключаясь, так и кажется, что, кроме Тотева, в его поколении и на его
языке больше не было других поэтов.
Дар
Поэту Мэльду Тотеву
Кану в земные повторы
Животворящей слезой…1
Тотев
Пылью над полем – похоже, что так приходят поэты –
из смерти.
Посеяны зерна, заброшены в почву твои искушения;
бессильные руки держу, будто знаю тебя или знал...
Пусть земля сосчитает дары – нам было, что ей поднести,
нас не будет потом, чтобы – взять.
Где искать этот мир?.. Здесь.
Пройдемся по Пятницкой до «Пироги»,
трамваи
теперь часто ходят пустыми…
Будет – пух и земля…
Посмотри,
нам цветы превосходный пример подают,
им не жаль лепестков отмирающих, опережающих жизнь...
Перейдем и простимся,
не зная, что – там
небывалое солнце взойдет, и цветам
снова с нами легко. Не парить высоко,
нам – бескрылым, ползти помогает земля:
падать некуда, после полей-то – поля...
Проберемся, пройдем по дрожащим путям,
настоящим чертям на черту не дадим наступить.
Только кровью чертить несподручно на этих камнях.
Позабудь меня! Медленным стоном земли,
погребенным навеки в ее надорвавшихся
недрах,
опадем, как цветы,
чтобы нас никогда не нашли,
не раскрыв лепестков,
вместе с пылью,
подхваченной
ветром.
К. С. Фарай, 2001 (Москва)
1 Мэльд Тотев (1937–1993), «56 тетрадей. Стихи и поэмы» (М.: Изд-во РУДН
1999).
Выдающийся поэт ХХ в., единственный продолжатель традиций русского модернизма, родился и умер в Москве, однако, судя по его произведениям («написанным в
стол»), Тотев так никогда и не жил в стране под названием СССР.
127
Наталья Черных
Александр Дугин как явление природы
128
*
В современной жизни не хватает стихийных явлений. Либо к ним
привыкли.
Стоп, здесь вопросы. Что такое стихийное явление, как его определить – если только не повторить снова: стихийное явление; и каким
образом описать. И можно ли, имея самый минимум сведений о стихийном явлении (кроме пережитых ощущений воды, зноя, мороза и
города) рассуждать. Можно ли вообще рассуждать о том, чего не знаешь. И можно ли ответить без апломба на этот вопрос. Не выставляя
картонный щит: поэт всё может описать. И не размахивая бестолковым: если не знаешь, то и не пиши. Не умеешь правильно дышать
– не дыши. Не умеешь правильно глотать – не глотай. Не умеешь
правильно жить – покончи самоубийством. Но это всё дежурные реплики из театра абсурда. Мы в нём живём и от него никуда не деться.
Мы притягиваем его сюжеты.
Мой личный опыт говорит, что развитие состоится только тогда, когда есть смелость приступить к тому, о чём прежде не знал. Начать налаживать контакт, сказали бы фантасты. Этнологи сказали бы о желании понять Другого. Бланшо сказал бы ещё что-нибудь. Говорить о
том, о чём прежде не знал – залог того, что понимаю нечто больше,
чем театр абсурда. Иначе, правда – самоубийство. Сойдутся стенки
лифта, и сердце ангела погаснет.
Если смотреть на человека как на явление природы, ничего удивительного не увидим ни в поэзии, ни в путешествиях в космос, ни в достижениях трансгенной инженерии. Но если ввести элемент необычного – имя, мир человека приобретёт почти первозданную яркость.
Но тогда не всякий человек может назваться явлением природы.
Человек-легенда. Именно о таких и сохраняется память.
Цель моих коротких записок чётко обрисовать нельзя. Скорее, цели
нет, а есть почти цель – попытка собрать фрагменты, как в старом и
раскрашенном вручную фильме – кадры, из которых при чтении может возникнуть движущаяся картинка. Мне не хотелось бы уходить
ни в апологетику, ни в мемуары – да и не получится. Но есть чув-
ство, что некий цикл завершён и можно оглянуться на то, что было.
Имея в виду, что всё только начинается.
*
Имя Александра Дугина возникло в моих ушах впервые где-то в дремучих девяностых, ближе к началу. Ругательными отзывами, почти
обвинениями. Представьте, что я слушала плохо, а потом постаралась
бы сформулировать смысл этих отзывов. Вышло бы: Дугин во всём
виноват. Он сдвигает крыши. В Москве тогда действительно сдвигали
крыши. Так что я порой просыпалась в кошмаре от того, что на Садовом снесли две стеночки, которые я так и не нарисовала. Он фашист.
Но фашизм – это всего лишь расхожее ругательство, лишенное содержания, думала я. Эта мысль имела изнанку, тогда мной не проговоренную, хотя бы для себя. Змея, пожирающая свой хвост. Все,
кто есть, люди жмутся от холода психотической власти. Но этот холод
сохраняет последние формы милосердия. Не будет Дед Мороза – я
мгновенно умру от аммиачного запаха. Старое подводит, новое врёт,
третьего не дано. Дальше. Дугин – шарлатан. Но я почти не знала его
идей и текстов, чтобы этому верить. Дугин – оккультист. У меня была
одна знакомая оккультистка, а сама я почитывала Гурджиева. Порой
очень интересно.
Говорили о Дугине много, его имя вызывало резкие реакции, по большей части негативные, но это словесное кружение свидетельствовало
не столько о том, что Дугин – плохо, сколько о том, что появилось
нечто, ни на что не похожее. В моей голове засела мысль, что надонадо-надо познакомиться с его работами, но действий не предпринимала. Не чувствовала, что очень надо. Но имя запомнила. Как будто
была несомненная уверенность, что продолжение следует.
*
Писать только о том, что знаешь и было – дело несложное. Вопрос
в том, как. Отсутствие знаний не порок, и не порок – нежелание их
приобретать по сходной цене. Но невнимание к тем и к тому, что вокруг – действительно страшно. Во мне всегда вызывало тёплое чувство внимание к учителю. Память о тех, кто был с тобой в страшные
годы роста. Это очень глубокое, действительно религиозное чувство.
Оно вызывает настоящее – всё настоящее: жизнь, знания, любовь –
и сохраняет его. Моя знакомая оккультистка о своём учителе рассказывала с теплотой. И откладывала все дела, если учитель назначал ей
встречу. В реальности выглядело это довольно истерично и хаотично,
но чувство было несомненным, в отличие от знаний, в которых она
успешно запуталась.
129
Ничего лишнего никакой «оккультной» истероидности.
130
В декабре десятого года (как звучит!), на вечере памяти Евгения Головина, проходившем в Музее Маяковского (!) я впервые увидела
Александра Дугина. И услышала как он, чуть приподняв нос в какоето ещё не знакомое мне пространство, сказал негромко, но отчётливо, без лишней интонации: «Головин – бог». Тогда я только слышала, что, мол, Дугин – ученик Головина. Знала, что Головин – нечто
огромное и значительное, но каким образом – не знала. Фраза эта:
«Головин – бог» передана мной не совсем точно, может быть и отклонение от смысла. Как бог, подобно богу, бог в области такой-то...
Но до сих пор сохраняется уверенность, что всё именно так и звучало. Не Головин был богом, а Головин был бог. Сразу и полагаю, что
навсегда во мне поселилось доверие к человеку, так сказавшему. В
этом была смелость и необычность. Смелость в том, что подземные
грёзы были выпущены на сцену. Необычность – они не рассыпались
в одно мгновение. Они приобрели почти официальный статус. Присматриваюсь, как ведёт себя Дугин, как он говорит. Ничего лишнего
никакой «оккультной» истероидности. Ничего слишком заметного и
давящего. Но при этом – какой кураж! Первое, что возникло в голове: школа! Выправка, выделка, воспитание. Кто всему этому обучил?
Менее всего Дугин походил на самоучку.
Какая такая школа была у Дугина? Какой Марбург. Московский
Университет, может быть. Но я знала только полуталантливых, женственных мальчиков, последние лучики старого мира, в которых виден был блеск Университета. Много слышала
о подпольных и полуподпольных философах,
Ничего лишнего вокруг которых эти мальчики вращались, но
никакой «оксамих философов не слушала и не читала. Одкультной» исте- нако картинка, пусть небольшая и бледная, всё
же сложилась. Дугин ото всего этого резко и
роидности.
странно отличался. Его невозможно было представить исчадием Университета. Андеграунд, о
котором у меня худо-бедно сложилось личное мнение, но который
я и тогда знала отнюдь не подробно, такое явление породить не мог.
Дугин оказался загадкой.
Мгновенно запоминался силуэт – не столько длинный, сколько
узкий, нервный. Из лица (усы, борода) запоминались только лоб и
глаза. Лицо казалось немного слишком широким для такого силуэта. Возникало ощущение некоторой диспропорции. Вспомнилось
из Уайльда: мысль разрушает гармонию внешности, делает черты ассимметричными. Очертания лба казались плавными, мягкими.
Лоб неагрессивного человека. Чего по нескольким резким фразам, в
которых были и «пролетарии» и «жрут» предположить нельзя. Однако
глаза – глаза были именно такими, какими они должны быть у Александра Дугина. Светлые, даже слишком светлые, пристальные, почти
невыносимые, немного исподлобья. Взгляд без страха и упрёка.
Вспомнилось, как на Страстной настоятель храма, в который хожу,
как бы в шутку сказал певчим, осипшим от недельного пения:
– Устали? Какие вы мне сказки рассказываете.
Да, никакой усталости. Усталость и покой – враги. Если представить
единицу объёма деятельности Александра Дугина, сама собою возникнет мысль о каких-то нечеловеческих возможностях. Это-то и
было в глазах цвета арктического льда. Гиперборея. Гиперборейцы.
Гипербореец.
*
При знакомстве с текстами Дугина возникла довольно весёлая, но
странная мысль. А что если всё так и есть – как Дугин пишет. Ощущение невероятности излагаемого шло от уникального чувства юмора,
внятного как воздух, выраженного в химерических, чрезвычайных
формах. Так что и не сразу понятно, что – именно юмор. Возможно
ли, чтобы истина надела маску розыгрыша, шарлатанства? Утверждение спорное, как насчёт истины, так и насчёт шарлатанства. Было
ощущение необычного жеста, действия, которые должны были быть,
но которых всё не было. А вот теперь он сделан – и есть даже испуг,
по крайней мере – чувство изумления.
Что это передо мною? Абсолютно новое явление – или же гениальный розыгрыш, кураж, провокация? Дальше всё шло по обычной цепочке: а почему новое не может быть розыгрышем, не может начаться
провокацией? И кого Дугину провоцировать... Заявления Дугина порой были кошмаром для ушей и глаз. Он говорит «неоевразийство»
– как будто евразийство уже до конца описано и исследовано. Он
говорит: «Евгений Всеволодович Головин – самый великий человек
современности», как будто уже было множество монографий и исследований по творчеству ЕВГ, написанных светилами мировой науки. Но если вдуматься – никакого нарушения логики в этих по сути
иррациональных заявлениях не было. До конца изученных явлений
нет. Об этом говорят как восточная, так и западная философии. Если
возникает новая волна – это-то как раз и значит, что предыдущая не
была исследована до конца и в ней несомненно есть живые мощные
силы для развития. А Дугин цитировал Головина, цитировавшего
Шеллинга по-немецки.
131
132
Только Дугин мог заявить: вот это есть новое и называется оно так.
Скажем, четвёртая экономическая теория. Никому другому в современности такие заявления не простили бы. Ни у кого не вышло бы,
кажется, из воздуха создать телевидение, книги, группы людей. Просто удачей объяснить нельзя. Нельзя объяснить и поддержкой правительства – но я не могу утверждать наверняка. Образ лидера вырисовывался всё чётче. Но при этом Дугин словно отталкивается от себя
самого, уходя с только что занятой площадки. Как будто мгновенно
теряет интерес к тому, что достигнуто. Это лишь предположение, но
очень возможно, что это не так.
*
Я была всего на двух-трёх собраниях, посвящённых творчеству ЕВГ
и на одной только презентации книги Дугина. Глядя на молодых людей, наполнивших залы, приходила мысль о народе внутри народа.
На улице не сразу обратишь внимание на такое лицо. Можно заметить, что оно привлекательно. Но когда сто пятьдесят человек не
старше сорока – заметно, как и чем именно они отличаются от тех,
кого обычно вижу в метро, в магазине, просто на улице. Это одно из
самых сильных впечатлений последнего времени.
Сама собою возникла метафора. Движущийся огромный клин из людей и машин. Большая часть его скрыта, но часть уже видна. Клин
движется, он растёт. На острие мерцает странная, со стальным блеском точка, довольно ловко перемещающаяся то в одну сторону, то в
другую. Из-за постоянного мерцания прицелиться в неё почти невозможно. И эта точка – Александр Дугин. Мерцающий лидер. Ничего
давящего, ничего слишком. Почти аскетично. И при этом неуклонное, по Гоголю – «наводящее ужас» – движение. У которого кажется
нет цели. Но если думать только о цели – гармония нарушится. Если
же, наоборот, целиком уйти в процесс – потеряется цель. В этом мерцании Дугина остаётся загадка. Любой чёткий вопрос теряет смысл.
Но одно очевидно – качественное и очень значительное изменение.
Во всём. В уровне письма, уровне сложности решаемых вопросов и
уровне аудитории.
Ещё немного – и можно будет говорить о государстве Дугина. О государстве в государстве. При этом Дугин останется тем, кем был. Он
не станет политиком. Не станет писателем. Учителем. Профессором.
Но это лишь моё предположение. Время покажет. Хотя иногда и не
показывает. Время – ненадёжный союзник.
Проза
Татьяна Самойлычева
Сердце – это мышца
134
Она больше не будет пытаться! Пять лет унижений полетели к чёрту,
потому что она больше не будет пытаться! Он в бешенстве бил кулаками по рулю своей «Хонды». Ему хотелось выть, орать – но разве ему
можно? Это ей можно кричать на него и рыдать по четыре часа кряду,
закрывшись в ванной. А ему можно торчать под дверью и упрашивать, уговаривать её ласково, совершенно напрасно, словно с глухой,
разговаривать, зато мать, которая лучше бы помолчала, стоит рядом
и зудит, зудит…
Он выдохнул и скрипнул зубами. Да, ей, конечно, очень тяжело.
Ребёнка удалили на пятом месяце. Ещё бы не тяжело! Но разве ему
легче? Это решение они вдвоём принимали. Через унижения вместе
прошли. Ей месяцами кололи всякую гадость. Но разве, чёрт, сдавать
сперму по десять раз – это легче? Разве, чёрт, когда тебе назначают
бужирование и пихают палку в член – это легче?! Знала бы она! Но,
чёрт, ей можно истерить и рыдать целые сутки, а он должен быть
сильным! Зачем?! Ради чего быть сильным, если она больше не хочет
пытаться? «Давай попробуем ещё раз, – сказал он ей. – Давай, чёрт
возьми, попробуем ещё раз, и если не получится – усыновим ребёнка
из детского дома». Но она и этого не хочет! Она, видите ли, ещё раз
этого не переживёт. И зачем брать приёмыша, когда есть собственные сопливые племянники? Ну да, это у неё есть урод-брат и поэтому есть уроды-племянники… но у него-то нет! У него вообще никого
нет! Звонок. Мобильный. Светлана. Чего она звонит? Ах да, сам же
послал…
– Да, Свет?
– Кирилл Валентинович, я в Апастово. Все бумаги подписала, с Кореневым переговорила, но машину ещё полтора часа ждать… Вышла
на улицу, а тут через дорогу детский приют… Это какой-то кошмар,
Кирилл Валентинович! Вы бы видели: у них на прогулочных площадках веранды – так дети гулять там не могут, потому что в досках
дырищи такие, что ноги провалятся. Всё сгнило! На двадцать восемь
детей одна стиральная машинка древняя! Паласы серые, в коридорах
капустой пахнет… Кирилл Валентинович, ну мы ведь можем для них
хоть что-то сделать? Стиралку им купить, плотников послать, игрушек каких-нибудь? Ведь компания же от этого не обеднеет, а им всётаки полегче будет!
Эх, Светка! Знала бы она, как вовремя влезла с этой своей добротой.
Сделать бы сейчас хоть самую малость – но добрую, и именно даром
сделать, а не скрипеть зубами от злобы, зарабатывая деньги. Зачем
деньги, если она не хочет пытаться?
– Свет, возвращайся. Мы с тобой это дело обсудим. Сегодня, как домой пойдёшь, загляни ко мне.
– Хорошо, Кирилл Валентинович…
Хороший она человек, Светка. Серьёзный, застенчивый такой человечек. Когда на работу её брал, мелькнула мысль, что будет хоть одно
приятное личико, среди наших толстомордий. Мда… Сам-то кто. У
самого-то лишний вес и одышка, и что с детьми не получается – это
не только жена, но и сам виноват… Никто не виноват, что так вышло.
Никто не виноват. И он заскрипел зубами от злости, похожей на сердечную боль, от которой перехватывает дыхание.
К вечеру стало только хуже. Он не хотел идти домой. Жена уже успокоилась, она сама ему позвонила, но он знал эти ровные интонации, в
которых неглубоко был запрятан всхлип и желание, чтоб её утешили.
Он больше не хотел утешать. Не сейчас, после трёх попыток, когда
она отказывается делать четвёртую. Почему она берётся одна решать
их общую судьбу? И почему надеется, что он всегда будет сильным,
когда она такая слабая, когда его собственная мать такая вздорная и
тоже слабая старуха? Может, правильно было оставить того ребёнка?
Может, это и было бы знаком силы: принять такую судьбу? Он спрятал лицо в ладонях, помотал головой и порычал тихонько – или только хотел зарычать…
– Кирилл Валентинович…
Светлана. Не ушла, чего это она? Ах да, он сам просил зайти.
– Да, Свет, заходи.
– Вы сегодня очень грустный, Кирилл Валентинович. Вы вообще в
последнее время грустный, но сегодня – прямо чёрный.
Смотрит испуганно… и… и… ещё как-то. Вроде, не с жалостью, а както ещё. Как будто ей важно…
– Устал просто, Свет. Просто устал. Что там у тебя про приют?
– Я посчитала. Даже пятидесяти тысяч хватит им на две автоматические стиралки и плотников, а игрушек можно собрать у нас, по
сотрудникам. Почти две сотни человек, у многих дети. В Москве у
ребят игрушек много, а вырастают дети быстро, и остаются игрушки
валяться без надобности. А в глухом районном приюте таких в глаза
не видели. Детки без родителей, радость им какая будет!.. Что с вами,
Кирилл Валентинович?
Знал. Сам знал, что не выдерживает мимику, что лицо ползёт, плывёт
куда-то. Поднял голову. Глаза у неё какие серьёзные, синие, добрые,
лицо какое славное! Она его слушает. Она – слушает. И всё, что он
135
136
говорит, для неё как будто важно…
– У нас с женой должен был родиться ребёнок с синдромом Дауна.
Мы приняли решение сделать аборт. У нас до этого уже были две неудачные попытки ЭКО. А теперь она больше не хочет пытаться.
Сказал, точно с вышки прыгнул, сердце сжалось, потом расслабилось. Нашёлся человек, которому можно сказать. Как она застыла,
глазки распахнутые! Да, ей точно не всё равно, что он чувствует. С ней
можно не быть сильным.
– Кирилл Валентинович… Кирилл… можно я вас… по голове поглажу?
И выдохнула, едва коснувшись, как бабочка крылом:
– Мне давно хотелось…
Они гуляли по Москве половину ночи. Шли по набережной, он показал Светке оранжево-белоснежный, подсвеченный, плывущий, словно трансокеанский лайнер, Дом Правительства. Она провинциалка,
всему восхищалась. Ты что, раньше ночью не гуляла? Нет, вот так не
доводилось, только днём. Провинциалка! Она и о приюте этом, и об
игрушках задумалась из-за комплексов своих, провинциальной своей
неудовлетворённости. Больше всего ей понравилось на Воробьёвых
горах, где Университет тянется к небу, словно трезубец. Им как-то
странно повезло: они туда попали в снегопад. Вялый влажный снежок нехотя падал на мокрый асфальт без надежды на будущее и сразу
же таял, и снова падал.
– Вот это да! Кирилл, смотри, вот чудо!
Взглянув на привычный трезубец, он даже присвистнул: нижних этажей не было видно. Университет висел в снежной мгле, не касаясь
земли, словно сияющий храм.
– Словно Мумтаз-Махал, – мечтательно сказала она.
– Чего? Ты хотела сказать – Тадж? – не понял он.
– Царицу звали Мумтаз-Махал, и это её раоза, – задумчиво отозвалась она, словно читала что-то в раскрытой памяти. – Мавзолей был
даром ей, её памяти. А «Тадж» придумали англичане.
И, видя его растерянный вид, застенчиво улыбнулась, взяла под руку.
– В детстве читала Можейко. Пойдём, Кирилл. Ты кашлял сегодня.
Нехорошо будет, если простудишься.
Такая оказалась она, умная и очень сильная. С ней можно было не
притворяться. Она могла сама о себе позаботиться. И думала о нём.
Даже о каких-то мелочах, которые жену никогда не заботили. А о
чём-то, наоборот, не думала. Ей было наплевать, что он приглашал
её в съёмные номера – псевдороскошные, со сверкающими джакузи
и пошлыми восточными картинами по стенам, или скромные, с
пластиковыми душевыми кабинками и без всяких картин. Когда он
спросил её, что ей больше нравится, она пожала плечами и ответила: главное, чтобы бельё было чистое. Зато долго лежала, задумчивая,
гладя его по голове, и сказала внезапно:
– Какое у тебя имя… Его так просто не приласкаешь. Как мне называть тебя? Ведь не Кирюша же? Это тебе не подходит…
Он хмыкнул, притянул её к себе и рассказал, как в юности отец знакомил его с англичанином по имени Томас. Англичанин тогда сказал:
можно просто Том. А отец машинально отозвался: «Это мой сын Кирилл. Можно просто Кир».
– Ух, и разозлился я тогда!
Она смеялась и гладила его лицо. А он чувствовал угрызения совести,
потому что в который уже раз отключил мобильный телефон. Жена
больше не закрывалась в ванной. Она дожидалась его в прихожей,
скрестив руки на груди, стояла, сливаясь с тенью, а потом медленно,
ссутулившись, уходила, и он знал, что она знает его. Что она всё знает.
– Я вчера всё рассказал жене.
Светка вздрогнула, посмотрела на него внимательно.
– Рассказал. Молодец. Молодец, что рассказал.
– Ты пойми: я больше не мог от неё скрывать. Это просто нечестно. И
она теперь не будет так часто звонить и натыкаться на выключенный
телефон.
– Я и говорю, что ты молодец.
Вроде бы ирония. Или нет? Кто её знает, Светку. Смотрит серьёзно,
без улыбки. Без слёз. Просто смотрит – в глаза, но как-то поверхностно, и без скальпеля к ней в душу не заглянешь. Ну к чему вот эти
сложности? Взяла бы и сказала прямо, что ей не нравится. Или что ей
всё равно, лишь бы бельё было чистое. Или что всё кончилось.
– Ничего не кончилось. – Это он ей сам, не выдержав молчания. –
Просто я не хотел врать жене. Она этого не заслужила. Она не виновата, понимаешь? Я её хоть смог в первый раз за это время нормально
поцеловать!
– Ты её любишь?
– Я несу за неё ответственность.
– Я спросила не про это. Ты любишь её?
– Господи… да, я её люблю. У нас с ней много общего – воспоминания, вообще всё… И тебя люблю, ты чудо, маленький сильный человечек, вошедший в мою жизнь. И согревший мне сердце.
Вот теперь Светка заулыбалась. В глаза больше не смотрела. Щёлкнула замком сумочки, достала сложенный вчетверо лист.
– Не знала, когда отдам.
– Это что?
– Это тебе подарок. Посмотришь потом.
137
138
Внезапно – в первый раз за всё время с нею – у него заработала интуиция.
– Ты уходишь что ли?
Но она уже взялась за ручку, уже вышла из его машины, где они три
минуты назад целовались, и лишь тогда обернулась. Глаза ярко блестели – видимо, от фонарей.
– Сердце – это мышца, – сказала она, и только в последнем, едва заметно дрогнувшем звуке её голоса он уловил иронию... или всё-таки
рыдание.
Он в ярости скомкал её заявление об уходе, но не свернул за ней в
переулок, а поехал домой. Открыл дверь своим ключом, без звонка.
Тень отделилась от стены.
– Кирилл…
Жена похудела, в первый раз за десять лет по-настоящему похудела.
И по глазам видно: боится его потерять. Храбрится, но он-то знает её!
– Что, малыш?
– Кирилл… я думала… много. Ты прав. Давай мы ещё попробуем. Эмиль Сокольский
Анатомия музыки
За окном еле двигались разморённые от зноя, равнодушные ко всему
поля; всё казалось нестерпимо однообразным – и случайные сады, и
странные, неуместные здесь глинистые бугры, которые, наверное, и
пожелтели не иначе как от многолетнего пекла. Лишь к вечеру стало
поприветливее, поласковее, помягче: холмики, балочки, деревья воспринимались уже краем щедрым, благодатным.
И когда поезд, многозначительно тормозя, примеривался к длинной платформе какого-то вокзала, невесть зачем столь основательного, солидного, размашистого, многие пассажиры потянули головы к окнам, непонятливо хмурили брови, заставляли себя поймать
глазами название. «Посмотрю, что за станция», – подумал Кирилл
Борисович, хоть и знал, что стоит отъехать, через пять минут и не
вспомнишь о ней. С добродушной ленцой он не глядя нашарил ногами шлёпанцы и двинулся к выходу.
Нарочито домашние, кто в чём, расхаживали, переминаясь с ноги
на ногу, пассажиры, и Кирилл Борисович чувствовал себя помальчишески лёгким в трико и полурасстёгнутой простенькой рубашке – так, что и устоять на месте не мог, пока не увидел, как молодая мама в чёрных, обтягивающих тонкие ноги джинсах и в пёстрой,
явно с чужого плеча, просторной майке, сидя на корточках, следила
вместе с сыночком лет четырёх, сосредоточенным худышкой в мятых шортиках, за неловкими движениями заводного ярко-жёлтого
игрушечного цыплёнка; остановившись и всмотревшись, Кирилл
Борисович понял, что цыплёнок всё-таки настоящий… Откуда он,
зачем, Кирилла Борисовича не интересовало; дорога для него была
явлением каждый раз необычным, удивительным, и если бы вместо
цыплёнка он увидел обезьяну – вряд ли изумился.
Хорошо ещё, что с соседями повезло: серьёзный до угрюмости небритый парень весь день пропадал у в другом вагоне, а полная дама в
новом, словно для этой поездки берегла, розовом халате и в крупных
толстых очках, полулёжа на полке напротив, неотрывно и сосредоточенно изучала яркий журнал со сканвордами.
Кирилл Борисович в последнее время замечал, что всё больше тяготится людьми, и рад был хотя бы в поездках оставаться наедине с собой, не участвовать в пустых беседах. А в повседневной жизни... Его,
тридцать лет жизни посвятившего музыкознанию, уже не раз посещала мысль о тщете всяческих конференций, докладов, публикаций
в научных сборниках. Трёп, один трёп и ничего, кроме трёпа, ничего,
кроме плетения мёртворождённых словес. «Думается, в сложившем-
139
140
ся концентрате стилевых черт очевидна смысловая насыщенность
концепта», «данная архитектоника константно свойственна стилю
композитора, огранённому опытом пребывания в традиции», «портретируя натуру волевую, во главу угла художник ставил социальноценностные, аксиологические грани художественного творчества»,
– такое выдумывали о музыке Глинки, Скрябина, Шостаковича, Шумана, Сибелиуса, Малера....
Сколько раз Кирилл Борисович, устало слушая выступления коллег, желал прервать несносную говорильню и вместо этого в полной
тишине послушать музыку – просто музыку, без опостылевшей «семантической амбивалентности», без «парадигм», без «концептов»…
Зачем они выступают? – риторически вопрошал он себя. Как будто
музыка их волнует меньше всего, а хочется им лишь засветиться на
публике, покрасоваться перед другими и перед собой, утвердиться в
качестве весомых участников… – и тут же одёргивал себя: а он-то что?
Сам же послушно готовится к выступлениям, обкладываясь книгами.
Да в последнее время и не обкладывается: достаточно нескольких цитат, уточнений плюс немного личного опыта и дальше – слова, слова,
слова…
Зачем он стал профессором? Неожиданно для себя Кирилл Борисович улыбнулся: да именно для этого! – чтобы за государственный
счёт поездить по конференциям, в приятной обстановке общаться с иногородними коллегами – теперь уже старыми знакомыми,
погулять на весёлых банкетах; ну и, само собой, страну повидать…
Вот, в этом году приглашали в Новосибирск, в Нижний Новгород, в
Ростов-на-Дону, а в прошлом посчастливилось в Австрии побывать.
Сейчас Державинск, хоть и не в первый раз, но всё равно хорошо:
городок ничего, дворянский, набережная весьма романтична. А Дарьевка – музей-усадьба его любимого композитора Тарханова – так
вообще диво…
Кирилл Борисович к выступлению был не готов. «Стиль Тарханова
как выражение эпохи» – чего тут готовиться? Можно и на ходу придумывать. Что «выражение эпохи», что «в контексте культуры» – один
чёрт. Кирилла Борисовича всегда убивал этот «контекст»: рассматривать предмет «в контексте культуры» для него означало бессовестно,
неприкрыто сачковать. Здесь можно накрутить много чего – и ничего
не сказать. К тому же «контекст» маскируется и различными иными
словами.
Вот, например, через вагон едут два светила: проректор его же консерватории Зельцер и завкафедрой Цыплаков. У одного – «Размышления о «романтическом» в творчестве Тарханова», – ему и правда
лишь бы поразмышлять, пословоблудствовать, так, вообще, ни о
чём, – популяризатор, клубный работник с ловко подвешенным языком! А у Цыплакова – «Тарханов и музыкальное образование»: каким
оно тут боком, образование? Ну, скажет, композитор гениальный,
а педагог средний, и дальше что? А ведь будет разглагольствовать,
небось, минут сорок вместо положенных пятнадцати. Эх, ребятаюмористы… Делайте там, в Дарьевке, что хотите, только не тащите в
свой вагон, общайтесь вдвоём.
Кирилл Борисович знал, что всё равно за ним придут, и заранее посвоему ценил этот их поступок: значит, думают, помнят о нём, хотят
спасти от одиночества; благородные помыслы! Действительно, через
час-полтора в купе заглянул Зельцер и, словно поразившись увиденному, сперва пригласительно мотнул головой в сторону коридора, а
потом доверительно проворковал: «Мы ждём!» (то есть: странный человек, мы ждём, а ты ещё здесь).
Зельцер и Цыплаков ехали одни, без соседей, да и в полупустом вагоне – будто специально заказали такой. Закрыв неплотно дверь,
Цыплаков тут же вынул из тёмного пакета бутылку коньяку (не иначе чья-то «благодарность») и аккуратно установил её на столе среди
лёгкой и разнообразной закуски: отварная картошка, колбаса, сыр,
бутерброды с красной икрой.
Кирилл Борисович неожиданно для себя осознал в тот же момент,
что, собственно, этого и хотел, пусть и несколько минут назад мысленно противился нарушению уединения. Как во многих людях, в
нём сидели два человека (а то и больше); прежний до поры до времени спал, а теперь вот проснулся. Кирилл Борисович не был врагом
бутылки (хотя и старался не злоупотреблять), кроме того, он отличался компанейским нравом, приветливостью, готовностью мгновенно
воспринять шутку и самому к месту сострить.
Другое дело, что он не нуждался в длительном общении, потому и
друзей не имел; жена и двое детей – этого было достаточно. Ну, ещё
и лёгких и непродолжительные дорожные застолья доставляли удовольствие. Выпив стопки три, он почувствовал себя преотлично, и
спутники показались ему, в общем, милыми, добрыми, забавными
ребятами, – какая разница, музыковеды они или кто другие. А Цыплакова скоро стало и жалко: обычно языкастый, наворачивающий
сложные и подчас по-книжному изящные словесные конструкции,
этот низкорослый, усатый, лысеющий профессор уже после небольшой дозы спиртного терял красноречие, замолкал и только блаженно улыбался. Зельцер же как-то хитро и многообещающе, словно
провинциальный конферансье, вращал подвижными восточными
глазами, показывал желтеющие зубы и беспрестанно вещал, будто
устраивал выставку слов (так и с докладом выступать будет: упруго
ссутулившись, жестикулируя и обаятельно улыбаясь).
И Кирилл Борисович (сам-то – высокий, потому и особенно худой,
141
142
и тоже не без успеха всегда старающийся выглядеть артистично) почувствовал неудержимое желание говорить; и едва он со смаком рассказал пару весёлых случаев, которые произошли с ним в Вене, как в
купе заглянула пышная, с вульгарно накрашенными губами, словно
торговка с одесского Привоза, проводница (судя по улыбке – явно
уже знакомая пассажирам):
– Вы поаккуратнее, милиция делает обход, прицепится.
– Всё учтено, спасибо, – галантно наклонил голову Зельцер, но бутылку убирать не стал. «Выкрутится, хитрый жук», – подумал Кирилл
Борисович.
И правда: вскоре дверь приоткрыл ожидаемый блюститель (лицо
надменно-чуждое и, как показалось Кириллу Борисовичу, едва ли не
торжествующее), за ним другой, молчаливый, такой же безулыбочный.
– Ну что, уважаемые, – с устало-заученной интонацией прогундосил
первый, – наверное, не в первый раз замужем, знаете правила: распитие в общественном месте и так далее. Документы.
– Знаем, знаем, – радостно закивал Зельцер, охотно доставая свои
бумажки, – и надеемся на понимание.
Оба, нахмурив брови, словно учились читать, разбирали… что там?..
малопонятные слова: профессор, проректор, председатель какого-то
там научного центра…. командировка… На паспорта прочих нарушителей взглянули рассеянно. Лицо первого неестественно смягчилось
подобием улыбки:
– Извините, извините. Раз уж такие люди… – он изобразил снисхождение. – Сами понимаете: наша обязанность следить за порядком,
устранять случаи хулиганства.
– Где же вы усмотрели хулиганство? – по-товарищески засмеялся
Зельцер.
– Ну, если не устранять, то – предупреждать, – нашёлся милиционер.
– Тогда уж лучше делать аборты! – мгновенно, радостно и рассудительно отреагировал Зельцер. – Чтобы предупреждать вообще всё!..
Милиция сдержанно и прощально кивнула головами и удалилась,
юмора, кажется, не уловив, – так же, как и Цыплаков ничего не понял: он улыбался, но не словам Зельцера, а просто тому, что сидел за
столом и осознавал благополучие исхода. Зельцер продолжал вещать.
Но Кирилл Борисович уже перестал различать слова, подумывая о
том, как бы уйти: посидели и хватит, назавтра нужна свежая голова.
…А утром долго плыли поля, потом дорога пошла по возвышенности,
поля остались внизу; на горизонте заголубело, по долине побежали
прерывистые потоки рощ – и повалили домики, скапливаясь в большой город…
По городу побродить не удалось: гостей уже дожидался музейный
«бобик». Встречала их веснушчатая сероглазая барышня, в меру приветливая и, на взгляд Кирилла Борисовича, излишне рассудительная:
слова в простоте не скажет! «Лучше бы уж деревенская непосредственность», – почему-то отметил он и посочувствовал директору
музея: бедняга, не может заманить в свою деревню классного специалиста (кто поедет?!), приходится искать сотрудницу среди тех, кто
успешнее исполнял бы обязанности птичницы, доярки или, по крайней мере, учительницы. А эта забавная сударыня, явно маскирующая
натужной деловитостью свою всё-таки врождённую непосредственность, работает в музее, конечно, лишь потому, что надо где-то работать!
Да-а, хорошо сюда приезжать денька на три, чтобы отдохнуть от
шумного города, – продолжал неторопливо и довольно рассуждать
Кирилл Борисович, – но поселиться здесь… способен только герой,
только подвижник. Никак не вдохновляют на пожизненное заключение в деревне эти нескончаемые берёзовые лесополосы вдоль дороги,
которые и посажены только затем, чтобы подчеркнуть гнетущую пустынность и безлюдье ровных, как море, степей…
Усадебный парк удобно и естественно вписался в объектив переднего стекла тёмной, почти до черноты, странно высокой гущей и долго
не приближался, так что Кирилл Борисович успел заскучать; парк он
уже повидал, и повторная с ним встреча не таила неожиданностей.
Ни Зельцер, ни Цыплаков парка не видели, но, кажется, им было всё
равно, куда их везут; чувство новизны, того, что называют «гением
места», то ли основательно у них притупилось, то ли и не было ведомо; они буднично обсуждали возможные условия своего проживания.
– Вот они, хулиганы! – раскатисто, с лёгкой хрипотцой заорал словно стороживший их у въезда Артюхов, директор музея, высокий, коротко стриженный здоровяк с хитроватыми серыми глазами. – Долго
добираетесь! Между прочим, могли бы и вчера приехать, как все сознательные люди!..
После смеха, объятий, густого борща на кухоньке при фондохранилище и лавины музейных новостей, которыми Артюхов громогласно
уснащал обедавших, вышли в усадьбу, где бродили все «сознательные» приглашённые, своим городским обликом, интеллигентски
осторожной поступью, умными беседами чужие этому размашистому
и несколько простоватому парку: его выложенным кирпичиками аллеям, его домашним, в диком хмеле беседкам, его более чем скромным прудикам… Своебразным посредником между парком и гуляющим учёным людом служил дом Тарханова: деревянный в два этажа
синий особняк в стиле модерн с изломанным белым рисунком крупных наличников и шуточной башенкой эркера, аристократический,
солидный.
143
144
Кирилл Борисович встречал знакомых, с одними радостно раскланивался, с другими обменивался немногословными любезностями.
Зельцер и Цыплаков сразу где-то растворились, и Кириллу Борисовичу хотелось уже к кому-нибудь присоединиться: не бродить же как
неприкаянному.
Вот самовлюблённый, крупнолобый, почти совсем лысый музыкант
и учёный Максим Кустарников, (конечно, будет играть на виолончели, будет гримасничать, болезненно-жалобно вскидывая брови, – нисколько тем самым не помогая исполнению), вот вечно восторженноудивлённая Эльвира Грушко (изучает современную симфоническую
музыку; Бетховен, Брукнер, Чайковский, видно, не её стихия, и слава
богу!), вот милый, скромнейший и совсем маленький ростом Серафим Саулов в крупных очках, самоотверженный труженик-архивист,
исследователь духовной музыки (перед таким молодчиной нужно за
километр снимать шляпу!)…
Кирилл Борисович по-настоящему обрадовался, когда, свернув к
дому Тарханова, увидел вдруг посреди аллейки Зару Вартановну Малхасову, профессора одной из закавказских консерваторий, серьёзного
учёного, для которой Багринцев почти родной человек (лучше сказать: близкий, поправился Кирилл Борисович: родной ведь может и
предать).
Зара Вартановна сочетала в себе царственную величественность
осанки (с кем она сейчас стояла – Кирилл Борисович и не понял:
видел только её) с какой-то мудрой и по-детски чистой простотой.
Выступления её всегда доставляли Кириллу Борисовичу светлую радость, не замутнённую позой и дешёвым артистизмом, заумным философствованием, усвоенным обаянием. Малхасова была и здесь, в
парке, как и на кафедре, самодостаточна, и Кирилл Борисович показался сам себе жалким и суетным в недавнем своём стремлении найти
хоть какую компанию. Но вот он её и нашёл: Зара (она, несмотря на
свои шестьдесят, иногда так и представлялась – просто Зарой) при
виде Кирилла Борисовича расцвела улыбкой, и скоро оба уже шли по
аллейке к пруду (медленно и с достоинством), увлечённо и душевно
беседуя.
– Тарханов и Грузия – тема интересная, волнующая и не до конца
исследованная, – вдохновенно и возвышенно говорила Зара, когда
они перешли на музыкальные темы. – Мне посчастливилось изучать
её долго, тщательно, подробно, и поиски принесли богатые результаты. Я, поверите ли, была на вершине счастья, когда докопалась до
фактов, о которых никто и не помышлял. И эти факты, что самое замечательное, говорят о Тарханове с самой положительной стороны.
Судя по программке, вы выступаете сегодня? А я завтра; обещаю,
услышите много интересного.
– Если честно, без всяких комплиментов, без лести, – Кирилл Борисович бережно дотронулся до рукава Зары Вартановны, – я предполагаю, что за эти три дня услышу массу глупостей; но научный
аспект нашего пребывания здесь, – Кирилл Борисович сам удивился
вырвавшемуся у него казённому обороту, – оправдывается для меня
только тем, что я услышу вас и только вас.
Зара Вартановна растроганно поблагодарила Кирилла Борисовича,
не делая вид, что не поверила сказанному.
До открытия конференции оставалось около часа, и всё-таки Кирилл
Борисович решил побыть хотя бы полчаса один, уйти в дальние аллеи, в сплошную тень берёз и клёнов, к самому захудалому пруду с
давно некрашеной купальней, у которой отвалился поручень и прогнили полы, к высоким зарослям сирени с мятыми, поблёкшими,
постаревшими цветами… «Здесь никого», вспомнил Кирилл Борисович один из лучших романсов Тарханова – и один из самых ему, Кириллу Борисовичу, дорогих. Герой романса разделял с любимой восторг уединения, который многоцветно дополняли искрящаяся река,
ковёр степи, бархатные облака… Стесняющая грудь, волнующая до
слёз музыка, от которой оживают, в общем, банальные до безвкусицы
слова, и – дышат, дышат, веют ароматами этих самых полей, влажной
свежестью реки…
С досадой вспомнил Кирилл Борисович и другое – рассказ когда-то
очень популярного писателя Загибина «Черёмуха»; Загибин живописал страницы любви юного Тарханова и его родственницы Настюши,
гостивших здесь, в этой усадебке. «Сашенька, ты ведь увезёшь меня
на край света? – шептала Настюша с отчаянно заколотившимся сердцем. – С какой радостью я бы сделал это! – мягко, участливо, почти
нежно сказал Тарханов, назвав её глупым прозвищем Скандалистушка, которое сам и придумал... » Пошлость, пошлость и пошлость…
Не позорился бы! Неужели не понимал разницы между искусством и
мелодрамой самого низкого пошиба? А ведь загибал о ком угодно: о
художниках, о скульпторах, о писателях, о поэтах… Сочинял бы свои
новеллы-анекдоты и не трогал великих.
И Кирилл Борисович подумал, что самое своё лучшее, самое верное о
Тарханове он мог бы написать только здесь, у этого засохшего пруда,
у этой ветхой купальни, в тени внимательных клёнов, в окружении
безнадёжно одичавшей черёмухи… Здесь, в романтических парковых
зарослях, а не в городской квартире и, тем более, на поездной койке
только и возможно приблизиться к постижению души гения; а уж постигнуть его душу – никому не дано...
Кирилл Борисович вдруг остро почувствовал острый стыд за всех
тархановских нахлебников – загибиных, зельцеров, цыплаковых, за
самого себя, – за каждого, на свой лад примазавшегося к великому
145
146
имени. Небольшим утешением вспомнилась ему Зара Малхасова –
душа, может быть, такая же благородная, как и Тарханов… С этим утешением он и пошёл к дому композитора, где все уже рассаживались
в конференц-зале, неторопливо, церемонно, сдержанно-улыбчиво,
в полном сознании собственного достоинства. Сейчас будут терзать
бедного Тарханова. «Музыку я разъял как труп»…
После торжественной части Артюхов, будто в предвкушении невиданного сюрприза, объявил Викторию Кублицкую, экстравагантного
вида даму средних лет с эффектно взбитой чёлкой и вызывающе короткой юбкой. Артюхов почему-то отмечал её как выдающегося тархановеда, философски осмысливающего творческие искания композитора и проникающего в самую сердцевину его музыки. Втайне
считалось, что лишённый музыкального образования Артюхов здесь
проявлял наивность, слепо увлечённый неудержимым словоизвержением Кублицкой, нашпигованным малопонятными терминами (а,
может, на её авторитет повлияла и короткая юбка).
Кублицкая могла говорить и час, и два, остановить её могло только
силовое вмешательство, и непонятно было: то ли она гонится за словами, то ли слова за нею, и всё это превращалось в лавину, лишавшую
слушателей всякой возможности что-либо уяснить. На сей раз началось, пожалуй, то же самое.
– Способность к освоению полной действительности самого предмета, его живой ценностности посредством внутреннего осознания
и сопереживания составляет суть типичного русского онтологизма.
Нацеленность на конкретный творческий жизненный опыт предполагает отсутствие невнятных стремлений…
Дальше Кирилл Борисович слушать уже был не в состоянии, ничуть
не сомневаясь в том, что и сама Кублицкая вряд ли понимает, о чём
тараторит. По прошествии получаса он затосковал и стал уже беспокоиться о том, что докладчица может поглотить весь запас его терпения, рассчитанный на трёхчасовое сидение в этом зале. Похоже,
что и Артюхов затомился (радостная улыбка сошла с его лица – но
оно оставалось всё столь же вдохновенным), и только протестующий
возглас Максима Кустарникова (что-то вроде: «Помилуйте! Время!»),
состроившего такую же брезгливо-обиженную гримасу, с какой наверняка позже представит своё виолончельное искусство, пресёк
философский водопад выступающей.
Следующим вышел Алексей Тимченко, рыжеватый, галантный профессор какой-то волжской консерватории, всегда мягко, любезно
и доступно излагающий свои рассуждения – как правило, общего
характера и поразительно неглубокие, – последнее обстоятельство,
впрочем, не всегда примечалось из-за «литературных» (Тимчен-
ко считал себя едва ли не писателем) и неизменно щегольских словесных конструкций. Тимченко, обращаясь к аудитории внушительнодобродушным тоном, будто ему внимали старые, любезные сердцу
друзья либо домочадцы, свой доклад «Особенности музыки рубежа
веков» начал так:
– Рубеж девятнадцатого и двадцатого столетия – время, когда общеисторическая и художественная ситуация в России стремительно меняла свои очертания. Незримая режиссура этого процесса состояла в
том, что неумолимо приближался финал века уходящего и столь же
неизбежно надвигалось пришествие века грядущего.
Кирилл Борисович затрясся в беззвучном хохоте. Хулиган! Прохвост!
Что он несёт! Скосив глаза в сторону, профессор не обнаружил на лицах и тени улыбки. Как всегда, никто ничего не заметил. Не заметила
и простодушная Зара, она небось погружена в мысли о Грузии или
слушает вежливо да не воспринимает эти безобразные ляпы, радуясь
тому, что её с Кириллом Борисовичем любимый Александр Иванович
Тарханов собрал здесь, в своих пенатах, стольких солидных людей…
Кирилл Борисович снова перестал слушать. Музыковеды – народ
учёный, ясно говорить не умеют. Так же, впрочем, как филологи, да
только те – похуже… Он вспомнил, какое гнетущее впечатление произвела на него недавняя пушкинская конференция. Филологи говорили о «текстах», только о «текстах» как таковых, не делая никаких
отклонений в сопредельные сферы; из музыковедов были только
двое: Кирилл Борисович и его коллега из Мариуполя, молодой кандидат наук, любитель задавать выступающим каверзные вопросы. Тут
он тоже принялся было за старое, но после третьего вопроса уже не
тянул руку, озадаченный…
Стоило филологов пригласить в область музыки или живописи, без
которых невозможно вести полноценный разговор о литературе, без
которых невозможно глубоко её понять, – те изворачивались, отмахивались, всячески уходили от ответа, смазывали его… Да если б
такие были в музыкознании – засмеяли бы их, опозорили Вот даже
сейчас, в Дарьевке: какую бы дребедень ни несли – легко затрагивают
и живопись, и скульптуру, и поэзию, и философию...
Кирилл Борисович на той конференции сам не удержался от вопроса, услышав очередной филологический пассаж. Молодой, но уже
довольно солидный и степенный кандидат наук с типично славянским лицом, несмотря на фамилию Шульц, сочувственно цитировал раннего «великого» Бахтина, недовольного тем, что Чайковский
своей оперой «Евгений Онегин» предельно снизил художественный
замысел Пушкина, превратив его в мелодраму. Если Кирилл Борисович и мог простить Бахтину грехи молодости, то глубокомысленного
Шульца и ему подобных, прилипших к великому поэту и с чужого
голоса пинающих Петра Ильича и его гениальную оперу, стерпеть не
мог.
147
148
Он встал и постарался прояснить Шульцу ситуацию: уважаемый докладчик, заметьте, что и пушкинский «Евгений Онегин», и «Евгений
Онегин» Чайковского – несомненные шедевры; из чего следует, что,
рассматривая разные сферы искусства, нужно и произведения судить
по законам этих сфер. Роман в стихах и опера – по сути своей, по
своим исходным задачам не есть одно и то же. Так же, к примеру, литературоведческий анализ гофманского «Щелкунчика» неприменим
к одноимённому балету. «Не думаете ли вы, что в этом пункте Бахтин
несколько увлёкся?» – так закончил свою краткую лекцию Кирилл
Борисович. Шульц хранил неуязвимость. Его ответ был краток и достоин настоящего филолога: «Я полагаю, – он важно поправил галстук, – что Бахтин прав!»
…После Тимченко предстояло выходить Кириллу Борисовичу, и он
знал, что всё произойдёт успешно, гладко, найдутся умные слова и
даже будет интересно, так как к выступлению подготовлена паратройка искусствоведческих парадоксов, а также, в качестве иллюстрации, несколько музыкальных фраз, благо рояль рядом с кафедрой.
Он не ошибся; выступление состоялось, благодарно хлопали, и, наверное, ничего не усвоили из услышанного; да и зачем? Главное, долг
исполнен, оправдан приезд… впрочем, не полностью: будет ещё банкет, который предполагают устроить на широкую ногу.
…Столы накрыли в длинном зале тархановского дома, свободном от
экспонатов; между тарелками едва помещались бутылки с вином,
водкой и минералкой. Кирилл Борисович подсел к Зельцеру и Цыплакову, поскольку желанную Зару Малхасову уже другие увлекли в
свою компанию. Совсем скоро поднялся плотный многоголосый шум
под весёлый аккомпанемент вилок, ножей и стекла, – шум добрый и
праздничный, – шум людей, умеющих гулять раскованно и культурно. Те, кто пили часто и охотно, – пили красиво, не пьянея, а лишь
пуще распаляясь радостью участия в этом роскошном застольном
действе. Зельцер, как всегда, был неутомимо активен и, вот ловкач,
уже успел, резво привставая и как-то особо, гибко, по-зельцеровски
сутулясь, провозгласить три тоста: не слишком ли много для одного
человека?
Но, впрочем, у него это получалось так естественно, так по-заводному,
что казалось даже необходимым. Цыплаков не отличался таким шармом: провозгласив что-то по обычаю сложносочинённое и остроумное (затем выпив и поморщившись, будто кто-то вливал в него насильно), он сел под звук ободрительных аплодисментов, и Кириллу
Борисовичу было ясно, что хлопают хотя и искренне, но просто из
вежливости, и если Цыплаков поднимется ещё раз – всем по-
кажется это неуместным. Сам же Кирилл Борисович, умиротворённый и раскрепощённый, истинно отдыхал: подкладывал себе сельдь
и салаты, не забывая ухаживать и за соседкой, большеглазой скромной аспиранткой, которой предстояло выступить в числе последних
с какой-то малоинтересной темой типа «Современное песеннохоровое творчество в русле» – или «в контексте» – ... чего-то там, неважно чего. И не пропускал ни одной рюмки, каждую опрокидывал
махом, лихо забрасывая голову назад.
Он не был обжорой, но хороший стол приводил его в восторг. Когдато Кирилл Борисович этого втайне стыдился, но потом, после прочтения «Лета Господня» Ивана Шмелёва, понял, что умело приготовленная еда в совокупности с водочкой – своего рода явление культуры,
предмет искусства, а вовсе не зов чрева, и потому восторженное отношение к «праздничной трапезе» в основе своей художественно,
усладительно для духа и тела. И сейчас, в доме почти родного – нет,
близкого! – ему композитора (пусть и восстановленном заново), среди, что там ни говори, приобщённых к его гениальной музыке учёных, Кирилл Борисович услаждался от души.
Потом он пытался вспомнить: как же оказался на койке этой скромной гостиницы? Только вышел на воздух – и всё поплыло туманом.
Вроде бы их посадили на автобус, повезли, развели по номерам, и вот
утро, и он здесь, в одной комнате с храпящим Цыплаковым и с бодрящимся Зельцером, пытающимся приподняться и, слепо щурясь,
понять, способен ли встать.
– Я бы Артюхову за водку выписал премию, – прокряхтел он слабо
улыбнувшемуся Кирилл Борисовичу. – Главное – голова не болит; а
самочувствие – восстановится. Женя, ты что храпишь как ломовой
извозчик?– с суровым любопытством он обернулся к Цыплакову, зарывшемуся в одеяло. – Вставай, трезвей, день тяжёлый: заседать придётся до вечера.
Кирилл Борисович дорого бы дал, чтобы ещё часок поваляться; а
Цыплаков, наверное, и того дороже: он на удивление быстро поднял голову, сел на койке, и на его безжалостно помятом лице в тот
же момент отпечаталось нестерпимое страдание. Менее чем через час
умытые, бритые и, к счастью, посвежевшие, все трое были готовы к
выходу. Тот же услужливый автобус терпеливо стоял у входа в гостиницу, чтобы подвезти гостей до барского дома всего каких-то пятьсот
метров.
Завтрак прошёл в бодрой атмосфере; Кирилл Борисович разделял
всеобщее настроение, несмотря на то, что после вчерашней трапезы так и не смог притронуться к еде; желудок позволил принять в
себя лишь минералку. «Праздник требует жертв», – иронично подумал Кирилл Борисович и поспешил в зал, где уже заранее расселись
участники конференции. Рядов на всех не хватало, и, как вчера, про-
149
150
фессор расположился на мягком стуле близ последнего ряда, – здесь,
в случае чего, можно будет прикрыть глаза.
Так вскоре он и поступил, поскольку даже из вежливости слушать ничего не мог: если первой выступающей как-то удавалось удерживать
на себе внимание (кандидат искусствоведения, брюнетка с живыми,
почти озорными глазами, да и тема едва ли не шокирующая: Тарханов и американский джаз), то вторая, сухонькая, назидательная и
монотонная, нагнала скуку – хоть вой.
Кириллу Борисовичу хотелось забыться, и он забылся, не клоня, однако, головы: многолетняя практика! Он знал, что самое страшное
– не в зале сидеть, а в президиуме: если оказываешься там в день
приезда, то спать хочется, как правило, неимоверно. Он помнил, как
мучился один почтенный профессор, за которым однажды наблюдал
из «безопасного» зала. Старик таращил глаза, вертел головой, а глаза по-птичьи затягивались какой-то плёнкой и голова предательски
тянулась к столу, – и, почувствовав, что спит с открытыми глазами,
патриарх резко повернул голову к выступавшему, гневно и скорбно
на него глядя, словно морально поддерживая какую-то неожиданно
услышанную суровую правду и про себя произнося: «А ведь верно говоришь! Режь и дальше так!»
И сейчас Кирилл Борисович особенно был рад свободе. Забывшись
раз, он уже не мог освободиться от склеивающего глаза желания спать
дальше, и скорее чувствуя, чем слыша за слоем ваты, обложившей
слух, далёкие аплодисменты. И приоткрыл веки только после того,
как ощутил лёгкое прикосновение чьей-то руки: то была вчерашняя
аспирантка, сидевшая рядом и сейчас. «Начал посапывать», – понял
Кирилл Борисович, с условной виноватостью улыбнувшись соседке,
и та понимающе-насмешливо улыбнулась в ответ. А на сцене что-то
глухо бормотал пожилой учёный в преувеличенно-больших и толстых скучных очках, близоруко не отрывая глаз от текста, который,
казалось, он видел впервые и с которым был не вполне согласен. «С
этими ребятами не пободрствуешь», – обречённо развёл брови Кирилл Борисович, а в уши помимо воли просачивалось монотонное
бурчание.
– Подход к исследованию данного вопроса целесообразно прокладывать, отталкиваясь от анализа структуры православного канона.
Дифференциация его уровней демонстрирует различные исторически напластовавшиеся слои, повлиявшие на становление норм письма в русской духовной музыке рубежа девятнадцатого – двадцатого
веков. Исходная ступень, а именно обобщённый абстрагированный
церковный канон-архетип, содержит набор неизменяемых признаков. Это обязательные по чину того или иного богослужения
священные тексты, многовековой установленный порядок ведения
служб; их логическое внутреннее членение на разделы связаны с её
шёлковыми, шумящими юбками, вызывающими восторг у Александра Ивановича, неравнодушного ко всему броскому и яркому, звали
его на искрящуюся реку, и она завела обычай кататься на лодке в сопровождении своих самоваров, Саши и Вали; Настюша всегда сплетала венок из белых лилий и заслужила прозвище таинственной девы
вод, а лилии высыхали и потом дурно пахли, вызывая отвращение у
Сашеньки. Я не хочу его больше видеть, он гадкий, обзывается и вообще, Загибин знает, что всё это пошлость, гадость и трёп, не возьмёт
он меня с собой никуда, хоть и обещал, противный, я запрещу ему
обзываться, а для этого нужны аборты, и только у пруда, у сирени
можно постигнуть душу его, только он и Зара, замечательная подвижница, почётная гостья, её тема Грузия и Тарханов, она об этом всё
расскажет, о приобщении Тарханова к культуре Тифлиса, и приобщила его, конечно, сама Сильва Оганесян, и Зара и Грузия, понимают,
что такое гений и благородство, две вещи несовместные, а Бахтин…
Кирилл Борисович очнулся от краткого глухого и тяжёлого грохота,
от резкого и сильного удара в плечо и от жуткого неудобства, причины которого в первый миг не смог уловить, изумлённый. Второй
миг всё прояснил. Он обнаружил себя на паркете, а с кафедры на него
в гнетущей тишине, открыв рот, из которого, возможно, только что
выпорхнуло неоконченное слово, встревоженными добрыми глазами
неотрывно смотрела Зара Вартановна Малхасова.
Кто-то испуганно открыл окно. Мгновенный прилив прохладного
воздуха донёс в душный зал сладковатый аромат черёмухи.
151
152
КАРТЫ МЕРКАТОРА
Игорь Жуков
Из книги «Лягушки энергии»
Бреды
памяти Чжуан-цзы и бабочки
НЕИЗВЕСТНЫЙ ЧЕЛОВЕК
по ночам когда нет врачей
я разговариваю с павлином и думаю:
что он видит когда уставится на меня?
потом я пробираюсь к ней и смотрю как она спит и бредит
каким-то
то ли Дон Альваром
то ли Альмодоваром
я словно сиделка хотя не могу прикоснуться даже к ее руке
пару раз я спас ей жизнь –
от камня и от газа
МАДАМ ШЛИМАН
и живая собака хороша и мертвый лев
НЕИЗВЕСТНЫЙ ЧЕЛОВЕК
если прилечь рядом –
как трудно спать не одному!
как трудно не потревожить
как невыносимо громко каждое наше движение дыхание
вся эта больничная тьма плюс Антон Павлович Чехов!
лежать уткнувшись в подушку зажимать рот рукой
и слушать бред
МАДАМ ШЛИМАН
что может случиться во сне?
НЕИЗВЕСТНЫЙ ЧЕЛОВЕК
во сне может случиться День Комедии
с игрушками-минутками и липким кремом
МАДАМ ШЛИМАН
а что еще?
НЕИЗВЕСТНЫЙ ЧЕЛОВЕК
во сне может случиться труп с улыбкой
проснешься и будешь улыбаться вместе с ним
МАДАМ ШЛИМАН
он будет лежать рядом?
НЕИЗВЕСТНЫЙ ЧЕЛОВЕК
нет на кухне или в ванной
вместе с закопченной мельхиоровой ложкой и прожженной клеенкой
МАДАМ ШЛИМАН
в Думе обсуждают вопрос: каким цветом подкрашивать нелевую водку
– желтым или зеленым?
они обсуждают цвет еще не решив надо ли подкрашивать
желтый – цвет анализа
зеленый – цвет “Шартреза”
ничего отвратительней на вкус мне не попадалось
НЕИЗВЕСТНЫЙ ЧЕЛОВЕК
иногда она изгибается как бьющаяся рыба или Луна –
153
то ли от боли
то ли от желания
а может это всего лишь уловка или повадка
впрочем неважно – в любом случае немного погодя мне становится больно
154
МАДАМ ШЛИМАН
спала резиновая кукла
с резиновою куклой
НЕИЗВЕСТНЫЙ ЧЕЛОВЕК
спал с одной и видел во сне что спал с другой
куклам не больно
МАДАМ ШЛИМАН
мужчина – главный аллерген
НЕИЗВЕСТНЫЙ ЧЕЛОВЕК
Господи!
(пауза)
она хочет но хочет быть при этом
мертвой
деревяшкой
камнем
статуей для своей прозрачной совести
ей нужен
некрофил
или Пигмалион
или Пиноккио
или я
ее бред – бред по самой себе, своей вине и гордыне
МАДАМ ШЛИМАН
преимущества каменного ума!
НЕИЗВЕСТНЫЙ ЧЕЛОВЕК
кажется я тоже лишь ее бред
а она – мой
МАДАМ ШЛИМАН
забредим – сравняемся
(просыпается)
Я тебя сейчас чем-нибудь стукну!
Хоть бы слово о любви!
НEИ3BECTHЫЙ ЧЕЛОВЕК
(во сне)
хоть бы раз назвала меня по имени!
это всё любовь и есть
Джульетта и Алеша Попович
(А может, Петрович)
АЛЕША П.
Вчера я стоял на одной ноге
и думал, как всегда, о Боге,
и мысль была столь сильна,
что я стукнулся головой о шкаф.
ДЖУЛЬЕТТА
Я попала во вдовство:
где Ромео? – нет его.
Здравствуй, русский Арамис,
ты сюрприз и я сюрприз.
АЛЕША П.
Индейцы выдергивают перья у птиц.
Оставляют мало.
Вот супружества залог(мок).
ДЖУЛЬЕТТА
Я заморский манускрипт,
имею печать и двоих детей,
я не женщина – цитата,
у меня скелета маловато,
забываю, что у женщин
вечно на одно поменьше.
155
АЛЕША П.
Когда по улице сверчки высвистывали капли,
я собирал твои глаза с куста,
я их ел – род евхаристии.
Тогда я думал, что Бог – ты.
156
ДЖУЛЬЕТТА
Ты и в гусли, ты и в лук,
ты известный милый друг,
худо-бедно к худобе
я тоскую по тебе.
АЛЕША П.
Господи, ведь правда я не ошибся?
Я смотрел в небо
и видел полет руки над Вавилоном,
я служил 4 года в Порт-Артуре
и выучился считать по-китайски до ста.
Я тозе, позялуй, зенюсь на зенсине.
ДЖУЛЬЕТТА
Ослабла диалектика внутри,
прошу я, будь же осмотрителен и превентивен будь, а главное, душевен.
АЛЕША П.
Приди ко мне –
камня на камне мы не оставим от этого города.
Я спалю его, как Нерон, не присягая Мельпомене,
я проглочу хлеб-соль вместе с ключами.
Все уже сдались и наместник – педераст.
ДЖУЛЬЕТТА
Как ты очаровательно белёс!
Принеси мне красных роз,
принеси меня в кровать,
будем прыгать и орать.
Сделаю тебе больно.
АЛЕША П.
Я пересказал одну песню.
Я пересказал другую песню.
Отсутствие тебя – одни сплошные сутки,
расстояние – 200 градусов грусти.
ДЖУЛЬЕТТА
Я сделаю тебе больно
и буду орать от того, что тебе больно,
мы вымажемся в сперме с ног до головы
и вываляемся в сахарном песке!
АЛЕША П.
Ты кто?
ДЖУЛЬЕТТА
Пуста цыганская пещера.
АЛЕША П.
Ты кто?
ДЖУЛЬЕТТА
Я сумчатый медведь.
Я люблю тебя.
АЛЕША П.
Ты тревожна,
ты ничтожна,
Валаамова Ослица,
ты опять,
ты опять,
ты опять мне будешь сниться.
ДЖУЛЬЕТТА
ЭТО имя такое: ЛЮБЛЮТЕБЯ.
______ ______ ______ ______ ______
АЛЕША П.
Я с тобой останусь,
покажи свой анус,
покажи свою беду,
поцелую и уйду.
157
ДЖУЛЬЕТТА
Авраам без бороды
режет, режет без ножа.
Осень, осень, осень,
ОСЕНЬ!!!
158
АЛЕША П.
Господи, помилуй!
Дмитрий Чернышев
В назначенный день
159
Тверь
на железном мосту под проливным дождём
выт
анцовываю
ваши жизни
Fimbulvetr
Олесе Первушиной
привет, гостья!
третий раз не настала «весна» — и что она тебе?
слово-то какое, забытое!
вот коптилка,
вот тебе новый тёплый муж,
вон там над жаровней можешь погреть руки,
да, и моей женой можешь попользоваться, она ещё живая — …а,
уже нет.
пора и привыкнуть
к вечной зиме
Прибытие Одиссея к феакам
Олесе Первушиной
1. «…»
160
Навсикая
опять ты
на берегу
море ласкает
босую
…
— Эй, служанка!
немедленно вытри ноги царевны,
плотно закутай её
Эй, быстро, быстро! быстро унесите
от берега — каждому 10 плетей!
…
не успел
Боги прислали
его
О, милосердная Афина, повелительница сов,
даруй мне
непостыдную смерть!
2. «игра в мяч»
Это всё — я
сочинила!
сандалета сброшена — пятка — ввинчивается в твёрдый песок,
мокрый
я придумала эту игру, только я знаю
её правила:
моё имя
Навсика-я!
3. «белолокотная»
смешной акцент:
Ναυσιχάα
дочь Ареты
ещё совсем ребёнок, рыбой пахнет
девочка из непредставимого будущего,
скоро умрёт
это только мы останемся
я и мои женщины
богоравные
...
— Я запомню тебя, Навсикая!
Одиссей выбирается на берег1
* * *
Не погуби!
[одна девчонка, моя ученица,
предавшаяся злу,
как-то сказала: «Это просто —
всего лишь, надо не делать
добро!»]
Пожалуйста, прошу тебя!..
1.По моему мнению, это украдено у Бёрка —
(не того Уильяма, что продавал трупы удушенных им жертв
в анатомический театр, казнён в 1829-м году в Эдинбурге), —
а у другого англичанина — Эдмунда Бёрка (1729–1797).
161
Юрию Голубцу
в конце августа
162
«А в августе темнее ночи»
и ты —
привыкнешь к осени,
как привыкают к постоянной боли:
ресницы не слипаются от слёз
и что-то
ещё
(из Михаила Кузмина!)
«Разделся просто, детски лёг…
Метафизический намёк
Двусмысленно на сердце лёг»
Ор. № 11.308 «Рондо»
Даше Суховей
Всего-то — конец сентября, но падают,
падают маленькие недоспелые груши,
весь мой путь ими усыпан,
их ледяная, водянистая тяжесть,
такая жёсткая кожура,
и мякоть — не мякоть, а твёрдость!
— Да, я умру, как умерли мы все, — «укуси!» —
и на твоём лице оскал, —
«попробуй разжевать!» —
у тебя не осталось зубов?..
…
на маске — появится лицо — нет, не твоё, моё,
и пальцами
по простыне
корябать будем: «шквир-шквирк»;
скреботить, как маленький котёнок, на рынке,
в коробочке картонной,
«…И ангел превращений снова здесь».
Всего-то — конец сентября, но падают,
падают маленькие недоспелые груши
Эпизод 17: «пропускаю ветер сквозь себя»
так страшен шум дождя!..
сначала
ещё — по тополям, не сбросившим листву,
потом — по мокрому асфальту
и ветер
но я —
пропускаю ветер сквозь себя,
он очищает
ты помнишь?
...
«…тогда
мы распрямляемся, как ветка,
освободившись от плодá»
и плоды, уже подгнившие,
валяются на асфальте
безумный запах никому не нужных яблок!
Эпизод 2.9 «Незнакомка»
Давай, пойдём в пивную на Гребецкую, — да нет, не страшно!
там есть и нумера,
ворота чуть слышно дребезжат на ветру
мост, фонари, цепóчки кораблей
«Што???»
— Учись разговаривать.
…сапожки козловые,
чулки фильдекосовые — d'Ecosse …ой, нет, просто-таки fil de
Perse,
…опять я спутал:
влажные в междуножьи джинсики «деним»
163
извини, …проклятое время!
ладно, пойдём в пивную, блядь, шлюха!
164
ворота чуть слышно дребезжат на ветру
мост, фонари, цéпочки кораблей
— Je vous salue, Marie!
«Пала звезда Мария!»
всё, что ты видишь:
«совершенно одинаковые корабли
с огромными флагами.
Они взрезают носами голубые воды»
да, в 42-м здесь упал фугас, теперь осторожнее —
ступеньки из воздуха.
1979, поздняя осень, Ленинград
Убежав с последней «физ-ры»
через мост Строителей, Стрелку,
Дворцовый мост
[пешеход, обгоняемый 21-м трамваем
— звенящим —
мимо яблони с китайскими яблоками] —
на площадь.
…Ветер, очень много ветра,
и самое красивое здание в мире,
какое я только видел:
Арка Генерального штаба.
[кажется, здесь бежал, спотыкаясь
поэт Канегиссер]
И тут, у подъезда
кладу на ладонь все свои монеты:
пятак, парочку гривенников-серебрушек,
двушку — не дозвониться! — и они
летят по ветру, на ветер.
…
и больше никогда у меня не будет денег
и больше
они не будут нужны.
И я ухожу через Певческий мост
во дворы Капеллы.
Я — свободен!
…
Этот город принадлежит мне.
Ко мне пришли мертвецы. 15-е ноября
Леонарду Данильцеву
Олегу Охапкину
в
назначенный день — в
середине ноября — ко мне приходят друзья.
с этими — лучшими из немногих — смертными, снежными,
смертельно больными —
умершими уже — не святыми! — отсУТСтв-ующими уже
водку пьянствую [***]
в
назначенный день
Леонард и Олег
усатые, тощие, и даже чуть-чуть чем-то внешне похожие
(да посмейтесь же, глядя [***] друг на друга!)
Леонард с флакончиком «Эскузана»
и салатом из листьев молодой липы, —
там,
где он сейчас,
всегда московская весна
хризолитовая, хризопраз зелёный, хризоэлефантина!
а Олег заливает лимонным соком ломтики «масляной рыбы».
165
он — в тёмной, ледяной, мокрой,
любящей его петербургской зиме.
166
и мы —
подымем наши стклянки, и споём старинную «песеньку» авиаторов:
«Я поил тебя бензином чистым грозненским,
самой лучшею касторкой заправлял…
…антифриз залили, зачехлили фьюзеляж!»
и снова выпьем, и снова споём —
с соответствующей ссылкой на «Зияющие высоты»:
«В 17-ть лет, ещё мальчишка, служить в пилоты я пошёл,
В машине быстрой и послушной себе подругу я нашёл!
…
Ах, где ты, где ты потерялся, мой не взлетевший ястребок?»
а потом вспомним «Вторник Мэри» и «Поэму воздуха».
и я буду ждать,
когда окажусь с Вами [***] — уже насовсем.
…наверное, это и есть то самое «счастье»
Op № 12.008
Проверено:
прилегающая территория
(посторонних предметов нет).
Мы обязательно
встретимся с тобой
на мосту Бифрест!
Дымовая труба
Даше Суховей
без видимых повреждений,
взрыво. безоп.
освещение,
что эти крылышки срамные,
вентиляция,
телеф. связь у бабочек
а ты что, можешь отличить бабочку?
сост.
обмуровки котлов, борова
от мотылька,
сост.
я чёта в каком-то улёте
от этого мужчины, арматуры котлов, насосов,
заземления эл. двиг,
масла в гильзах,
манометров, термометров,
ШИ-II,
а/б (световой и звуковой сигнализации),
просто
пломба на байпасе газового счётчика,
флажки, таблички, накидные ключи на кранáх,
поэтому поздно и пишу положение всех ГЗУ
показания КИП и А,
и газового счётчика.
С документацией ознакомлена.
Мат. ценности принялá
по списку.
Газовые соединения обмылены.
Такого никогда не было.
Утечек нет, пошла отъедаться по полной
В работе …
В резерве …
Подпитка автоматическая!
Мы обязательно
встретимся с тобой на мосту Бифрёст!
167
Екатерина Преображенская
Словно старики или странники
168
Блокадная зима 1942 года в Ленинграде
Зима.
Больше никаких звуков в комнатах.
Затычки на окнах.
Звон в ушах.
Это звенит снег.
Шубой бросается на глаза.
Прячет нас всех под бесшумною коркой.
Снег, мои сны освещает снег
Бидоны идут по Фонтанке
Там, где мы стояли, — был пар
В блокадном кольце посередине,
Там оставался пар,
Там, где мы говорили, —
Тонкая струйка дыма.
В эту зиму, когда я превратилась в пар,
Когда умерли все дворники, —
Я увидела снег вблизи:
Какой он красивый.
И строгий.
И снег сказал мне:
Я кристалл,
И человек — тоже.
Многие вещи увидела я так близко,
Что больше не знаю о них ничего:
Мамино платье,
Папина трубка,
Очки сестры…
***
Любимые!
С гранатовой косточкой вместо сердца,
С волосами, путешествующими в разных коробках
По всему миру.
Любимые,
К вам не подойти теперь и на пушечный выстрел,
К вам, которые кормились с рук словно птицы,
Вам, которые помогали переворачивать страницы
Книги —
Всегда
Одной на двоих
Любимые!
Ваши пальцы,
Словно длинные шеи жирафов,
Плавно и нежно покачиваются,
Перебирают клавиши воздуха,
Постукивают по кофейной чашечке.
Любимые, сделанные из крепкой коры,
Тянущиеся вверх
Словно корабельные сосны,
Мечтающие о «Летучем голландце» —
Без кормчего, руля и ветрил,
О корабле-призраке, —
Каждый о своем.
Любимые,
Не вернувшиеся из того самого путешествия
На край земли.
Запропастившиеся во времени,
Запропавшие,
Опаздывающие, везде опоздавшие,
Кроме одной дыры,
С окнами, выходившими на универмаг и больницу,
С циферблатом вместо лица,
С громко тикающим внутри механизмом,
Оплакивающие и оплаканные.
Любимые — во плоти,
С плотным, как атом, сердцем.
169
Любимые — взорвавшиеся
170
Любимые,
Спрятанные в далеких и близких
Могилах,
В лесной мгле, в слюне,
В болоте, в глазном дне,
Любимые,
Висевшие на волоске, уснувшие под ложечкой, —
Ваши кости, стирающиеся так быстро,
Ваши волосы, —
Надежные как черствый хлеб,
Как старая пыль в комнате.
Любимые — истлевшие,
Застывшие, отвердевшие
Словно продолговатые камни,
Поседевшие на солнце,
Медленно ползущие в тишине,
Любимые — замолчавшие
Камни — не предающие,
Не предававшие,
Словно старики или странники,
Потерявшие всякий страх в долгом пути…
Тиресию
Ты, в сущности, ни юности не знаешь,
Ни старости: они тебе лишь снятся,
Как будто в тяжком сне после обеда.
У. Шекспир. «Мера за меру»
Я, старикашка с дряблой женской грудью,
Всё видя, не предвижу новостей.
Т. С. Элиот. «Бесплодная земля»
Послушай,
Что я скажу тебе, я — глупая девушка — одинокий старик:
Разве я помню, как я возник?
Но уже и тогда я был стариком, а женская грудь мешала мне, —
И вот она сморщилась и усохла,
Семя мое бесплодно;
Сколько его ни разбрасывал — не проросло ни в одной,
А случись дитя — забрал бы себе, кормил бы грудью пустой,
Пока не погибло.
Послушай, что я скажу тебе, я — глупая девушка — одинокий старик:
Я не знаю, что такое наилучшая айва1,
Наилучший укус комара на наилучшей руке
(Язык старика не помнит вкуса айвы, и комар улетает от него налегке).
Вот и в словах моих только гул,
Как в морской раковине, если поднести ее близко к уху,
Но и он приятен для слуха,
Не так ли?
Послушай, я — одинокий старик —
Возвращаюсь домой одной и той же дорогой.
Там, где нет светофора, там, где нет перехода,
И нельзя перейти на другую сторону —
Разделяю с ней поровну:
Расстояние
Ожидание
И деревья с траурными венками
Одинокий старик
Здесь ее поджидаю
На своей стороне —
Глупую девушку
С наилучшей айвой в наилучшей руке,
С наилучшим укусом на нежной щеке.
1«Я считаю, что лучшие стихи классических китайских и японских поэтов — это вполне понятные афоризмы, и допущенный к ним слушатель почувствует радость, откровение, вырастет духовно и даже как бы физически. Стихи эти почти всегда особенно
приятны на слух, но скажу сразу: если китайский или японский поэт не знает точно,
что такое наилучшая айва, или наилучший краб, или наилучший укус комара на наилучшей руке, то на Таинственном Востоке всё равно скажут, что у него “кишка тонка”.
И как бы эта поэтическая “кишка” ни была интеллектуально-семантически изысканна, как бы искусно и обаятельно он на ней ни тренькал, все равно Таинственный Восток никогда не будет всерьез считать его великим поэтом» (Дж. Д. Сэлинджер. «Симор:
Введение»).
171
***
172
Семь лет прошло, и ты меня не услышишь, потому что
Уши твои давно пошли по ветру
Я сижу и пишу какие-то дурацкие тексты об иконах —
О сошествии во ад, о пантелеимоне целителе с маленькой лжицей,
Лжица — это такая маленькая ложечка для лекарств, но мне кажется,
лжица — это я,
Лживая и живая, и все эти целители с их ложками — врут
Их надо переписать своими словами, и я пыхчу — символы так тяжелы,
Что я с трудом сдвигаю их с места. Когда ты умер, память о тебе
также
Отяжелела — и покрылась лаком: вот ты на лестнице, вот мы
в аудитории,
Вот танцуем вальс — в Бобринском, вот ты смеешься над английской
вывеской
Беременный шпион
Вот твой скрипучий детский голос щекочет у меня в животе: все это
Так странно запечатано, что и топором не вырубишь, но
Я вспоминаю пластическую пантомиму, которую
Мы делали с тобой на четверостишие Мандельштама:
О чудовищных ребрах Нотр-Дама,
Помнишь, мы в тяжелых и черных зимних пальто
Ворочали стулья в аудитории как будто они из камня,
Забрасывали их на стол, горбились, а потом совсем было ушли,
Но на пороге вдруг обернулись — скинули одежду и взлетели на парту —
Мы встали на цыпочки и вытянулись вверх и руки вытянули
Ладонь к ладони, палец к пальцу
Аксели, почему умершие люди не двигаются с места, не передвигаются,
Я знаю, я должна была что-то сказать тебе, что-то сделать,
Чтобы той ночью ты не пошел гулять, но я ничего не сделала
И это гораздо важнее, чем создать прекрасное из недоброй тяжести
Но я так любила это стихотворение Мандельштама, что ничего
не сделала,
Так и осталась, вытянувшись, стоять: ладонь к ладони, палец к пальцу
Валерий Земских
Нет чужих
***
Танк отстрелявший своё
По своим
нет чужих
Доживает своё
И моё
На гранитной кочке
Рваные треки
изображают город
Золотистые фантики куполов
стремление к небу
И только дождь
Со времен потопа
Льёт
заполняя воронки водой
Никуда не стремится
Не прикидывается
Божьей карой
***
Мимо проскачут
c винтовками наперевес
Шашками машут
на танках
Боевые слоны
топчут книги и ноутбуки
Швейная машинка замолкла
сломалась игла
Портной достаёт из тумбочки пистолет
идёт распарывать время
Швейцар любуется стеклянным глазом
пробует на зуб
вставляет в пустую глазницу
и опускает веко
Каменные ножи до сих пор в ходу
Первый уходит
173
Приходит десятый
и режет горло тому кто ближе
174
Лодка взлетает
садится на мель
воздушного шара
Волна замирает
лопнули струны
Расчёты неверны
Не там поставили запятую
***
Сторож заснул
На воротах замок
Что там
сад или воля
Где я
с какой стороны
Летучая мышь отправилась на охоту
На минуту забуду
зачем бреду
Но минута всё длится и длится
Как последняя
Волки воют
на луну
Летучая мышь
прикрывает её крылом
И уносит
***
Не спеши
и опусти поводья
Завтра будет на день меньше
Память
кошелёк дырявый
не удержит
то что видишь нынче
Сядь под иву
Пусть она поплачет
над тобой
над вечером
Пусть щиплет
конь траву
Всё длиннее тени
***
Всё чужое
ничего своего
Даже боль и та
в чей-то крик нарядилась
Голова
отраженьем в луже
Мысли напрокат
то как град
и тают
не долетев
то как косточки черешни
не разгрызть
***
Мы разберёмся
и с нами
разберутся
с левого края
передвинут на правый
сбросят на нижние полки
но мы поменяем руки
на голову встанем
пыль наших подошв
смешается с пятнами Солнца
поскребем по сусекам
из покрытых плесенью крошек
слепим колобок
положим на подоконник
отпустить на волю
лисе на язык лукавый
или самим
откусить
с подгоревшего бока
175
***
176
Это не путь
оборот ключа
мотор зашумел
того и гляди
поедем
Это не путь
Даже если все светофоры
позеленели
Много ли надо
чтобы броситься
впопыхах
раскидывая
по обочинам
То
что уже не вернуть
Проехали
как всегда в никуда
И это не путь
Вишнёвую косточку
перекатываешь во рту
давно бы выплюнуть
но что-то мешает
Ещё немного
и поймёшь
Не тот путь
На перевале
Выбор небольшой
вниз
или остановиться
и выложить каменную туру
Прислониться спиной
и ждать
Пока занесёт снегом
Это не путь
Где
записано на ничьём языке
Кто
объяснит на пальцах
Протянет руку
вот он
Нет
Это не путь
Это чавканье глины
под босыми ногами
Даже не по кругу
на месте
Топкое
норовит ускользнуть
Шевеленье
мёртвых отбросов
Ветер со всех сторон
приносит один запах
говорящий
Это не путь
177
Ателье Шошанны Риббентроп
Дмитрий Быков и его каганат
178
Демократия – такой режим, при котором надо любить все отвратительное. Отвратительные половые извращения, отвратительные
национальности, отвратительные книги. Слушать по радио отвратительные голоса, смотреть по телевизору отвратительные рожи,
переписываться с отвратительными друзьями в отвратительных социальных сетях. Вы готовы к этому?
Если не готовы – ваше место на обочине цивилизации, в странах третьего мира. В постиндустриальном информационном обществе вам
делать нечего. Ничего не поделаешь – именно на эту вершину завела
нас история и ее прогресс. Вы должны не только терпеть все, что вам
предлагают, вы должны это любить. Не полюбите – разоблачат, задвинут, вычеркнут из цивилизации.
Но сегодня я хотела бы поговорить не о гомосексуализме, поскольку
о нем говорят на каждом углу, а о книгах. Все равно, разговаривая о
книгах, неизбежно заговоришь и о гомосексуализме. И наоборот. Парадокс? Отнюдь! Парадокс – друг гениев, а гений теперь совсем не
то, что считалось раньше. Друзья парадоксов остаются непонятыми и
даже презираемыми в обществе, где парадоксы никому не понятны.
Недругов парадоксов – большинство. Будьте проще – появляйтесь
чаще в телевизоре, и на подиуме – и к вам потянутся люди. Даже те,
кто телевизора не смотрит. Даже те, кто слеп, глух и нем.
Быков – очень распространенная фамилия в нашем искусстве. Вот
Василь Быков, он писал про войну: его проходят в школе. Вот Ролан
Быков, он играл в кино Бармалея, его боятся наши дети. Еще есть
Леонид Быков, его любят бабушки, потому что он подарил нам образ Максима Перепелицы. Известен также диссидент Буковский, но
его фамилия пишется через «у», а не через «ы», поэтому его можно
упустить из вида.
Не знаю как вам, но моему поколению достался Быков Дмитрий.
Поэт, писатель, шоумен. И главное – бунтовщик, будущий декабрист
и политкаторжанин. Он так и говорит: «История поставила на нас и
положила на них». Я не знаю, кого он имеет в виду, но звучит красиво.
«История поставила на нас! На нас!» Не на белорусского партизана,
не на Бармалея и даже не на Максима Перепелицу, а на них! Завидуете? Лично я восхищаюсь. Я замираю. Я аплодирую. Замираю и аплодирую одновременно.
Обидно, конечно, что на нас история (видимо, отечественная) положила, но ведь кто-то должен быть первым, а кто-то вторым. А кто-то
вообще последним должен быть! Самым последним! А последними
у нас оказываются, как правило, вежливые, воспитанные люди. А
остальные, на кого поставила история, прорываются в историю эту
без очереди. Они буквально вляпываются в эту историю. Таковы времена и нравы. Кто смел, тот и поспел.
И вообще, если вы обладаете богатой духовной жизнью, спешите
предъявить ее как можно скорее. А то ее никто не увидит и оставит
вас доживать с нею наедине, как старуху с разбитым корытом.
И все-таки зададимся вопросом, на кого конкретно эта история ставит и в какой игре. Ведь существуют контексты, иерархии, различные
системы ценностей. У нас они одни, у китайцев другие. В животном
мире вообще чудовищные, бесчеловечные законы, хотя по последним исследованиям и среди зверей все чаще встречается гомосексуализм.
Вот Дмитрий Быков приезжает в Израиль и нравоучительно говорит
местным жителям, что ему идея их государственности не по душе.
Что он не понимает кайфа жизни на пороховой бочке. Что в России
ему жить интересней: там больше людей, которые могут его полюбить. Потому что там простор и на просторе живет множество национальностей. А в Израиле – только одна. И всех приезжих на эту национальность проверяют, в то время как в России не проверяют, хотя
и чуют за версту. Итак, Быков говорит израильтянам: «Вы ошиблись!
Идея сионизма в корне неверна». Нельзя хранить всю соль в одной
солонке! –
рачительно добавляет он, подчеркивая этим, что и он сам, и его единокровные братья являются «солью земли». Заметьте, солью. Не известью, не навозом, не сахаром или перцем, а именно солью. Какой,
спросите вы. Может быть, поваренной? Может, солью уксусной кислоты? Угольной или даже серной? Но какой дурак будет хранить такие химикаты в столовой солонке? Быков подразумевает под солью
земли – суть земли. Суть любой, а в нашем случае русской земли. А
сути много не бывает, смысл жизни доступен избранным. Так что
лучше недосолить, чем пересолить.
Россия, к примеру, шестая часть суши, огромный континент. А посолена совсем чуть-чуть, где-то на 0.1 %. Даже не щепоткой соли,
одной лишь ее крупинкой, малым кристалликом. И, тем не менее,
история поставила на них! Несмотря на существенное снижение численности, еврейская община в России продолжает оставаться одной
из крупнейших в Европе, считает советник президента Всемирного
конгресса русскоязычного еврейства Матвей Членов. «Если все же
следовать данным переписи, в европейском рейтинге мы перемести-
179
180
лись на четвертое место после Франции, Англии и Германии», – сказал он редакции NEWSru.co.il. Спасибо вам, Матвей Членов: вы правильно указали нам расстановку сил. Мы переместились на четвертое
место по смыслу жизни, соль нашей земли стремительно убывает. Но
не численностью надо брать врага, а умением, говорил фельдмаршал
Суворов.
Дмитрий Быков в этой связи предлагает нам убедительную трактовку
отечественной истории. Она, по его мнению, представленному в романе «ЖД», является противостоянием «варягов» и «хазар». То есть
это противостояние и есть движущая сила Руси-тройки, о которой
так романтично писал Гоголь. Он сказал «поехали», он махнул рукой!
Как только «хазары» допустили в космос первым настоящего арийца,
белокурую бестию? Улыбчивую, обаятельную, находчивую. Уже хотя
бы поэтому Армагеддон неизбежен. Однако почему Быков с такой
легкостью отрекается от Леванта? Пусть он объяснит сам.
«Татарстан является сегодня во многих отношениях территорией
чуждой и потерянной. Татарстан – анклав внутри России. Анклав во
многих отношениях татарский, исламский. Сделать из него стопроцентный русский не получится и не надо… Надо привыкать будет с
этим жить, как привыкать жить с независимым Кавказом, независимой Сибирью, независимым Дальним Востоком» – заявил писатель
во время официального визита в город Казань. Он выступил за свободу татарского народа, призвал его к дальнейшей борьбе за свои права.
В связи с этим вспоминается история возникновения «хазар», и его
особой ветви – «восточного ашкеназийства». Согласно Артуру Кеслеру, подавляющее большинство русских, польских, немецких и прибалтийских евреев ведут свое происхождение от хазар – тюркского
народа южной России, которые обратились в иудаизм во времена
Карла Великого (около 740 г. н.э.). Когда Хазария была завоевана
монголо-татарами в XIII в., ее население (хазары, обращенные в иудаизм) переселилось на северо-запад и стало предками евреев ашкенази. Эти хазарские евреи намного превосходили численностью евреев иудейской расы, которые достигли Европы в другие периоды и
другими путями.
Отсюда противоречие Дмитрия Быкова с землею обетованной и
неприятие им сионизма, как действенной политической теории.
Хазары – это татары. Быков – татарин, ордынец, последователь
монголо-татарского ига, явившегося основой нашего евразийского
государства. Именно поэтому он смотрит в корень и защищает самостийность своих единокровных татар.
При этом подходе количество «соли земли» на наших суглинках существенно увеличивается. И тоскливое антиинтеллигентское нытье
о выходцах из белорусских местечек, сделавших революцию и подменивших собой класс российской аристократии и национальной
интеллигенции, в данном случае не проходит. Мы всегда жили бок
о бок с татарами и учились у них так же, как американские пионеры учились государственности у ирокезов. Дмитрий Быков – ирокез.
Он стоит на своей земле. На земле, которую завоевали его предки.
Поэтому он волен раздавать эту недвижимость направо и налево, как
Ельцин, который, без сомнения такой же ирокез и татарин, как Быков.
Скажу честно – я никогда не читала романов Дмитрия Быкова. И никогда не буду их читать, так же как романы Толстого, Джойса и Голсуорси. Я не люблю толстых книг – в них слишком легко теряется щепотка соли. А если нас что-то интересует, то только она. Как известно
«ложка дегтя портит бочку меда». Скажу честно – я никогда не читала
его стихов. Мне хватает того, что передают по радио. На мой взгляд,
Дмитрий намного талантливее Задорного и Петросяна. Быков эмоционален – поклонники любят писателей и поэтов за избыток чувств.
Он не брызжет слюной, как Кургинян, но чем-то все-таки по общему
ощущению брызжет. Щедро, размашисто, во все стороны. Лес рубят
– щепки летят. Когда рубят правду-матку – летят брызги. Неважно,
что Дмитрий говорит вещи скучные, простые (иные просто ему не
даются). Тем более все, что ему не по зубам, он называет пошлостью.
Он, все что видит, называет пошлостью, но говорит об этом с такой
страстью и взволнованностью, что люди начинают ему верить. Они
видят Быкова и говорят: пошлость. Теперь мы ему, пошляку, верим.
Мы уверовали в пошлость как в универсальный стиль жизни.
Но разве в этом дело? Разве дело в том, что пошлость ему не по зубам?
У него хорошие зубы – не то, что у президента Америки Вашингтона, которому пришлось пересадить зубы одного из его негров-рабов.
Рабу вставили гнилые зубы президента Вашингтона, а президенту
Вашингтону белоснежные зубы раба. И он обрел еще большую популярность в народе: известно, что американцы встречают людей по
зубам, а не по глазам. Быкова тоже. Его тоже всегда встречают по зубам. Увидят – и сразу по зубам. Поэтому Быков хочет в Африку. К белозубым и чернолицым. Он говорит это прямым текстом: «В Штатах
мне очень многое нравится. Арканзас, например, с его живописной
глушью. Новая Англия. Сан-Франциско. Англия: Кембридж я очень
люблю. И ужасно мне хочется в Африку – это у нас в крови с Пушкина. А чтобы мне здесь в это время никто не изменял, я бы туда,
естественно, поехал не один».
181
182
Здесь он проговаривается, что с Пушкиным они одной крови, что позволяет предположить, что и Пушкин самый настоящий татарин. И
еще он проговаривается, что стоит ему отлучиться, все тут же начинают Быкову изменять. Жены, любовницы, поклонники и поклонницы. Он хочет поехать в Африку не один: он хочет взять с собою всех
жен, любовниц, поклонников и поклонниц. Вот как все изменилось.
А раньше Быков путешествовал с мамой. Она помогала следить ему
за обменом веществ и сменой носков. Освободившись от родительской опеки, он путешествует один, что, вероятно, позволяет ему изменять всем изменникам, оставленным дома. Око за око! Любое зло
должно быть покрыто другим злом. На каждый роток не накинуть
платок! Каждой сестре – по серьге! Быков поднаторел не только в
политической революции, он – стал вожаком и теоретиком и в революции сексуальной.
«Избегайте эротических сцен! Это самое сложное в литературе. Хорошую эротическую сцену написать труднее, чем хороший обед», говорит Быков в своем интервью в татарской Сибири, и тут же приводит
пример сексапильного стиля: «…неожиданно маленькие, при широких бедрах, тугие груди, хотелось назвать их титьками и мять долго,
больно».
Я тут же представляю нимфетку, над которой склонился Быков и
мнет ее за грудь: долго, больно. На недавней афише Дмитрия так
и написано: человек безумной энергии, поэт, журналист, писатель,
телеведущий, обожающий странные места. Понимаете, о какой безумной энергии здесь говорится? Поняли, о каких местах идет речь?
О неожиданно маленьких местах при широких бедрах… Как иначе?
Именно отсюда, из тонкого эротизма, происходит неприятие Быковым стилистики Набокова. Кто такой Набоков? Стилист, чистоплюй, педофил! Барина нужно оплевать! Никогда бы не написал он
о том, что так «хочется назвать титьками»! Не смог бы он написать.
Даже Феликс Кузнецов, оракул соцреализма, называл Набокова некрофилом. Вся советская письменность отвернулась от него в пользу
Максима Горького и Эдуарда Асадова.
Дмитрий Быков восстановил связь времен. Он вернул запах буфета
ЦДЛ в разряженный эфир посткоммунистической эпохи. Мы почувствовали руками шероховатость плюша, вязкость салата оливье,
комсомольский задор авторской песни, так приятно звучащей у костра и в редакционной комнате журнала «Юность» Дементьевского
созыва. При этом Быков – настоящий бунтовщик, бескомпромиссный революционер.
Как только в 1991 году он услышал о преступлениях Сталина,
он влился в демократическую колонну нашей молодежи и ни разу из
нее не вышел. Так держать! Однако если он услышит о преступлениях Ельцина, он покинет эту колонну и пойдет в противоположную
сторону. Как говорят, Борис мне друг, но истина дороже. Он пойдет в
другую сторону, чтобы «разорвать замкнутый круг русской истории»,
«чтобы сделать, наконец, народ хозяином собственной страны». В
90-х Быков с друзьями сделал хозяевами нашей страны народ, состоящий из Абрамовича, Вексельберга и Фридмана. Какой народ теперь
на очереди к престолу? Какой народ пойдет за тобой, о Быков?
Увидев Дмитрия Быкова, вспоминаешь мысль Бродского, что поэт
ответственен за свое лицо и внешний облик. Быков понимает это.
Он сохраняет в естественном виде как внешний вид, так и внутренний мир. Внешний вид его призван вызывать в народах ксенофобию,
он ведет к разрушению межнациональных браков. Ему этого мало.
Он пестует душу, которая у него равновелика внутреннему миру. Он
опровергает опыт тысячелетий, доказывая, что жизни духа не существует, что все это бабкины выдумки в отсталой стране.
Быковское внутреннее «я» подчеркивает близость художника к Пастернаку, Горькому, Окуджаве. Ему нужно оттолкнуть нас от этих авторов так же, как и от себя самого. На войне как на войне. Если вы
не можете меня полюбить, то хотя бы возненавидьте! А когда вы меня
возненавидите, я скажу, что это – от зависти. Я скажу, что вы – пошляк. Таков он, непобедимый, непотопляемый Быков. Он родственник Чубайса, он его двоюродный брат. Можете проверить.
Итак, Дмитрий делает все, чтобы борьба между «варягами» и «хазарами» продолжалась, и разгоралась с новою силой. Что может быть
отвратительнее скрипучего голоса Окуджавы? Что гаже инфантильного крика Пастернака сквозь, воспетую им, форточку? А Горький на
Капри… Чем он отличается от Ленина в Польше? Тьфу… Демократия
призывает любить нас отвратительное, самое отвратительное. Мы
должны терпеть. Если считаем себя интеллигентными людьми. Если
хотим, чтобы история поставила на нас, как на Быкова в бое быков.
«Наш мир сегодня так просел,
Что стал привычен облик скотский.
Не раем был СССР,
Но в нем возможен был Высоцкий» –
Сказал он недавно, тоскуя по «твердой руке» настоящего хозяина,
при котором и балерина, и фреза токарного станка вращаются в строго заданном ритме. Он любит рассуждать об октябрьском перевороте,
о гении Ленина и Троцкого. Вожди революции показали, что в России все возможно. Что «скотский облик» может украшать президиумы международных книжных ярмарок и глянец афиш, а Высоцкого,
который назвал бы все своими именами, в ближайшее время не предвидится.
183
184
Быкова травят, смешивают с грязью, обещают поджарить на медленном огне. Пишут о его «свинцовой заднице», позволившей накатать
целую библиотеку при полном отсутствии оригинального взгляда на
мир. Одну за другой он получает унизительные премии и денежные
вознаграждения, понимая, что завтрашний день принесет лишь позор и опустошение, а мы должны жить днем сегодняшним. Его литературу отсылают на мещанский Брайтон-Бич, говорят, что его место
там, на берегу Атлантики, а не Москвы-реки, но он продолжает писать для нас, варягов, русаков, невежд.
Быков любит прогресс, он за – науку. Он призывает смотреть в светлое будущее, а не в липкое прошлое. Но мракобесы смеются над ним,
обзывают выкрестом и проходимцем. А ведь все просто: люди ненавидят того, кто посмел возвыситься над ними, кто обрел величие.
Поэтому Быков по праву сравнивает себя с Филиппом Киркоровым,
который тоже подвергается наездам со стороны завистников и подлецов. Пусть. Что, в конце концов, плохого, если Дмитрий хочет жениться на Алле Пугачевой? Он умен, влиятелен, работоспособен. Он
сексуален, в конце концов! У него чувство юмора не меньше, чем у
Галкина. Есть вероятность, что при всех своих талантах он очень хорошо поет. А если поет плохо, то очень хорошо визжит! Вы слыхали,
как поют дрозды? Теперь вы должны послушать, как визжит Дмитрий
Быков.
Я не читала его книг, но знаю о нем все. Я люблю его. Я хочу защекотать его своими проманикюренными пальчиками, чтоб он визжал и
брызгал божьими искрами из всех своих щелей. Я хочу пойти с ним в
разведку, спать в одном спальном мешке, есть из одной консервной
банки. Я готова есть с ним что угодно, даже собачий, нет, даже кошачий корм. Когда он начнет стрелять из пулемета, я буду поддерживать
своими хрупкими руками пулеметную ленту. Буду точить ему пули
напильником, начинять их ядом.
«Матрица русской истории такова, что огромное большинство народа делает свой выбор только после того, как власть уже захвачена»
– говорит мой кумир. «И это не оппозиция назначила народ «быдлом» – это он сам для себя выбрал роль созерцателя и перебежчика».
Дима, мы захватим власть вместе с тобой! А народ от нас далеко не
убежит! Любимый, перечитай мое письмо! Пойми, тебе нужна женщина, такая как я! А не та, что изменит при первой возможности с
каким-нибудь другим народом! Со мною ты станешь готов на подвиг
и достигнешь святости монаха Бертольда Шварца, который, как известно, изобрел порох!
Шошанна Риббентроп в день завершения
Сталинградской битвы. 2 февраля 2013 г.
185
Цитадель
Ф. Ф. Зелинский
186
Древнегреческая религия
(фрагмент из книги)
(…)
40. Факты, приведенные в настоящем очерке, в своем подавляющем большинстве не составляют тайны для исследователей греческой религии; если же тем не менее она в нем получила такое освещение, какого еще не получала нигде, то это объясняется тем основным
принципом, о котором было сказано во вступлении: мы зажгли в своем сердце светоч религиозного чувства – и оставили дома тусклый
фонарь конфессионализма.
Но чем прекраснее и совершеннее представилась в этом освещении
греческая религия, тем навязчивее стал вопрос: да почему же она исчезла? Мы привыкли верить в справедливость приговоров истории...
и именно Греция научила нас верить в нее. Где же здесь была Правда,
сопрестольница Зевса?
Вопрос требует ответа; он и будет «заключением» настоящей книжки.
Мы могли бы ответить просьбой сравнить тех гордых, свободных
эллинов, которые в эпоху Перикла и Платона молились Деве-Афине
Фидия и справляли таинства Деметры в Элевсине, с теми униженными греками, которые несколько веков спустя приняли религию
креста. Могли бы показать, как постепенное их порабощение, утрата
гражданской независимости, экономическая эксплуатация, расхищение религиозно-художественных сокровищ, оскудение праздников мало-помалу лишило их того подъема, который составлял одно
целое с их радостной религией. Право выбора предполагает духовно
свободных людей; порабощенный жаждет властного голоса господина, жаждет канона, снимающего с него обузу – да, обузу свободы. И в
этом ответе будет значительная доля истины.
Мы могли бы показать, что даже в этом своем состоянии умственного порабощения греки – жители старой Эллады не вполне добровольно дали у себя вырвать старую религию. Проповедь ап. Павла
на Ареопаге афинян не обратила; так же и в последующие времена
правнуки Периклов и Софоклов туго поддавались соблазну чужеземной веры. Увы! То, что составляло главную прелесть грече-
41. Корнем христианства принято считать иудаизм; с него мы и
начнем.
Мы не должны быть слепы к высоким достоинствам – не только
поэтическим, но и нравственно-религиозным – Ветхого Завета. В
абсолютной оценке он занимает очень почетное место; в сравнительной – тоже, если сравнивать с его религией религию окружающих
Израиля народов, этих Ваалов и Астарт с их человеческими жертвоприношениями и религиозной проституцией. Но здесь приходится
его сравнивать не с ними, а с религией народа, которого его творцы не знали; с религией народа, который, хотя никогда не называл
себя избранным, но, несмотря на это...
нет, именно поэтому воистину им был. И
тут результат сравнения и сравнительной Иудаизм, прежде всего, не признавал объоценки не может быть сомнительным.
Иудаизм, прежде всего, не признавал явления бога в красообъявления бога в красоте – один из трех
те
идеалов совершенства был им выключен,
оторвана одна из трех сторон священного
треугольника, в котором для нас покоится недреманное око божества. С ней отпало и обожествление природы: иудей не испытывал
сыновних чувств к великой матери-Земле.
Оставались – добро и истина; но и здесь придется сделать значительные ограничения. В идею добра у иудея не входило чувство
общечеловеческого братства, чувство гуманности: свою привязанность он ограничивал крошечной частицей человечества, брезгливо
187
Иудаизм, прежде всего, не признавал объявления бога в красоте
ской религии, ее культ видимой красоты, ее обожествление природы,
ее прекрасная и радостная обрядность – все это представляло также и ее уязвимую сторону для насилия. Разрушение дома Иеговы на
Сионе не причинило ущерба иудаизму: он уцелел в свитках Торы и
пророков, и синагога успешно продолжала дело храма. Но когда гот
Аларих, христианин и варвар, разрушил храм Деметры Элевсинской;
когда молот изуверов раздробил пророческие откровения Фидиев и
Праксителей; когда были запрещены шествия к Палладе на ее Акрополь и зрелища в театре Диониса – тогда поистине и душа греческой
религии захилела и поникла. И в этом ответе будет другая доля истины.
И, наконец, – этот третий ответ с виду противоречит первым двум,
наделе же их дополняет – и, наконец, греческая религия вовсе не исчезла из сознания охристианенного мира; она перелилась в него, живет в нем поныне и будет жить, пока будет живо и само христианство.
В этом ответе – третья и главная доля истины. Знатокам он известен,
широкой публике нет; а так как настоящая книжка назначена именно для нее, то будет уместно здесь его развить.
188
чуждаясь всех остальных, ставя непреодолимую преграду между собой и ими в виде своих запретов общей трапезы, о которых он и сам
сознавал, что Иегова их ему дал именно для того, чтобы затруднить
его общение с «язычниками».
Внутри своего народа он опять-таки отвергал одну половину, считая ее недостойной полной милости Иеговы, – женщин. Всякому,
кто только знаком с греческой религией, незабвенен образ греческой
жрицы и пророчицы; нам лишь вскользь приходилось говорить о
ней, как и о жречестве вообще, но все же, надеюсь, не исчезнут из сознания читателя имена Феан? и Диотимы. Если он желает дополнить
этот образ – пусть он сравнит пророчицу Феоною в «Елене» Еврипида, Пифию в его же «Ионе» или хоть жрицу Афродиты в «Канате»
Плавта. Израиль в древнейшие времена еще знал пророчиц, вроде
Деворы, но уже к исходу царства пророчицы Израиля занимались
«сшиванием чародейных мешочков под мышки», а результатом развития была известная молитва раввина Иехуды-бен-Илаи, открыто
благодарившего Бога за то, что он не создал его женщиной... Следует, впрочем, признать, что это обстоятельство нимало не повредило
иудаизму среди женщин в эпоху прозелитизма; наоборот. Но это –
особая загадка, находящая себе разрешение на почве не истории религий, а женской психологии – и скорее всего в том, что женщинам
более всего нравятся не только те мужчины, но и те религии, которые
их менее всего любят.
И, наконец, даже в своем мужском кругу иудей понимал идею
добра, в противоположность к эллину, преимущественно в ее отрицательном смысле, как воздержание от дурных действий: дурными
же считались те, которые прямо или косвенно, хоть в отдаленной
степени, могли нарушить закон. Развилась та особая, законническая
мораль, сосредоточенная в бесчисленных правилах о соблюдении
суббот и о запрещенных яствах; идеалом иудейского праведника стал
фарисей.
Ограничения необходимы и для принципа «бог объявляется в истине» на почве иудаизма. Да, конечно, и для иудея Бог был истиной,
и он признавал ведовство и пророков. Но, во-первых, этот принцип
не имел коррективы в принципе «истина есть Бог»: иудей не находил
в своей религии побуждения для творчества в области знания, для науки иудаизм был так же бесплоден, как и для искусств... Позднее евреи (не иудеи) и в той, и в другой области достигли больших успехов
и вписали много славных имен в скрижали прогресса: но это стало
для них возможным лишь после того, как и потому, что они как народ
приобщились к общечеловеческой культуре и, стало быть, косвенно
к тому же эллинизму.
А, во-вторых, та опасность, от которой эллины были обеспечены
своим органически отрицательным отношением к дьяволу, она по
соответственной причине сказалась на иудаизме с ужасающей силой: для иудея его истина с самого начала выступает огражденной
изгородью нетерпимости. И в этой нетерпимости заключался –
чтобы сказать это тотчас – его самый роковой дар христианству.
Скажем и это тотчас: когда имеешь дело с рабскими душами,
в этой нетерпимости заключается важный залог успеха; этим мы
можем дополнить наш вышеприведенный первый ответ. Нетерпимость христианских апологетов, которая бы обрекла их на осмеяние
в Афинах Перикла, сильно действовала на рабские умы его потомков шесть веков спустя. Мы можем это проверить на сравнительно
недавнем примере. Изо всех реформированных исповеданий самым
просвещенным и симпатичным был несомненно социнианизм;
истый сын Возрождения, он унаследовал также и возрожденческую терпимость; и именно от нее он погиб.
Психология тут очень простая. «Скажи, Социн, могу я спастись,
будучи – примерно говоря – кальвинистом?» – «Конечно, если будешь добр и честен». – «Благодарю. А теперь скажи ты, Кальвин:
могу я спастись, будучи социнианцем?» – «Конечно, нет; за что же
я сжег Сервета?» – «Итак, я перехожу к Кальвину: оно, выходит, на
оба конца надежнее». Предполагается при этом, повторяю, что имеешь дело с рабской душой.
И еще одно должен сказать я тотчас: роковой дар нетерпимости,
полученный христианством от иудаизма, оказался поистине обоюдоострым мечом; христиане обратили его против своих же учителей.
В этом великая, страшная наука: все гонения на евреев, позорящие
историю христианской религии, имеют свой источник в Ветхом Завете. И, наоборот, слово терпимости по отношению к ним раздавалось под влиянием воскрешенного античного мировоззрения:
вспомните в эпоху Возрождения – Рейхлина и его спор с кельнцами; вспомните в эпоху неогуманизма – Лессинга. И получается замечательная картина: антисемит в своем изуверстве оказывается
действующим под прямым или косвенным влиянием иудаизма;
человеколюбивый заступник евреев – под прямым или косвенным
влиянием эллинизма.
Но человеколюбивое отношение к исповедывающим данную религию не исключает объективной критики ее самой; без критики
иудаизма – краткой, как и все в этой книжке – нельзя было обойтись при ответе на вопрос о причине замены эллинской религии христианской.
42. В течение второго и особенно первого века до Р. Х. кольцо
эллинизма все теснее и теснее смыкалось вокруг страны, управляемой Сионом; при последних Хасмонеях и в особенности при Ироде
189
190
Великом Иудея стала уже в значительной степени эллинистическим
царством. И если даже в Иерусалиме ревнители Закона и законнической морали яростно отбивались от всевозрастающего влияния «эллинствующих», то каково должно было быть настроение
его привеска на верховьях Иордана, «языческой Галилеи», лишь
недавно подчиненной власти Закона? Мы можем здесь поставить
только вопросительный знак: Галилея дохристовой эпохи для нас –
великая загадка.
Но факт тот, что она еще более самой Иудеи была вклинена в
эллинизм; факт тот, что появление Христа совпало с его сильнейшим влиянием на умы иудеев; факт тот, что Его учение было
протестом против иудейского законничества в духе эллинской
свободы, эллинского человеколюбия, эллинского сыновнего отношения к любимому богу. Вывод пусть каждому подскажет его
научная совесть.
Как бы то ни было, но политически Галилея тяготела к Иерусалиму, и трагической мечтой Учителя было собрать детей его, «как
птица собирает
птенцов своих под крылья». Отсюда иудеохристианизм первых десятилетий и в Палестине, и в рассеянии; отсюда роковая иудаизация
христианства, привившая ему и то свойство, от которого оно потом уже не могло освободиться, – нетерпимость.
Мало-помалу, однако, иудаизм выделяет из себя несовместимое
с ним христианство: гибнут христианские общины в Палестине, а
в рассеянии новое учение из ядра иудейских общин переходит в
окружающие кольца прозелитов и дальше, и дальше в «языческий
мир», которому оно было гораздо более сродни. Результатом этого
перехода был важный и плодотворный процесс, сущность и значение которого выяснила научная работа последнего столетия – эллинизация христианства.
Правда, эта эллинизация христианства идет рука об руку с разрушением эллинизма; борьба обеих религий начиная уже с III в.
сопровождается страшными утратами культурных ценностей человечества, при одной мысли о которых сердце обливается кровью.
Поражаешься этой бессмысленной самоубийственной яростью
народа против всего, что было им создано самого прекрасного, самого благородного со времени его существования на земле.
Можно было приспособить «языческие» храмы к христианскому
богослужению – пример Парфенона это доказал. Нет: жилища «дьяволов» надо было разрушить. Можно было сохранить как музейные
достопримечательности плоды вдохновения Фидиев и Праксителей,
так даже требовал эдикт христианнейшего императора Феодосия
Назло изуверам охристианенный эллин вернул себе древний дар своего Олимпа, объявление Бога в красоте.
– нет, кумиры «дьяволов» надо было уничтожить. Погибла эта видимая красота; но погибла также и вся литература, имевшая касательство к «языческому» богослужению, все литургические гимны, все сочинения богословов и экзегетов. И читатель даже этой
книжки должен помнить, что прочитанное им изложение основано
на данных, почерпнутых из светской литературы; что если бы
191
в наших руках были сочинения античных пророков и толкователей
родной религии – ее образ вышел бы настолько ярче, насколько ярче
было бы и изложение истории античного искусства, если бы наши
музеи, вместо поздних и большей частью посредственных копий,
вмещали подлинные творения Фидиев и Праксителей.
Прошелся самум по лугам и рощам Эллады, и она пожелтела, почернела. Но все же она осталась Элладой, и на выжженной почве
мало-помалу стали появляться новые всходы разрушенной растительности. Назло изуверам охристианенный эллин вернул себе
древний дар своего Олимпа, объявление Бога в красоте. Правда, эта
красота была очень скромная, пришлось человечеству пережить новую эпоху Дедалов, – но все же зародыши будущего были спасены.
Божество преломилось в трех ипостасях, Богородица и святые
населили пустынные высоты небес – и противопоставление христианского единобожия «языческому» многобожию стало простой
иллюзией. Новый культ расцветился символической обрядностью,
которая, правда, была лишь слабым воспоминанием в сравнении с
исчезнувшими навсегда Панафинеями и Элевсиниями, но все же радовала и утешала душу. Пытливый ум устремился в тайны откровения, соединяя спекуляцию Академии, Ликея, Стои с основными
положениями новой религии, и, ведомый рукой античного Логоса, создал христианское богословие... Правда, нам трудно при
мысли о нем отделаться от представления об анафематствованиях
и гонениях, о казнях и религиозных
войнах; но в них уже Эллада неповинна. Сам по себе спор Ария и Афанасия о Назло изуверам охриестестве Христа был так же безобиден, стианенный эллин веркак во времена оны спор Ликея и Стои о нул себе древний дар
естестве богов – как споры, они вполне
своего Олимпа, объяваналогичны. То, что их отличает – это
в христианском споре переход от слов ление Бога в красоте.
к делу, от диспута к гонению; это – несчастное убеждение, что от принятия
той или другой теории зависит спасение души, что одна из них от
Бога, а другая – от дьявола. А откуда это, – это мы тоже уже знаем.
Действительно, эллинизованное христианство, на горе себе, не
могло отделаться от неправильного отождествления своего Бога с
богом Авраама, не могло освободить себя от Ветхого Завета – этой
192
великой и замечательной книги, которая, однако, может только выиграть в глазах христианина, если он перестанет видеть в ней книгу
откровения. Виной была иудео-христианская иллюзия, будто приход Христа был возвещен ветхозаветными пророками – иллюзия,
так основательно и так немилосердно разбитая совместной работой
как еврейских, так и христианских исследователей новейших
времен. Средневековая церковь, чуя опасность, делала все от нее зависящее, чтобы ее предупредить: она, с одной стороны, развивала эллинские элементы христианства в обрядности и богословии,
развивала успешно, местами даже превосходя свой первообраз –
вспомним задушевный символизм вечернего благовеста, che pare il
giorno pianga, che si muore, величавую музыку органа, задумчивую
красоту стрельчатых сводов, благодетельность человеколюбивых
учреждений с их тихим миром и действенной верой – а с другой
стороны, она старалась по мере возможности обезвредить другой корень своего учения. Но отсечь его она не могла: а его сохранение
грозило, рано или поздно, реиудаизацией христианства.
Она наступила в XVI в.; имя ей – реформация.
Вторично было устранено объявление Бога в красоте; иконоборство разрушило церковную живопись средневековья, оно
разрушило и зародыши дальнейшего ее развития: Дюрер, Кранах,
Гольбейн уже не нашли себе последователей в протестантской
Германии. Была разрушена также и красивая, символическая обрядность средневековой церкви: вопреки психологии, но в угоду синагоге богослужение было сосредоточено исключительно в слове.
Природа вновь была обезбожена: исчезли Распятия, знаменовавшие вершины холмов и перекрестки дорог, часовни и образа
Богородицы и святых, освящавшие урочища и рощи, каменные
гроты и дупла старинных деревьев и напоминавшие странникам о
присутствии божества.
Реакцией и здесь был неогуманизм XVIII века: сближение с античностью неизбежно повело за собой и сближение с эллинским
христианством. Правоверные протестанты и теперь не могут примириться с тем, что Шиллер становится «католиком» в «Орлеанской
деве» и в «Марии Стюарт», Гете «католиком» в «Фаусте», особенно
в его второй части. Но делать нечего; роковой круг эволюции совершился, иудаизованное христианство само себя опровергло в последнем фазисе своего развития, в школе Гарнака. Оно признало
правоту вещего слова Гете: Gefuhl ist alles. Религиозное чувство – ядро
религии; все остальное лишь притча.
И это сознание должно нас заставить серьезно и любовно относиться к той религии, которая предоставила религиозному
чувству верующих такое широкое и благодарное поле, которая первая познала откровение и в красоте, и в добре и в истине, и создала
тот священный треугольник, в котором для нас покоится недреманное око божества.
193
Архив
Э. Феноллоза
194
Китайский иероглиф как проводник поэзии
[Это эссе было практически окончено Эрнестом Феноллозой незадолго до смерти; я лишь убрал некоторые повторы и придал форму
нескольким предложениям. Перед нами нечто большее, чем филологическое исследование – это размышление об основах эстетики в
целом. Углубившись в область незнакомого искусства и открыв в нем
мотивы и принципы не понятные для Запада, Феноллоза обрел тип
мышления, который до сих пор даёт плоды в «новой» западной живописи и поэзии. Он был предвестником, хотя сам не подозревал об
этом и не был признан в этом качестве другими.
Феноллоза разгадал принципы письма, которые не успел применить
на практике. В Японии он возродил уважение к национальному искусству (или по крайней мере во многом способствовал этому). В
глазах Америки и Европы Феноллоза был не более чем любителем
экзотики; между тем он постоянно размышлял о параллелях и расхождениях в искусствах Запада и Востока, и экзотика для него всегда была лишь оплодотворяющим средством: он ждал американского
Возрождения. Жизнеспособность его взглядов подтверждается тем,
что, хотя эссе было написано им незадолго до смерти в 1908 г., мне не
пришлось адаптировать содержащиеся в нем аллюзии к западной современности. Новейшие направления в области искусства подтверждают его теории и развивают их. – Эзра Паунд.]
Наш двадцатый век – это не только новая страница в книге мира; он
начинает новую, удивительную главу этой книги. Перед человеком
разворачиваются перспективы неизведанного будущего – глобальных культур, лишь отчасти связанных с Европой, и новой, доселе невиданной ответственности, лежащей на нациях и народах.
Вопрос о Китае так важен сам по себе, что ни одна страна не вправе
игнорировать его. В особенности мы, американцы, соседи китайцев
через Тихий океан, должны заняться этом вопросом – или он займется нами. И единственный путь здесь – вооружившись терпением и
сочувствием, постараться понять лучшие черты этой цивилизации, ее
оптимизм и любовь к человеку.
С сожалением приходится признать, что Англия и Америка
долго игнорировали или ошибочно интерпретировали глубокую проблематику азиатской культуры. Китайцы нам представлялись племенем материалистичным, презренным, отжившим. Мы унизительно
трактовали японцев как копиистов. Мы были настолько глупы, что
не видели в истории Китая ни признаков социальной эволюции, ни
яркой эпохи духовного кризиса и перемен. Мы отрицали глубинный
гуманизм этих народов; мы забавлялись их идеалами так, как будто
это были комические куплеты из opera-buffa.
Наш долг – не брать приступом их крепости и рынки, но научиться
понимать их гуманность и благородные устремления и сочувствовать
им. Китайцы достигли высокой степени развития. Их зафиксированный в письме опыт вдвое превышает наш собственный. Они и идеалисты, и экспериментаторы в установлении великих принципов; их
история открывает перед нами мир высокой цели и ее достижения,
как это было в мире древнего Средиземноморья. Идеалы, лежащие
в основе их искусства, их литературы, их трагических судеб, нужны
нам, чтобы обогатить наши собственные.
Мы уже убедились в жизненности и практической ценности ориентальной живописи для нас самих и для лучшего понимания самой
души восточного мира. Теперь, возможно, стоит обратиться к их литературе и к наиболее выразительной ее части – поэзии, пусть даже
это будет первый, робкий шаг. Возможно, здесь я должен извиниться1,
что беру на себя смелость следовать по пути, проложенному блестящими учеными, изучавшими китайскую поэзию, – Дэвисом, Легге,
Сен-Дени, Жилем (Davis, Legge, St.Denys, Giles); уровень их эрудиции представляется мне недосягаемым. Я не профессиональный
лингвист и не синолог. Я изучаю восточную культуру просто потому,
что поражен ее красотой. К тому же я провел много лет на Востоке и
не мог не напитаться поэзией, пронизывающей жизнь этих людей.
Итак, моя решимость питается глубоко личными побуждениями.
И в Англии, и в Америке распространилось ложное представление
о китайской и японской поэзии как о развлечении – ничтожном,
детском, не заслуживающем звания литературы. Я слышал, как маститые синологи утверждали: эти области поэзии непродуктивны,
как скудная земля, которую нет смысла обрабатывать, – разве что
профессиональные лингвисты смогут там что-то отыскать для своих
трудов.
Это заключение так радикально противоречит моему нынешнему
впечатлению, что возникает непреодолимое желание поделиться
своим счастливым открытием с жителями Запада. Либо я обманываюсь в своем воодушевлении, либо общепринятые способы описания
китайской поэзии грешат недостатком эстетического сопереживания
1. Извинение было необязательно, но профессор Феноллоза счел нужным это сделать, и я передаю его слова.
195
196
и поэтического чутья. Я расскажу о том, что радует меня.
Успех или неудача перевода любой иноязычной поэзии на английский язык зависит большей частью от поэтического мастерства посредника. Странно было бы ожидать от немолодых ученых, всю
юность проведших в боях с непокорными китайскими иероглифами,
успехов еще и на поэтическом поприще. Даже греческий стих не прозвучал бы, если бы его переводчики довольствовались лишь стандартами английского стихосложения. Исследователь китайской культуры должен помнить, что цель поэтического перевода – поэзия, а не
собрание словарных определений.
Возможно, единственное достоинство моей работы в том, что она
впервые говорит о японской школе внутри китайской культуры. До
сих пор европейцы были до некоторой степени во власти современной китайской гуманитарной науки. Несколько веков тому назад
Китай потерял значительную часть своей творческой индивидуальности, утратив память о глубинных основах своей жизни, но неповторимый дух Китая еще жив и растет и развивается, перенесенный
без утрат на почву Японии. Сегодня японская культура находится на
уровне, примерно соответствующем уровню китайской культуры во
времена династии Сун. Мне посчастливилось много лет быть частным учеником профессора Мори (Kainan Mori) – возможно, крупнейшего специалиста по китайской поэзии. Недавно он возглавил
кафедру в Императорском университете в Токио.
Я говорю о поэзии, не о языке; но поэзия растет из языка. Изучая
язык, столь отличный от нашего в написании как китайский, необходимо понять: какой источник питает те универсальные формальные
элементы, из которых складывается поэтика?
Какой смысл мы вкладываем в свои слова, когда называем написанный иероглифами текст – текстом истинно поэтическим? Ведь может казаться, что поэзия, как и музыка, – линейное искусство, сплетающее смыслы из следующих друг за другом звуковых впечатлений,
и она с трудом принимает в себя посредника-слово, представляющее
собой полуграфический образ, адресованный глазу.
Сравним, например, строку из Грея (Gray):
The curfew tolls the knell of parting day
(Вечерний звон хоронит день ушедший)
с китайской строчкой.
Moon Rays Like Pure Snow
Moon rays like pure snow
(Луны лучи как чистый снег)
Если последняя не прочитана вслух, что общего у двух этих строк?
Представления, что обе содержат какое-то прозаическое сообщение,
недостаточно; вопрос в том, каким образом может строка на китайском заключать в себе то, что отличает поэзию от прозы. Посмотрим
внимательнее – и увидим, что китайские слова, хотя и обращены к
зрению, следуют в порядке столь же строгом, как и фонетические
символы у Грея. Все, что требуется для поэтической формы, – это
упорядоченный и гибкий ряд, пластичный, как сама мысль. Иероглифы можно читать про себя, один за другим.
Moon rays like pure snow.
Может быть, мы не всегда осознаем до конца тот факт, что мысль последовательна, и она такова не из-за случайности или слабости нашей индивидуальной мыслительной деятельности, но потому, что
последовательна работа самой природы. Передача силы от действующего лица объекту действия, составляющая суть природных явлений,
требует того же временнОго порядка2.
Предположим, что через окно мы наблюдаем человека. Внезапно он
поворачивает голову и останавливает свой взгляд на чем-то. Мы прослеживаем его взгляд и видим, что он рассматривает лошадь. Итак,
сначала мы увидели бездействующего человека, затем действующего,
и, вслед за этим, увидели объект его действия. В речи мы расщепляем
быстрое течение этого действия и его картинку на три важные части,
или сочленения, в верном порядке, и говорим:
Man sees horse. (Человек видит лошадь)
Нам ясно, что три эти составляющие, или слова, – это просто три
фонетических символа, означающие три момента естественного процесса. Но мы так же легко можем обозначить эти три стадии нашей
мысли произвольными символами, не имеющими основы в звучании, – например, тремя китайскими иероглифами:
Man Sees Horse (Человек Видит Лошадь)
Если бы мы знали, какой части этой внутренней картинки соответствует каждый из знаков, мы могли бы передавать протяженную
мысль друг другу просто рисуя их, не произнося ни слова. Обычно мы
используем таким образом язык жестов.
2. Стиль, то есть прозрачность, как противоположность риторике.
197
198
Но китайское письмо – это больше чем произвольные символы. Оно
основано на выразительном условном обозначении реального действия. Ни в математической цифре, ни в произносимом слове нет
природной связи между вещью и знаком: эта связь чисто конвенциональна. Но в китайском она внушена самой природой. Вот человек,
он стоит на двух ногах. Вот его взгляд пронизывает пространство:
четкая фигура представлена двумя бегущими ногами под единственным глазом, условное обозначение глаза, условное обозначение бегущих ног, – однажды увидев, вы этого не забудете. И третье: лошадь
на четырех ногах.
Эти знаки отображают мысль так же хорошо, как слова, но гораздо
ярче и конкретнее. Ноги есть во всех трех иероглифах: эти иероглифы живые. Вся группа несет в себе качество движущейся картинки.
Ложь живописного полотна или фотографии, пусть точных в деталях,
в том, что в них утрачена стихия естественного движения.
Сравним скульптурную группу «Лаокоон» и строки из Браунинга:
«I sprang to the saddle, and Jorris,
and he
.......
And into the midnight we galloped
abreast.»
(Я прыгнул в седло, и Джоррис,
и он
.......
И в полночь галопом рванули
бок О бок)
Преимущество словесной поэзии как искусства в том, что она возвращает нас к фундаментальной реальности времени. Китайская поэзия
уникальна тем, что соединяет два элемента: наглядность живописи и
подвижность звучания. В некотором смысле, она объективнее и драматичнее словесной. Читая китайское стихотворение, мы не жонглируем интеллектуальными понятиями, но наблюдаем за тем, как вещи
проживают собственную жизнь.
Оставим ненадолго в стороне форму предложения и взглянем внимательнее на такое качество отдельных китайских слов как структурная
ясность. Ранние формы иероглифов были изобразительными, и след,
оставляемый в воображении даже их поздними, более условными
модификациями, все еще действенен. Возможно, немногие знают,
что большая часть этих идеографических корней содержит глагольную идею движения. Кто-то может предположить, что образ, заключенный в иероглифе, – это чаще всего образ вещи и, следовательно,
представления, послужившие основой китайского языка, – это
то, что в грамматике называют существительными. Но исследование показывает, что многие исходные китайские иероглифы, даже
так называемые основы (radicals) – это условные изображения действий или процессов. Например, идеографическое обозначение глагола «говорить» представляет собой рот с двумя словами и пламенем,
исходящими из него. Знак для передачи выражения «вырасти с трудом» – это трава со скрученными корнями. Но конкретное глагольное качество, присутствующее и в природе, и в китайских символах,
становится гораздо более выразительным и поэтичным, когда мы
переходим от простых, первичных изображений к их сочетаниям. В
процессе сложения два элемента не образуют третьего – скорее они
говорят о какой-то важной связи, их соединяющей. Например, идеограмма для слова «сотрапезник» – это человек и огонь.
Существительного в чистом виде в природе не существует. Вещи –
только конечные станции, или, скорее, точки, где встречаются действия, или -поперечные срезы действий, их моментальные снимки.
Но и глагол в чистом виде, как абстрактная идея движения, в природе
невозможен. Глаз видит существительное и глагол единым целым:
вещи в движении, движение в вещах. Именно такими их видят и описывают китайцы.
Солнце под стремительными ростками = весна.
Знак солнца в ветках знака дерева = восток.
«Рисовое поле» плюс «борьба» = мужчина.
«Лодка» плюс «вода» = зыбь.
Вернемся к форме предложения и посмотрим, что она добавляет к
словесным сочетаниям, из которых состоит. Интересно, многие ли
спрашивали себя, почему эта форма вообще существует, почему она
кажется столь необходимой во всех языках? Для чего она нужна и каков ее типичный образчик? Если она универсальна, значит, она соответствует какому-то фундаментальному закону природы. Думаю,
ответ профессионалов от грамматики будет неудовлетворителен. Их
определения делятся на два типа: одно гласит, что предложение выражает «завершенную мысль», второе – что оно представляет собой
союз субъекта и предиката.
Последнее из определений хотя бы пытается нащупать связь с какимлибо феноменом из реального мира, так как очевидно, что мысль не
может проверить сама себя на завершенность. В природе завершенности нет. С одной стороны, практическая завершенность может
быть выражена просто междометием, например «Эй, привет!» («Hi!
There!») или «Брысь!» («Scat!»), а можно просто молча показать кулак. И все будет ясно без предложения. С другой стороны, ни одно
оконченное предложение не завершает мысль полностью. Человек и
лошадь, на которую он смотрит, не остаются неподвижны. Человек
хотел проехаться верхом и взглянул на лошадь. Лошадь стала бры-
199
200
каться, когда он попытался ее поймать. На самом деле, действия последовательны и протяженны; одно вызывает другое или переходит в
него. И хотя, возможно, мы никогда не сведем такое множество составляющих в одно-единственное сложное предложение, движение
течет повсюду, как электричество из оголенного провода. Все процессы в природе взаимосвязаны, поэтому завершенное предложение
(согласно этому определению) невозможно, если только оно не будет
произноситься бесконечно.
Тот же, кто определяет предложение как «союз субъекта и предиката»
основывается на чистой субъективности. Мы все проделываем этот
фокус, ловко меняя правую руку на левую, субъект на предикат. Субъект – то, о чем я собираюсь говорить, предикат – то, что я собираюсь
сказать о субъекте. Согласно этому определению, предложение – не
атрибут природы, но всего лишь случайность, приключившаяся с человеком как животным говорящим.
Если бы это было так, мы не могли бы проверить истинность предложения. И правда, и ложь выглядели бы одинаково правдоподобно
– или одинаково лживо, и речь не была бы средством убеждения.
Безусловно, такой взгляд грамматиков на предложение восходит к
дискредитировавшей себя (или, скорее, бесполезной) логике Средних веков. Согласно ей, мысль имеет дело с абстракциями – понятиями, извлеченными из вещей методом просеивания. Средневековые
логики никогда не задавались вопросом, как «качества», ими из вещи
добытые, в этой вещи оказались. Во всем этом шахматном плутовстве истинность высказывания зависела от естественного порядка,
в котором эти силы, свойства, качества разворачивались в конкретных вещах, при этом «вещь» презиралась как частность, как пешка
в игре. Это как если бы кто-то принялся изучать ботанику исходя из
растительного узора на скатерти. Напротив, истинно научная мысль
стремится к тому, чтобы по возможности точно следовать реальным
замысловатым линиям сил, пульсирующих сквозь вещи. Мысль не
оперирует бескровными концептами, она – микроскоп, наблюдающий движение вещи.
Форма предложения была навязана первобытному человеку самой
природой. Не мы выстроили эту форму; она стала отражением линейности временнОго порядка в причинно-следственных отношениях. В предложении должна быть выражена вся истина, потому что вся
истина – это передача силы. Вспышка молнии – вот предложение в
природе. Разряд проходит между двумя элементами – облаком и землей. В природных процессах нет меньшей единицы чем эта, и все они
соразмерны этой единице. Свет, тепло, земное притяжение, химическое сродство, человек – все они схожи тем, что перераспределя-
ют силу. Единство процесса может быть описано так:
элемент – – перенесение – – элемент
от – – через – – к
такой –– сила – – иной
Если мы смотрим на это перенесение как на сознательный или бессознательный акт действующего лица, мы можем перевести схему так:
действующий – – акт действия – – объект
Здесь суть обозначаемого факта – действие. Тот, кто действует, и объект только задают границы.
Я думаю, что типично английское, как и типично китайское, предложение является выражением именно этого промежуточного звена
в естественном ходе вещей. Звено состоит из трех необходимых слов;
первое – это субъект, с которого действие начинается; второе воплощает сам ход действия; третье указывает на объект, над которым оно
совершается. Итак:
Farmer pounds rice. (Фермер дробит рис)
Форма переходного предложения на китайском и на английском
(если опустить служебные слова) точно соответствует этой универсальной форме любой природной деятельности. Язык здесь ближе
к реальности и, с его мощной опорой на глагол, созидает не просто
речь, но род драматической поэзии.
Во флективных языках, таких как латынь, немецкий или японский,
в предложении часто встречается иное строение предложения. В них
есть окончания – бирки с указанием субъекта и объекта. В нефлективных английском и китайском роль слова предопределена исключительно порядком слов. И этого порядка было бы недостаточно,
не будь он отражением естественной последовательности причин и
следствий.
Конечно, в языке встречаются также непереходные и пассивные
формы, предложения со сказуемым «быть» и, наконец, отрицания.
Тем, кто занимается грамматикой и логикой, они кажутся более примитивными, чем переходные, или, по крайней мере, исключениями
из правил. У меня давно сложилось подозрение, что эти формыисключения произошли от переходных, порой пройдя через некоторые преобразования. Это подтверждается примерами из китайского,
где все еще можно наблюдать продолжающиеся трансформации.
Непереходная форма образуется от переходной через утрату дополнения – обобщенного, типичного, возвратного или родственного
глаголу по основе. «He runs (a race)» («Он бегает (кросс)»). «The sky
reddens (itself)» («Небо краснеет(ся)»). «We breathe (air)»(«Мы дышим
(воздухом)». Мы получаем слабые, неполные предложения со смазанной картинкой, что заставляет нас видеть в некоторых глаголах
обозначение состояний, а не действий. Вне грамматики слово «состояние» вряд ли можно назвать научным. Когда мы говорим «The
201
202
wall shines» («Стена сияет»), никто не сомневается: это означает, что
она отражает свет.
Красота китайского глагола в том, что он может быть переходным и
непереходным – как ему заблагорассудится. Он не может быть фатально непереходным. Пассивное предложение очевидно коррелятивно,
то есть объект просто превращен в субъект. Объект не пассивен сам
по себе, он вкладывает в действие свою долю творческого усилия, –
и этот факт не противоречит ни научному закону, ни повседневному
опыту. Английский пассивный залог с глаголом-связкой «is» («есть»)
на первый взгляд не вписывался в эту гипотезу, но родилось предположение, что истинной формой был обобщенный переходный глагол
со значением близким к «receive» («получать»), со временем выродившийся во вспомогательный. И в китайском отыскалось счастливое
этому подтверждение.
В природе нет отрицаний, нет передачи отрицательной силы. Присутствие в языке отрицательных предложений, казалось бы, подтверждает мнение логиков, что утверждение есть произвольный
субъективный акт. Мы можем утверждать и отрицание, но природа
– нет. И здесь нам на помощь приходит наука, противореча защитнику логики: любое явно отрицательное и разрушительное движение
приводит в действие другие, позитивные силы. Нужно приложить
огромное усилие, чтобы что-то исчезло окончательно.
И тогда мы должны предположить, что если бы мы могли проследить
историю всех отрицательных служебных слов, мы бы обнаружили,
что они также произошли от переходных глаголов. На примере индоарийских языков такое словообразование продемонстрировать невозможно – уже поздно, ключ потерян. Но в китайском языке все
еще можно видеть, каким образом утвердительные глагольные понятия переходят в так называемые отрицания. Так, в китайском состояние не-существования передается знаком «na», которое может
происходить из корня «na» – «потеряться», «исчезнуть».
На заключительном этапе появляется инфинитив, замещающий определенным образом окрашенный глагол универсальным
глаголом-связкой, за которым следует существительное или прилагательное. И мы уже не говорим, что дерево «greens itself» («to be
lost in the forest» («потеряться в лесу»). Английское «нет» восходит к
санскритскому «зеленеется»), но что «the tree is green» («дерево (есть)
зеленое»). Это – состояние предельной немощи языка. Мы пришли к нему, сведя все непереходные глаголы к одному. Так как глаголы «жить», «видеть», «идти», «дышать», через утрату дополнений,
были обобщены до состояний, они, став слабыми, были сведены к
абстрактному состоянию всего, а именно, к состоянию чистого
существования.
В реальности такого глагола как глагол-связка не существует – за ним
нет никакого нового понятия. Даже наше слово «exist» («существовать») означает «stand forth» («выступать вперед»), т.е. проявлять себя
через действие. «Is» происходит от арийского корня «as» – «дышать».
«Be» – от «bhu», «расти».
В китайском языке основной глагол, обозначающий «is»(«есть»), не
только имеет смысл «to have» («иметь»), но и показывает своим происхождением, что выражает что-то еще более конкретное, а именно,
«to snatch the moon with the hand» («схватить луну рукой»). Здесь самый
прямолинейный символ прозаического анализа волшебным образом
превращается в точный и яркий поэтический образ. Я бы не стал затевать это долгое исследование предложения, если бы мог передать
всю поэтичность китайской формы и близость ее к природе. Переводя с китайского, поэзию в особенности, мы должны постараться
точно следовать силе первоисточника, избегая по возможности прилагательных, существительных и непереходных форм, подыскивая
вместо них сильные и оригинальные глаголы.
Наконец, мы замечаем, что схожесть формы китайского и английского предложения делает перевод с одного языка на другой исключительно легким. Эти языки конгениальны. Часто, просто опуская
английские служебные слова, мы переводим с китайского буквально
слово в слово, и получается не просто связный текст на английском,
но самый сильный и поэтический образчик английского языка. Однако читатель здесь должен внимательно следовать тому, что говорится, а не только тому, что абстрактно подразумевается.
Давайте вернемся от китайского предложения к отдельным написанным словам. Как их классифицировать? Есть ли здесь существительные, глаголы, прилагательные? Есть ли в китайском местоимения,
предлоги и союзы, как в старых добрых христианских языках?
Если проанализировать арийские языки, можно придти к предположению, что раньше различий между частями речи не существовало,
и что они были изобретены авторами грамматик для того, чтобы разрушить простой поэтический образ мира. Все народы создали свои
лучшие и ярчайшие литературные произведения до того как изобрели грамматику.
Более того, вся арийская этимология возвращает нас к корням, являющимся эквивалентами простых санскритских глаголов – таких,
какие мы видим в таблицах, приведенных в конце нашего этимологического словаря Скита (W.W.Skeat).
В природе грамматики нет3. Вообразите себе: ловят человека и объ3. Даже латинский язык, живой латинский не имел такой системы правил, которой
сейчас нагружают школьников. Они были отчасти взяты из греческих грамматик,
иногда, по моему наблюдению, английские грамматики заимствовали косвенные
падежи из латинских. Иногда эти правила обязаны своим существованием просто
страсти педантов все категоризировать. Живая латынь скорее чувствовала падежи,
переживала творительный и дательный.
203
204
ясняют ему, что он существительное, мертвая вещь, а не пучок действий! А ведь «часть речи» – это только роль. Часто разделительные
линии оказываются нарушены, части речи меняются ролями. Одни
могут играть роль других потому, что изначально все они были единым целым.
Немногие из нас понимают, что в нашем собственном языке эти различия когда-то выросли в процессе живой артикуляции, что в них
еще теплится жизнь. Когда возникает вопрос о части речи какогонибудь неведомого термина или когда мы вынуждены корпеть над
переводом на абсолютно непохожий язык, тогда мы достигаем ощущения внутреннего жара мысли, жара, расплавляющего части речи,
чтобы перечеканить их по собственному разумению.
Интереснейший факт: в китайском языке мы видим, как не только
формы предложений, но и части речи растут, отпочковываются одна
от другой. Китайские слова живы и пластичны, как сама природа, поскольку вещь и действие по форме нераздельны. Этот язык просто
не нуждается в грамматике. Лишь недавно иностранцы из Европы и
Японии начали ломать эту живую речь, укладывая ее в прокрустово
ложе своих дефиниций.
Читая по-китайски, мы вносим в этот язык всю слабость наших формальных систем. Это особенно грустно, если дело касается поэзии,
поскольку единственное, что нужно любой поэзии, в том числе и
нашей, – это сохранять слова по возможности гибкими и полными
жизни, как природа.
Приведем еще пример. В английском мы определяем слово «to shine»
(«сиять») как глагол в форме инфинитива, поскольку оно дает отвлеченное от конкретных условий значение. Если нам нужно соответствующее прилагательное, мы берем другое слово, «bright» («яркий»).
Если существительное – мы говорим «luminosity» («яркость, свечение»), и это абстракция, произведенная от прилагательного4.
Чтобы получить конкретное существительное, нам приходится отвлечься от корней глагола и прилагательного и сконцентрироваться на вещи, произвольно отделенной от принадлежащей ей силы
действия, например, «солнце» или «луна». В природе же такого
разделения не существует, и поэтому процесс сводится к абстрагированию. Даже если бы существовало общее слово-основание для
глагола «shine» («сиять»), прилагательного «bright» («блестящий») и
существительного «sun» («солнце»), мы должны были бы назвать его
«инфинитивом инфинитива». В согласии с вышесказанным, мы по4. Хороший писатель использовал бы “shine” («сиять»), shining (сияние), “the shine”,
“sheen”(«сияние»), возможно, думая о немецком ‘schöne” и ”Schönheit”, но это
не разрушает дальнейшего хода рассуждения.
Происхождение существительных от глаголов было свойственно и индо-арийскому языку.
лучили бы нечто сверх-абстрактное, слишком неуловимое и потому
негодное для использования.
В китайском есть одно слово: ming или mei. Его идеограмма – знак
солнца рядом со знаком луны. Оно играет роль глагола, существительного, прилагательного. И вы пишете буквально следующее: «the
sun and moon of the cup» («солнце и луна бокала»), что будет означать
205
«the cup’s brightness» («блеск бокала»). Если нужен глагол, вы пишете «the cup sun-and-moons» («бокал солнце-и-лунит»), а точнее, «cup
sun-and-moon» («бокал солнце-и-луна»), или, в нашей, ослабленной
форме мысли, «is like sun» («(есть) как солнце»), то есть сияет. Итак,
«sun-and-moon cup» – это блестящий бокал. Истинное значение здесь
очевидно, но какой-нибудь незадачливый ученый может целую неделю потерять, размышляя, какую часть речи употребить для перевода
этой простой и ясной мысли с китайского на английский.
Дело в том, что почти каждое написанное по-китайски слово и есть,
собственно говоря, то самое слово-основание, – и при этом оно не
абстрактно. Оно не исключает частей речи, и все же целокупно; оно
и существительное, и глагол, и прилагательное сразу – и оно таково
всегда. В каждом конкретном употреблении полное значение склоняется то к тому, то к другому, в зависимости от точки зрения. Поэт
же волен работать со словом в его полноте и в его определенности, –
то есть так, как работает природа сама.
Происхождение существительных от глаголов было свойственно и
индо-арийскому языку. Почти все санскритские корни, предположительно послужившие основой для европейских языков, это простые глаголы, выражающие характерные зрительно воспринимаемые
действия. Глагол должен быть первичным фактом природы, так как
все что мы можем осознать в ней – это движение и изменение. В
простейшем переходном предложении (например, «Фермер молотит
рис») субъект и объект являются существительными лишь постольку,
поскольку они ограничивают единство действия. «Фермер» и «рис» не
сущеболее чем крайние точки действия. Происхождение
Но сами по себе, взятые вне этого ствительных от глагопредложения-функции, они по при- лов было свойственно и
роде своей – глаголы. Фермер – тот,
индо-арийскому языку.
кто пашет землю, а рис – растение,
растущее особым образом. И китайские иероглифы указывают на это. Может быть, это и есть пример
типичного происхождения существительных от глаголов. Во всех
языках, включая китайский, существительное – это «то, что делает
что-то», то, что исполняет глагольное действие. Так, луна происходит
от корня ma и значит «тот, кто измеряет». Солнце означает того, кто
порождает.
206
Глагольные истоки прилагательных вряд ли нуждаются в примерах.
Даже в наши дни мы все еще наблюдаем, как причастия переходят
в разряд прилагательных. В японском языке прилагательное вообще
представляет собой часть глагольного окончания, особое наклонение, и потому каждый глагол является еще и прилагательным. Так
мы возвращаемся к природе, поскольку повсюду качество есть не что
иное как сила действия, рассматриваемая как абстрактная неотъемлемая часть. Зеленый цвет – это определенная скорость вибрации, а
твердость – это степень мощности сцепления. В китайском прилагательное всегда сохраняет субстрат глагольного значения. Мы должны суметь отобразить это в переводе, не довольствуясь бескровным
прилагательным-абстракцией в сочетании с «is» («есть»).
Еще интереснее обстоит дело с китайскими «предлогами»; часто это
послелоги. Предлоги играют в европейской речи важнейшее, осевое
значение, – а все потому, что мы недостаточно использовали силу
непереходных глаголов. Нам приходится вносить маленькие добавочные слова, чтобы вернуть им былую мощь. Мы все еще говорим:
«Я вижу лошадь», но со слабым глаголом «смотреть» мы вынуждены
добавить предлог «на», и только так можем восстановить его первоначальную переходность5.
Предлоги представляют несколько простых способов для того, чтобы
неполные глаголы восполнили себя. Указывая на существительные
как на предел действия, предлоги заставляют их претерпевать воздействие силы. Другими словами, по происхождению это глаголы, обобщенные или сжатые в употреблении. В арийских языках глагольное
происхождение предлогов часто прослеживается с трудом. Только в
предлоге «off»(«от») мы еще улавливаем часть выражения «to throw
off» («отбрасывать»). В китайском языке предлог играет роль глагола, намеренно используемого в обобщенном смысле. Эти глаголы
иногда употребляются в собственно глагольном значении, и если в
английском переложении они систематически передаются бесцветными предлогами, перевод теряет точность и силу.
Так, в китайском языке: By = вызывать, быть причиной; To («к») =
падать вперед; In («в»)= оставаться, жить; From («из»)= следовать; и
так далее.
Союзы также производны, они – связующее звено, и потому сами –
действие. Например, в китайском: Because («потому что») = использовать; and («и») = быть включенным в целое; другая форма and =
5. Это плохой пример. Мы говорим: «“I look a fool” («Я выгляжу дураком»), “look”
здесь переходный глагол. Тем не менее суть верна. Мы стремимся уйти от конкретных глаголов, таких как «напоминать», «замещать» глаголами неясными, но с
предлогами-указателями.
быть параллельным; or («или») = разделять; if («если») = позволять.
То же можно сказать и о ряде других союзов, следы которых в арийских языках уже исчезли.
Местоимения – вот препятствие на пути нашей теории эволюции,
ведь они до сих пор воспринимались как обозначения лиц, неподвластные анализу. Но в китайском даже они несут в себе поразительные тайны глагольной метафоры, а их невыразительный перевод –
часто встречающийся недостаток. Возьмем, например, пять форм
местоимения «я». Среди них есть знак «копье в руке» = очень экспрессивное Я; «пять и один рот» = слабое, обороняющееся Я, сдерживающее толпу словом; «скрывать» = себялюбивое и приватное Я;
«сам (знак кокона) и один рот» = эгоистичное Я, наслаждающееся
собственной речью.
Мне хочется верить, что это отступление, посвященное частям речи,
не напрасно. Во-первых, оно показывает, что китайский язык позволяет нам обратиться к давно забытым механизмам мышления и тем
самым начать новую главу в философии языка. Во-вторых, в нем говорится о материале, из которого сделана китайская поэзия.
Поэзия отличается от прозы особенными красками языка. Она не
исчерпывается философским смыслом, она обращается к чувствам,
очаровывая непосредственным впечатлением, озаряя вспышкой те
области, где интеллект лишь пробирался бы на ощупь6. Поэзия – это
то, что сказано, а не только то, что имелось в виду. Абстрактное значение невыразительно; полнота воображения дает все. Китайская поэзия учит нас: отойдите от узких грамматических категорий, следуйте
за первоначальным текстом, со всей глубиной его точных глаголов.
Но это только начало. До сих пор мы говорили о китайских иероглифах и китайском предложении как об условных изображениях
природных действий и процессов. В этом качестве они воплощают
истинную поэзию. Эти действия видимы, но китайский язык был
бы беден и китайская поэзия была бы ограниченным искусством,
не проникни они также в область невидимого. Лучшие поэтические
произведения касаются не только конкретных образов, но и возвышенных мыслей, духовных прозрений, неявных связей. БОльшая
часть истины укрыта в мгновенных процессах, недоступных зрению,
и в гармониях, слишком всеобъемлющих для понимания: в колебаниях, сцеплениях, притяжениях. И это со всей красотой и силой отражено в китайском языке.
Как, спросите вы, могли китайцы возвести столь грандиозное здание, просто рисуя свои картинки-иероглифы? Для обычного европейца, видящего основание мысли в логических категориях и не
доверяющего чистому воображению, это кажется невозможным. Но
китайский язык, со всеми его особенностями, прошел точно такой
6. Ср. “Spirit of Romance”.
207
208
же путь от видимого к невидимому, как языки всех древних народов. Это путь через метафору, через использование материальных
образов для отображения нематериальных связей7. Вся тонкая субстанция речи построена на метафоре. Если исследовать этимологию
абстрактных терминов, обнаружатся их древние корни, говорящие о
прямом действии. Но первоначальные метафоры происходят не из
произвола субъекта; они возможны только потому, что следуют объективным связям внутри самой природы. Эти связи более реальны
и важны, чем соединяемые ими вещи. Силы, порождающие могучие
ветви дуба, дремлют в маленьком желуде. Силы, вводящие в русло
напор жизненной энергии, правят ветвлением рек и народов. Так
нерв, провод, дорога, расчетная палата – только разные каналы, проложенные информацией. Здесь нечто большее, чем аналогия, здесь
идентичность структуры. Ключ от природы – в руке самой природы.
Если бы мир не был полон соответствий, взаимовлияний, сходств,
мысль была бы чахлой, а язык был бы прикован к очевидному. Не
было бы моста-перехода от малой правды видимого к невидимой истине. Всего несколько сотен корней из наших обширных словарных
запасов могли напрямую быть связаны с физическими процессами.
Их легко обнаружить в примитивном санскрите. Все они, почти без
исключения, явные глаголы. Европейская речь становилась богаче,
медленно следуя по запутанному лабиринту намеков и сходств, внушенных природой. Словно геологические напластования, метафоры
воздвигались одна над другой.
Метафора открывает тайны природы и составляет само существо
поэзии. Известное помогает объяснить то, что неясно; жизни универсума сопутствует миф. Красота и свобода наблюдаемого мира порождают образец, и жизнь вынашивает в себе искусство. Ошибаются
те, кто, вместе с некоторыми философами в области эстетики, считает искусство и поэзию нацеленными на общее и абстрактное. Это
ложное представление навязано средневековой логикой. Искусство
и поэзия имеют дело с конкретным в природе, но только не с рядами «частностей» – таких рядов просто не существует. Поэзия тоньше прозы, поскольку в том же диапазоне слов несет больше истины.
Метафора, главный инструмент поэзии – явление одновременно и
природы, и языка. Поэзия осознанно8 делает то, что первобытные
народы делали бессознательно. Работая с языком, пишущий, а поэт
в особенности, должен ощущать эту его уходящую вглубь историче7. Сопоставьте с «Поэтикой» Аристотеля.
8. См. Также статью о «вортицизме» (Fortnightly Reveiew for September, 1914). Сейчас
”The language of exploration” в моем Годье-Бржеска.
скую протяженность9 и действовать так, чтобы в словах было сохранено все богатство оттенков значений. Исходные метафоры – нечто
вроде светящегося фона, дарящего словам цвет и жизнь, подталкивающего их к конкретности природного процесса. Тексты Шекспира
– тому доказательство. Поэтому поэзия стала самым ранним из мировых искусств; поэзия, язык и миф развивались вместе.
Я привел все эти рассуждения не без причины. С ними становится
ясно, почему я верю, что китайский язык не только впитал в себя
поэтическую сущность природы и так создал другой мир – мир метафоры, но и смог, пользуясь присущей ему наглядной изобразительностью, сохранить свою самобытную созидательную поэзию намного
более живой и сильной, чем любой из фонетических языков.
Убедимся, насколько китайский язык в своих метафорах близок самой сути природы. Мы наблюдаем его переход от видимого к невидимому, как наблюдали его переход от глагола к местоимению. Он
сохраняет в себе прежние живые соки, он не отрезан и не высушен,
как посох, бывший когда-то деревом. И нам говорили, что эти люди
холодны, практичны, механистичны, точны и начисто лишены воображения!
Наши предки обратили скопления метафор в структуры языка и системы мышления. Сегодня языки бедны и холодны потому, что мы
все меньше и меньше вдумываемся в них. В погоне за быстротой и
определенностью мы принуждены сводить каждое слово к самому
узкому его значению. Природа кажется все меньше похожей на рай,
все больше – на фабрику. Мы радостно миримся с заурядными, на
потребу случая, словоупотреблениями. В словарях остановлена и зафиксирована поздняя стадия распада. Только ученые и поэты еще
живо чувствуют нити, уводящие в историю слова, и пытаются как
могут склеить из забытых фрагментов целое языка. Слабость силы,
удерживающей вместе наши фонетические символы, также способствует анемии нашей современной речи. В нашем фонетическом слове нет практически ничего напоминающего о начальных стадиях его
роста. На его лице мы не увидим метафоры. Мы забыли, что «персона» когда-то означало маску, не душу. Если имеешь дело с китайскими символами, о подобных вещах забыть невозможно.
В этом преимущество китайского языка: его этимология все время
очевидна. Он сохраняет наглядность и действенность созидания – и
импульса, и самого процесса. Тысячи лет спустя линии, по которым
разворачивалась метафора, все еще видны и часто присутствуют в
9. Со всем смирением я бы предположил, что это относится к интерпретации древних
текстов. Поэт, имея дело со своим временем, тем не менее должен быть начеку, чтобы
язык не затвердевал у него под рукой. Он должен готовить новые пути, продолжая
линию истинной метафоры, то есть метафоры интерпретирующей, или образа, – в
противоположность ложной, или орнаментальной метафоре.
209
210
значении. И слово не оскудевает постепенно, как у нас, а становится от века к веку богаче и одновременно прозрачнее. Используемое
в китайской национальной философии и истории, в биографии и в
поэзии, оно повсюду окружено ореолом значений. Эти значения сосредоточены вокруг графического символа. Память удерживает и использует их. Кажется, сама почва китайской жизни осталась между
корнями китайской речи. Неповторимый опыт Китая, тенденции,
ведущие к трагической кульминации, центральное положение этики – все это в совокупности поражает разум, являя собой воодушевляющие ценности с такой глубиной накопленного значения, которой едва ли может достичь язык фонетический. Их идеограммы – как
забрызганные кровью боевые знамена для старого вояки. У нас же
только для поэта накопленные сокровища народного слова живы и
актуальны. Поэтический язык дышит переливом обертонов и скрытыми притяжениями, но в китайском прозрачность метафоры делает
это качество особенно интенсивным.
Выше я говорил о тирании средневековой логики. Европейская логическая мысль подобна заводу, производящему кирпичи. В результате формовки и обжига появляются на свет твердые изделия – понятия. Они складываются рядами согласно размерам и снабжаются
словами-ярлыками для дальнейшего использования. Это использование состоит в выхватывании нескольких кирпичей, в строгом соответствии с их названиями, и склеивании их до образования стены,
именуемой предложением. При этом используется либо белая известь
– утвердительный глагол-связка «is » («есть»), либо известь черная –
для отрицания «is not». Таким образом мы производим, например,
следующее восхитительное предложение: «A ringtailed baboon is not a
constitutional assembly» («Кольцехвостый павиан не есть конституционное собрание»).
Вот ряд вишневых деревьев. Рассмотрев их по отдельности, мы переходим к отвлечению, к некоторому общему набору качеств, заложенных в выражении «вишневое дерево». В другую схему мы помещаем
несколько отличительных понятий: вишня (вишневый), роза (розовый), закат, ржавчина, фламинго. Из них мы извлекаем общее качество, упрощая и обесцвечивая, и приклеиваем этикетку: «красный»
или «краснота». Очевидно, процесс абстрагирования может продолжаться до бесконечности и отталкиваться от какого угодно материала. И мы будем громоздить пирамиды все более призрачных понятий,
пока не достигнем высшей точки – концепта «бытия».
Но довольно иллюстрировать очевидное. В основании пирамиды лежит нечто, что никогда не осознАет себя, пока не пройдет сквозь
Наука боролась за то, чтобы приблизиться к реальности. Она приступила к работе у подножия пирамиды, не у вершины.
все слои нагромождений. Вот пример такого пути: мы берем понятие
небольшой степени упрощения, например, «вишня (вишневый)», и
видим, что оно включено в понятие более высокого уровня – «краснота». Тогда нам позволено составить следующее предложение: «Вишневость есть часть красноты», или, проще, «Вишня красная». С другой
стороны, если мы не находим выбранный нами субъект под крышей
211
данного предиката, мы используем черную известь и говорим: «Вишня не жидкость». Дальше мы могли бы перейти к теории силлогизма,
но не станем этого делать, – достаточно заметить, что опытный логик
с удовольствием хранит в памяти длинные списки существительных
и прилагательных, поскольку это – обозначения классов. Большая
часть языковых учебников начинаются именно такими списками.
Глаголам уделяется меньше внимания, поскольку в системе такого
рода лишь один глагол работает по-настоящему, а именно квазиглагол «is». Все остальные могут быть трансформированы в формы
причастия и герундия. Например, «бежать» практически превращается в случай «бЕга». Вместо того чтобы прямо подумать «этот человек
бегает», наш логик производит в уме две операции отождествления:
рассматриваемого индивида относит к классу «человек», а класс «человек» помещает в класс «бегающих». Слабость и ущербность такого
метода просто кричат о себе. Больше половины мыслительного усилия теряется напрасно. Здесь нет возможности свести вместе два понятия, если им не посчастливилось расположиться на одной вертикали и в одной пирамиде. Здесь невозможно описать процесс роста или
перемен. Возможно, именно поэтому концепция эволюции пришла в
Европу так поздно. Она просто не могла проторить себе путь, пока не
вооружилась достаточно против укоренившейся классифицирующей
логики. Что еще печальней, такая логика не умеет обращаться с описаниями взаимодействий или множественности функций. Согласно
ей, функция моей мускульной системы так же независима от функции моих нервной системы, как от
сдвига горных пород на луне. В этой
системе бедные, презренные вещи в Наука боролась за то,
основании пирамиды – не более чем чтобы приблизиться к
частности, пешки.
реальности. Она пристуНаука боролась за то, чтобы приблипила к работе у поднозиться к реальности. Она приступила
к работе у подножия пирамиды, не у жия пирамиды, не у вервершины. Наука обнаружила связи шины.
между функциями внутри вещей. Результаты находят описание в группах
предложений, включающих не существительные и прилагательные,
а глаголы особого типа. Истинная формула мысли выглядит так:
«Вишневое дерево – это все, что оно делает». Глаголы, соотнесенные
212
с вишневым деревом, входят в его состав. В глубине эти глаголы переходные; их может быть бесконечно много. По стилю изложения и по
грамматической форме наука прямо противоположна логике. Создавая язык, первобытный человек действовал в согласии с наукой, не
с логикой. Логика отравила язык там, где он был предоставлен в ее
распоряжение. Поэзия – на стороне науки, не логики.
В то мгновение, когда мы используем глагол-связку или выражаем
субъективные заключения, поэзия испаряется. Чем точнее и ярче мы
описываем взаимодействия между вещами, тем лучше стихотворение.
В поэзии нам нужны тысячи действующих слов, и каждое должно работать на пределе своих возможностей, чтобы выразить до конца и
побуждение, и внутреннюю силу. Мы не можем показать богатство
природы просто суммируя, нагромождая предложения. Поэтическая
мысль действует через намек, нагружая фразу значением до предела,
и фраза, как женщина на сносях, становится наполнена смыслом и
внутренним светом.
Любая работа с китайским иероглифом накапливала такого рода
энергию. Начиная изучать формальную сторону китайской поэзии,
мы должны остерегаться ловушек, расставленных логикой. Мы
должны помнить о современных узко-утилитарных значениях, приписанных словам в коммерческих словарях. Мы должны попытаться
сохранить метафорические подтексты. Мы не должны забывать о необходимости разделения частей речи в английской грамматике, о ее
расслабленности (lazy satisfaction) в отношении существительных и
прилагательных. В каждом существительном нужно искать глагольный подтекст – или по крайней мере помнить о нем. ДОлжно избегать глагола «is» и черпать глаголы из заброшенных сокровищниц
английского языка. Большая часть современных переводов нарушает
все эти правила10.
Развитие обычного переходного предложения основано на том, что
одно действие в природе порождает другое; под масками субъекта и
объекта скрываются глаголы. Например, наше предложение «Reading
promotes writing» («Чтение способствует письму») в китайском будет
выражено тремя полными глаголами. Такая форма – эквивалент трем
расширенным предложениям и может быть распространена на прилагательные, причастия, инфинитивы, относительные или условные
придаточные. Один из многих примеров: «If one reads it teaches him
how to write» («Если кто-то читает, это обучает его тому, как писать»).
Или: «One who reads becomes one who writes» («Тот, кто читает, становится тем, кто пишет»). Но первую, сжатую форму китаец перевел бы
10. Эти предупреждения нужно понимать в широком смысле. Речь не о букве, а о
глубинном чувстве объективации и действия.
11. Сравните с дантовским определением “rectitudo”(«добродетель, честность, правота») как направленности воли, взятым, возможно, из Аквината.
Наука боролась за то, чтобы приблизиться к реальности. Она приступила к работе у подножия пирамиды, не у вершины.
так: «Read promote write» («Читать способствовать писать»). Господство глагола и его способность замещать все другие части речи дает
нам образец ясного и сжатого стиля.
Мне редко встречались мастера риторики, которые объясняли бы
силу нашего языка великолепным набором переходных глаголов,
пришедших из англо-саксонского и из латыни. Эти глаголы дарят
213
нам возможность точных описаний силы. Их мощь в том, что они
видят в природе огромное хранилище сил. По-английски мы не говорим, что вещи кажутся, появляются, кончаются, и даже что они есть;
мы говорим: они делают. Воление – основа нашей речи11. Мы схватываем процесс, когда Демиург творит.
Мне хотелось объяснить самому себе, почему английский язык Шекспира несравненно выше всех прочих. Я обнаружил, что все дело во
впечатляющем, настойчивом, при этом естественном употреблении
сотен переходных глаголов. В его предложениях «is» встречается редко. Этот глагол можно использовать для нужд ритма, в безударной
позиции, но Шекспир решительно его отвергает. Любые стилистические упражнения стоит начинать с изучения шекспировских глаголов.
В поэтическом китайском мы обнаруживаем изобилие переходных
глаголов, некоторым образом даже больше, чем у Шекспира. Оно
вызвано свойственной китайскому языку способностью комбинировать несколько изобразительных элементов в один иероглиф. У нас в
английском нет специального глагола для обозначения совместного
действия двух субъектов, – скажем, луны и солнца. Предлоги и суффиксы только направляют и уточняют. В китайском глагол может
быть определен точнее. Вокруг одного понятия толпятся сотни вариантов. Так, например, «плавать на лодке для удовольствия» будет глаголом совершенно отличным от «плавать по делам». Дюжины китайских
слов выражают различные оттенки Дюжины китайских слов
скорби, в английском же переводе они выражают различные отобычно сведены к чему-то среднему и тенки скорби, в английзаурядному. Многие из них можно песком же переводе они
редать только перифразируя, но разве
имеет право переводчик пренебрегать обычно сведены к чемуобертонами? Существуют тончайшие то среднему и зауряднонюансы. Мы должны использовать
му.
все доступные ресурсы английского
языка.
Графический ключ ко многим китай-
214
ским идеограммам утерян, это правда. Даже китайские лексикографы допускают, что комбинации часто имеют только фонетическое
значение. Но мне кажется невероятным, чтобы такие тонкие смысловые разграничения могли существовать только как звук, без своего
иероглифа. Это противоречит закону эволюции. Сложные понятия
растут постепенно, по мере того как возрастает сила, собирающая их
в целое. Только звук в китайском не может быть этой силой. Точно
так же маловероятно, что весь список был сформирован сразу, как
коммерческие шифровальные коды. Таким образом, мы неизбежно
приходим к убеждению, что фонетическая теория в большей части
своей неверна. Там, где когда-то была метафора, мы не можем найти ее следа; многое в нашей этимологии утеряно. Мы думаем, что
знаем о династии Хань все, а на самом деле – лишь малую часть12.
Неправ Legge, когда утверждает, что первоначальные изобразительные иероглифы никогда не смогли бы послужить материалом для
выстраивания абстрактного мышления. Это роковая ошибка. Мы
знаем, что наши собственные языки возникли из нескольких сотен
ярких фонетических глаголов путем развития переносных значений.
Китайцы, пользовавшиеся метафорическими композициями, могли
бы выстроить еще более грандиозное здание. Не существует тонкой
мысли, которую они не смогли бы выразить более живо и точно, чем
мы с нашими фонетическими корнями. Такой изобразительный метод мог бы стать основой для идеального языка мира.
Разве сказанного недостаточно, чтобы стало понятно, насколько
близкой остается китайская поэзия к жизни природы – через посредство своих ярких символов, через их изобилие? Если мы попытаемся
следовать за ней в английском, мы должны использовать до краев на12. Правота профессора Феноллозы подтверждается наглядно. Вортицист и скульптор Годье-Бжеска перед отъездом на фронт был у меня. Он мог читать китайские
корни и многие составные знаки, легко и с удовольствием. Он привык видеть в жизни
и природе прежде всего грани и линии. Тем не менее ему хватило двух недель изучения китайских иероглифов в музее. Он был поражен глупостью лексикографов, неспособных за годы учения распознать значения изображений для него соврешенно
ясных и очевидных. Любопытно, что несколько недель спустя Эдмон Дюлак, следующий совершенно другой традиции, произнес у меня в гостях панегирик составляющим китайского искусства, композиционным единствам, почерпнутым у иероглифов. Он не повторил слова профессора Феноллозы, он сказал «бамбук», а не «рис».
Он говорил: суть бамбука в том, как он растет, и это заключено в знаке бамбука, все
рисунки бамбука идут от него. Затем он принялся ругать вортицизм, на том основании, что тот неспособен сделать за короткое время для Запада то, что потребовало
столетий развития в Китае.
[Это эссе было опубликовано в книге Эзры Паунда «Instigations»(“Instigations of
Ezra Pound: Together with an Essay on the Chinese Written Character”, 1920]
полненные слова, чьи энергии могут взаимодействовать, как это происходит в природе. Тогда предложения будут похожи на множество
знамен со спутанной бахромой или на множество цветов, слитых в
сияние луга.
Нет ничего такого, что зрение и чувства поэта не были бы способны
вместить. Его метафоры – всего лишь способ избавиться от мертвой
белой штукатурки глагола-связки. Он заменяет безразличие этого
элемента сотнями оттенков глагола. Его образы наводняют вещи потоками разнообразного света, как будто внезапно проснулись и взвились фонтаны. Доисторические поэты, создатели языка, открыли
гармоническое строение природы как целого и воспели ее жизнь в
своих гимнах. Шекспир воспринял созданную ими всепроникающую
поэзию и сжал ее в отчетливые формы. И так во всей поэзии: слово похоже на солнце, с его короной и хромосферой, слова толпятся,
сливаясь ореолами, пока все предложения не превратятся в прозрачные, протяженные полосы света.
Теперь мы в состоянии оценить все великолепие некоторых строк из
китайских стихотворений. Поэзия превосходит прозу в особенности
в том, что поэт ставит рядом те слова, чьи обертоны сливаются в изысканную и светлую гармонию. Все искусства следуют этому закону;
утонченная гармония основана на искусном балансе обертонов. В
музыке сама возможность гармонии, как и ее теория, построены на
обертонах. С этой точки зрения поэзия представляется самым трудным искусством.
Как нам определить метафорические обертоны расположенных рядом слов? Мы можем избежать таких явных ошибок, как смешанная
метафора. Мы можем найти самое выразительное созвучие или сочетание, как в речи Ромео над мертвой Джульеттой. И здесь китайская
идеография имеет преимущество, даже в простой строчке: «Солнце
восходит на востоке».
Обертоны вибрируют под взглядом. Глубина иероглифической композиции обеспечивает возможность выбирать слова, в которых один
доминирующий обертон окрашивает все грани значения. Это, возможно, самое выдающееся свойство китайской поэзии. Рассмотрим
приведенную строчку.
Sun rises (in the) East
Солнце восходит (на) востоке
215
216
С одной стороны солнце, сияние, с другой – знак востока: солнце в
ветвях дерева. А в среднем знаке, глаголе «rise» («восходит»), сходство
находит развитие: солнце над горизонтом, но рядом единственная
вертикальная линия, как растущий ствол от знака дерева. Это только
начало, но мы уже можем судить о методе, – и о методе правильного
чтения в том числе.
Перевод Марины Кузичевой
(оригинальный текст взят переводчиком на
http://www.pileface.com/)
Переводы
Тед Хьюз
217
Из сборников разных лет
(перевод Ивана Соколова)
Вудво
Что я? Разнюхиваю тут, раздвигая заросли
И дойдя до кромки воды в погоне за бледным пятном в воздухе
Я вхожу в реку. Кто я такой чтобы разбивать
Зеркальное строение воды смотря вверх я вижу речное русло
Прямо над собой вверх ногами очень четко
Что я тут забыл зависнув над землей? С чего мне
так интересна эта лягушка когда я исследую ее самые сокровенные
внутренности и присоединяю их к своим? Знают ли меня
эти кусты называют ли друг другу видели ли
раньше, принадлежу ли я их миру? Кажется
я чужой земле я без корней просто
свалился случайно неизвестно откуда ни одна нить
не связывает меня ни с чем я могу идти куда угодно
кажется мне дарована свобода
этих мест что я тогда такое? И я сдираю
кусочки коры с этого прогнившего пня ничего
особенного бессмысленно так зачем же я это делаю
я и сдирание коры совпали очень странно
Но как же меня называть первый ли я
есть ли у меня хозяин какой я формы какой
я формы огромный ли я если я иду
до конца по этой тропинке мимо этих деревьев и мимо этих деревьев
пока не устану оно касается одной моей стены
на мгновение если я сижу на месте как всё
сразу больше не смотрит на меня думаю я истинное средоточие
но и это всё что это корни
корни корни корни а вот и вода
опять очень странная но я буду смотреть дальше
Эмили Бронте
Её любовник был ветер на Вороньем холме.
О яростном натиске, о волнах в лицо — она никому никогда.
Но его поцелуй был смертельным.
218
Через тёмный её Эдем
Струилась любовь,
Жаля в грудь.
Косматый и влажный король того королевства
Проходил сквозь стены
И падал на её безлюбовное ложе.
Выпь ласкала её лоно.
Камень набухал под сердцем.
Смерть её — детский плач на болоте.
Оберег
В волчьем клыке — вересковый курган.
В вереске на кургане — волчья шерсть.
В волчьей шерсти — косматая чаща.
В косматой чаще — волчьи следы.
В волчьих следах — каменистое небо.
В небе из камня — волчья пасть.
В волчьей пасти — слёзы оленя.
В слезах оленя — промёрзшая топь.
В промёрзшей топи — волчья кровь.
В волчьей крови — снежная буря.
В снежной буре — волчье око.
В волчьем оке — Полярная звезда.
В Полярной звезде — волчий клык.
Из сборника «Birthday Letters»
Красный
Красный, красный был твоим цветом.
Если не красный — белый. Но ты
Заворачивалась именно в красный.
Кроваво-красный. Кровь?
Или красная охра — от холода трупов лекарство?
Гематит — уберечь от распада
Драгоценные реликвии, фамильные кости.
Когда ты наконец добилась своего,
Красным зажглась спальня. Камера-одиночка.
Запертый ларчик с камнями. Кровавый ковёр,
Запятнанный тёмными сгустками.
И шторы — кроваво-рубиновый бархат,
Водопады крови, стекающей с потолка.
То же подушки. То же
Грубый кармин на окне.
Лихорадочный пульс — в клетке. Алтарь ацтеков; храм.
И только книги приютила белизна.
Снаружи у окна —
Хрупкие маки (уж завтра в морщинах,
Как рубец на коже),
Шалфеи (отец назвал тебя в их честь) —
Фонтаном из глубокой раны —
И розы, последние капли сердца:
Обречённо, убийственно, артериально.
Бинтом кровавым бархатная юбка,
Струёй бургундского.
Густой, глубокий пурпур губ.
Ты упивалась красным.
Для меня он был присохшей марлей
На затвердевшей ране. Дотронешься —
В ней бьётся жилка: лёгкий пульс под коркой.
Что бы ты ни рисовала, цвет был белым.
Затем ты рассыпала розы, превозмогала
Белый, замирала над ним, стекала розами,
219
Слезами-розами, и розами, и ещё розами,
А потом, среди роз, — птенцом-синешейкой.
220
Синий больше шёл тебе. Синий был крылья.
Синий синичий шёлк из Сан-Франциско
Облегал твоё беременное тело:
Горнило ласки.
Синий был добрый дух — не вурдалак,
Но окрылял; хранил, спасал.
В красных пещерах
Ты скрылась от белых скелетов-врачей.
Но кольцо, что ты не нашла,
Было синего, синего цвета.
Из сборника “Crow”
Ворон летит на охоту
Ворон
Решил испытать слова.
Он выдумал целую стаю слов для охоты —
Натасканных, гулких, глазастых,
Зубастых.
Самой отборной породы.
Он показал им на зайца, и слова ринулись вниз;
Гулко.
Ворон так и остался собой, но что теперь заяц?
Он обратился в бетонный бункер.
Слова негодующе взяли бункер в кольцо; гулко.
Ворон сделал их бомбами — бункер был взорван.
Осколки его взлетели стайкой скворцов.
Ворон сделал слова ружьями — они сбили скворцов.
Одна за другой птицы пролились на землю дождём.
Ворон сделал слова бассейном, собрав там всю воду.
Вода обернулась землетрясением, проглотившим бассейн.
Землетрясение перекинулось в зайца и метнулось к холмам.
Съев вороновы слова.
Ворон уставился на скачущего зайца
В немом восхищении.
221
Ворон — Кромешная тьма
222
Когда Бог в отвращении
Отвернулся от человека к раю,
А человек в отвращении
Отвернулся от Бога к Еве,
Казалось, всему конец.
Но Ворон… Ворон —
Ворон прибил их друг к другу
Гвоздями, скрепляя землю и небо —
И человек кричал, но голосом Господа,
А Бог истекал кровью: человеческой кровью.
Скрепы прогнили и засмердели:
Хрусть — земля чуть не отлетела от неба.
Отчаянный ужас.
Их страсти крепчали.
Ни человек не мог быть человеком,
Ни Бог — Богом.
Страсти
Возрастали.
Ворон,
Криво взглянув,
Заверещал: «Это сотворил я!»,
Рея над миром что чёрное знамя.
Падение Ворона
Когда Ворон был белым, он однажды решил: солнце слишком бело.
Решил: его свет слишком белый.
Решил напасть и одолеть солнце в бою.
Он ощутил прилив сил и загорелся от ярости.
Он распушил и расправил её.
Он нацелился клювом в солнце — в самую душу.
Он расхохотался в душе
И атаковал.
От его клича состарились вмиг деревья,
Сплющились тени.
Но солнце сверкало.
И сверкало, даже когда Ворон вернулся обуглившимся трупом.
Он открыл рот, но слова стали угли.
«Там наверху, — выдавил он, —
Где чёрный свет и белая тьма, я победил».
Последний блокпост ворона
Горело
горело
горело
пока, наконец, не осталось
То, что солнцу было не сжечь, — как оно поступило
Со всем вокруг — последняя преграда
О которую оно бушевало и опалялось
И бушует и опаляется
Ясный среди слепящих жаром углей из печи
Танцующих синих языков, и красных, и жёлтых
И зелёного всепожирающего пожара
Ясный и чёрный —
Зрачок ворона, на самом верху спалённой цитадели.
223
Первый урок Ворона
224
Бог пытался научить Ворона говорить.
«Любовь, — говорил он. — Скажи, лю–бовь».
Ворон распахнул клюв, и белая акула рухнула в море
И пошла ко дну, всё вращаясь, измеряя свою глубину.
«Нет, нет, — говорил Бог. — Скажи, лю–бовь. Ну же, давай. ЛЮ–
БОВЬ»
Ворон распахнул клюв, и вырвались вон и камнем упали
Муха цеце, комар и жук-мертвоед —
Жировать в своих жертвах.
«Последняя попытка, — вымолвил Бог. Ну же, лю–бовь».
Ворон дёрнулся, распахнул клюв и отрыгнул
Огромную мужскую голову без тела.
Бурча и огрызаясь, с глазами навыкате,
Она плюхнулась на землю —
И прежде чем Бог успел что-либо сделать,
Ворон отрыгнул и влагалище, мёртвой хваткой зажавшее шею мужчины.
Двое так и боролись в траве.
Бог силился их разнять, ругался, рыдал —
Ворон сконфуженно смылся.
Гилберт К. Честертон
Лепанто
(Перевод Ильи Кутика)
Белые танцуют фонтаны; а оттого и весел
Селим II-й, Oттоманский султан, что нет гибче их девьих чресел,
И смех на страшенном его лице – булькая вроде воды –
Смещает вдруг неподвижный лес – черный бор бороды.
А в ней, как дужка над йотой, горит полумесяц, который он
Об-ли-зы-ва-ет, ибо его корабли мощней всех морей и корон.
Ибо все италийские города перед ними и так дрожат,
А Лев Морей–венецианский Марк – своих не спасает львят;
А Пий, сей доминиканский монах, покинул дом-Ватикан,
Чтоб унять христианнейших королей и призвать их спасти христиан.
Но венценосица Англии милуется с зеркалом, а
Шарль IX-й зевает во время мессы. Разве он – Валуа?
На полночные острова Вест-Индий тратит порох испанский Филипп.
А султан Золотого Рога гогочет, как наш мир безнадëжно влип.
Ан не безымянны в горах остались барабаны, загрохотав! –
Это на царствие без венца венчается принц без прав!
Это пригульного принца гул! Это с настенных скоб
Рыцарь Европы – последний еë! – меч свой наследный сгрëб.
Это последний еë трубадур – такой же в точности, как
Когда мир гораздо моложе был и птицей пел натощак –
В огромной идëт себе тишине, хрупок и храбр, и за
Ним походов крестовых чувствуется гроза.
И вот уже звон, и ружья огрызаются, аки львы –
Джон Хуан Австрийский идëт на вы:
С хрустом распрямляются над заспанною пехотой
Знамëна золообразные с зарытой в них позолотой;
Вертикально-красные льдышки факелов отвесно тают на меди
Литавр, на фанфарах, на трубах, на каждом его лафете.
Джон Хуан Австрийский хохочет, его борода бурлит.
Он привстаёт на стременах – выше тронов всех и обид.
Волосы развеваются, как знамя свободных людей.
Ур-ра! – Испании радости!
Ур-ра! – султанову горю!
Джон Хуан Австрийский – вдоль всей
Европы – ринулся к морю.
225
226
Магомет в парадизе – выше ночи и синевы –
(Джон Хуан Австрийский идëт на вы)
С лядвий чувственной гурии тюрбан приподнял чуть-чуть,
Который – если его размотать – длиннее, чем Млечный Путь!
И он сотрясает павлиньи глаза с перьев в своëм саду,
И по верхушкам деревьев идëт, как со звезды на звезду,
И Азраилу, и Ариэлю, и духу нашатыря –
Аммону – кричит он к нему лететь, о небосвод искря!
И крылья все с мириадой глаз,
И всех из кувшинов он
Джиннов выпрастывает, где утряс
Тех некогда Соломон.
Те мчатся в бордовом и красном своëм сквозь розовые облака
Из храмов, где жëлтые щурятся боги, как на блюдечко молока;
В зелëных робах встают другие из зелëной геенны морей –
Из перевёрнутых их небес – дыбом, как лук-порей;
На их колоннах и держится дно, там лес только ими густ,
А жемчуг – устричная болезнь – лишь пена с их белых уст;
А третьи клубами дыма расширяют, чтобы пролезть,
Скважины в твëрдoм пескe... И все поют Магомету лесть.
И Магомет им: – Чтоб скалы пещерников
мне как пещи вы так раскалили,
А пески мне просеяли так потом,
чтобы даже и костной пыли
От святых не осталось! И чтоб от гяуров не было здесь и духу
– бейте солнцем сквозь шлемы железные
Прямо в потную их макуху!
¬¬– Кольцо Соломона в моих руках! Лишь мне налагать печать
На то, кому двигаться по земле, расти там или мельчать!
Но я-то знаю, что этот в горах голос подобен тому,
Который за волосы стрелы держал четыреста лет тому!
Ибо фатум не повелитель ему!.. Это трое аж – Ричард, Рэймонд
И Годфри, но только в одном лице –
вклиниваются в наш фронт!
Терять ему нечего, кроме хохота!.. Но сад мой – не звонкий костëл!
Так растопчите его, чтоб мой
сад Европу оплëл!
Но слышит лязг Магомет и дробь, и пение тетивы.
(Джон Хуан Австриский идëт на вы.)
Хвала! – так внезапен и яростен он!
Буй-туру Иберий – хвала!
Джон Хуан Австрийский – озон
И шквальная Алкала!
Святой Михаил с французской горы на перекрëсток вод
(Джон Хуан Австрийский идëт всё круче вперëд)
Взирает, пока золотой отлив не сменит серый прилив
И народ не поднимет вдали паруса, мир в алый цвет нарядив.
И Святой Михаил своë копьë поднимает и крылья-скалы,
И гул по северным странам идëт, но эха нет – лишь обвалы…
Север-то полон неразберих, но без чернильниц о стены:
Те мëртвые гневались, ибо дивились – и были благословенны.
Христиане теснят теперь христиан из комнат в кровавые сени;
Христиане теснят предрешеньем Христa, говорившего лишь о спасеньи;
Уже и Марию кроют они,
Благовещенье Божье оспоря,
Но Джон Хуан Австрийский теперь
возле самого моря!
Трубит Джон Хуан – прорубая туман, где молний расселся паук;
В свой ратный хохочущий рог трубит – какой заливистый звук!
Рог, который хохочет, доносит всем:
Domino gloria!
Это рот-рожок всему горизонту моря и
Флангу трубит трирем.
А Филипп II–й дрожит взаперти, обвязавши шею Руном.
(Покамест ходит под Джон Хуаном весь фрегат ходуном.)
Бархат чëрен в Эскуриале
и махров, как грехи,
A карлики полнят его собой,
словно вино – мехи.
Он держит хрустальный бокал, который белее луны. Он еле
Oбводит стекло, что стреляет в пальцы, и бледнеет он, как
от шрапнели.
Чиряк набухший – его лицо, жëлто-зелëный, как те
Kактусы и цветы, что заперты
в его теплиц духоте.
И смерть всем оком его бокала глядит, как жëстко и юрко
Джон Хуан Австрийский выпаливает по Турку.
227
228
Джон Хуан охотится и еще не спустил борзых –
А уже по Италии слухи оттаяли про то, как охотник лих!
Джон Хуан супротив Али! – он выпалил! – ур-р-а-а!
Это Джон Хуан супротив Али! – это его пых-пых!
Это Джон Хуан издалека
бросил Али перчатку
рыцарскую – ядра!
Пий V–й в молельне своей пребывал – ещё до того, как весло
(Ах, Джон Хуана Австрийского залпом заволокло!)
Эту битву разворошило…
И сей зал его, где сам Бог
Восседает на тонких руках, и есть
То окно, чей вид не заглох.
Пий зрит, как будто бы в хрустале, полумесяц строя, каким
Султановы выгнуты корабли, ибо в небе, мол, Имя им.
Тот берëт рогами и Арагон, и Кастилию – Башню с Крестом –
К Албании так изгибаясь, что бьëт пальба
Льва Марка, как кит – хвостом.
А на галерax стоят дворцы высоких начальников со сливовыми бородами,
В галерах же – подземелья стонут, где в сливной чернокожей яме
Христианские пленники – что кроты – во тьме кромешной шуршат
Вëслами, будто бы в шахтe кайлом, иль словно утопший град.
Пока копошились их трупы,
с Веспера
трап – весь воздух взвинтя –
Упал, по коему боги
спускались, когда
деспотия была дитя…
И как перед каменными копытами всех Вавилонских владык
Валятся волны и стонут пленники – ходя, как один кaдык.
И кто-то уже посходил с ума, решив, что в ад угодил,
А кто-то щурится, словно жëлтый божок или же крокодил,
Или от Бога не ждëт ничего – даже чуда не ждëт!
(Вдруг Джон Хуан прорывает щипцы!—ветром развëрнут флот!)
Из аркебузы огромной палит Джон Хуан в лоб Али – и ал
Океан становится аж до Высокой Порты, как только Али упал!..
И вываливаются золотые кишки из чрева его корабля,
Как только сбивают замки c сундуков пушки, воду пыля.
И мириады – двенадцать тысяч! –
пленников-христиан –
ослепнув от солнца – выползают на пенный меридиан.
Виват Испании!
Domino gloria!
Джон Хуану Австрийскому – величание
От вольных людей и истории!
Сервантес же, стоя на палубе, смотрит на свой прямой
(Джон Хуан Австрийский едет к себе домой)
Меч – и видит петлистый путь в Испанской земле, а на нëм
Рыцаря без кола и двора с таким же вечным конëм…
И подмигнул ему дон Мигель –
не как струям султан – а под-бад-ри-ва-я,
и в ножны торопит меч...
(А Джон Хуан едет в Австрию, успев Европу сберечь.)
229
После Довлатова
Анекдоты от Изи Грунта
230
Редактор «Нового мира» Василевский написал книгу стихов, подумал и назвал «Стихи». Потом написал вторую книгу стихов, опять
подумал и назвал «Еще стихи», потом написал третью книгу стихов,
еще раз подумал, и назвал «Еще
еще стихи», потом «Еще еще еще
стихи»... Вот он, универсализм
мышления...
Поэт Илья Риссенберг во время поэтического вечера сосредоточенно
читал презентуемый журнал. Вечер
длился больше двух часов, в течение
которых Риссенберг изучал номер.
Любопытствующий сосед обратил
внимание на то, что страницы поэт
при этом не переворачивает – он
глянул ему через плечо и обнаружил, что поэт все это время перечитывает свое собственное стихотворение.
Одна из жен поэта NN, переехала
в ФРГ. Возвращаясь теперь в гости
на родину, разоблачает мифы советской пропаганды. «Немцы насиловали русских женщин, но они
делали это красиво, они их любили, в отличие от русских солдат в
Германии». Случайно находящийся в компании интеллигент резонно замечает: «А евреев как жгли! Такой огонь, такой дым! Красота!
И главное – как много смысла!» Она все равно продолжает спорить:
«Одно дело евреи, а другое – женщины! Разница есть? И потом –любовь зла...» Любовь всегда права, кстати…
Раньше все спорили,
поэт Кибиров или
нет. Поэт, говорили
одни, видите, какой
чувствительный. Водянисто, – говорили
другие, – что нам его
чувства? Он поэт, но
какой-то неопределенной
цивилизации, говорили третьи.
Пришел Чубайс и
припечатал Кибирова
премией «Поэт». Чтоб прекратить споры. И споры кончились. И Кибиров стал поэтом.
Литератор NN: я ебусь как бог. Мне сказали, что я ебусь как бог. Все
девушки считают, что я ебусь как бог. Странные, мягко говоря, NN и
его девушек представления о религии.
Критика NNN попросили написать предисловие к книге стихов
молодой страстной нимфы. Эммануэль, Клеопатра, Манон Леско.
Критик развил тему женского сладострастия, демонизма и ведовства. Прислал барышне на проверку. Вы ошибаетесь, написала она
оскорблено. Теперь я – юноша, трезвенник и атеист. За молодежью
не угнаться.
Поэт Алейник в компании знаменитостей делал вид, что ужасно пьян. Он падал где-нибудь в
дверном проеме, загораживая
движение, вызывая жалость и
раздражение. Его перетаскивали
с места на место, пытались отпаивать чаем, но он вновь валился с
ног. Вскоре все знали, что перед
ними никто иной, как Алейник.
Представившись таким образом,
он неожиданно просыпался и
начинал читать стихи. «А теперь
что-нибудь из новенького!» Знаменитости клевали носом, но
поэта фиксировали в сознании
навсегда.
231
Видеопоэзия
Заметки о небывшем жанре
232
Недавно я побывал на вечере, посвященном показу и обсуждению
поэтических видеороликов. Я и прежде бывал на таких просмотрах,
но не брался сформулировать для себя впечатление от увиденного,
как-то подсознательно крутилась мысль, что это новый жанр, что он
делает первые шаги и что не надо поэтому его судить слишком строго.
Надо радоваться тому, что он возник, и ждать, пока создатели клипов
не наберутся сил и мастерства. С тех пор прошло уже несколько лет,
и вот на просмотре я был вынужден констатировать печальный факт:
силы и мастерства не только не набралось, но кажется, что за истекший период у создателей даже не возникло мысли, что произведения,
появившиеся в большом количестве и размещаемые, в основном, в
Интернете, в этом нуждаются. В силе и мастерстве. Они получают
премии на крымском фестивале, крутятся, обсуждаются, собирают
сотни и тысячи «лайков» в социальных сетях, словом, жизнь бьет
ключом и все довольны. Этот странный факт и заставил меня задуматься.
Одна из зрительниц высказалась после просмотра примерно так:
ролики мне понравились, такие душевные слова и мелодии, прямо
мурашки по коже, а главное, что не надо ничего понимать – так
бы и сидела дальше и смотрела, как там на экране что-то мелькает,
меняется, движется, прямо медитация. Ну что ж, зрительница, безусловно, почувствовала свое (столь поощряемое в последнее время)
право среднего зрителя, от которого зависит рейтинг, на оценку. То,
что зритель может быть при этом человеком, не имеющим чутья ни
к кино, ни к поэзии, или вообще не обладать никаким вкусом, как и
сами ролики – не так важно. Более того, подобная активная безграмотность и неосведомленность интенсивно приветствуется, и именно такое новое поколение зрителей активно формируется. Огромная
индустрия ТВ-программ воспитывает и выводит к жизни новый тип
зрителя, изо всех сил прокатывая километры сериалов и «Домов», от
которых не только трудно оторваться, но и отрываться, в общем-то,
незачем. Сиди себе и «медитируй».
Что ж, зрителей создают создатели фильмов, но вдруг меня осенило, что создателями фильмов на сегодня являются те самые зрители,
которые «медитируют», глядя на экран с образцами среднего жанра.
Для этого нашей зрительнице надо просто вспомнить, что не
боги горшки обжигают, что у нее есть право на свои три минуты славы, сходить в магазин, купить видеокамеру и начать снимать видеопоэзию, загадочный жанр, который, по выражению одного из создателей, представлявшего ролики тем вечером, не имеет границ и
определенно не нуждается в том, чтобы слова стихотворения вообще
можно было разобрать.
Но возникает вопрос – если у жанра нет границ, то существует ли сам
жанр?
Мне странно, что приходится говорить эти элементарные вещи об
элементарных правилах ремесла. Если у рабочего, ремонтирующего
ваш автомобиль, а вернее, у жанра его работ не будет границ, то вы
вряд ли порадуетесь результату (о котором можно только догадываться).
В результате просмотра у меня сложилось сначала интуитивное, а
потом уже и сознательное ощущение, что я имею дело с отходами.
С одной стороны это было похоже на те отходы, которые возникают при любом производстве – некоторая бесформенная, хаотическая
общность «всего понемножку», имеющая место и на кухне ресторана,
и в столярной мастерской, с другой на от-ход от чего-то обладающего формой и смыслом. Сама по себе эта идея не нова – мы помним
эстетическое внимание к грязи, фекалиям, отходам, которое возникло в 60-е годы на срезе постмодерна и репрезентации вещей в стиле
«реди-мейда», к которому относится любопытная переписка А. Парщикова с Курицыным по поводу установления маршрутов движения
фекалий по географической карте России. Но в данном случае процесс происходит явно спонтанно и вне поля самоанализа. И задорная
зрительница, и создатели клипов явно не обладали талантами и эрудицией упомянутых поэта и критика.
От чего же от-ходит поэтическая видеопродукция, приобретая форму отхода, остатка, аморфной массы? Мы помним, от чего от-ходила
фотография – от живописи. И там сразу возникла преемственность
– проблема падающего света, сюжета и видеорамки возникла не на
пустом месте, а сразу же стала осмысляться в новом свете и прежде
всего в понятийном ключе разности технологий и природы этих двух
типов изображений. Т.е. – границы нового жанра, чтобы остаться
границами объекта искусства, должны были быть определены, переориентированы и установлены заново. Речь шла о работе с новой
формой, ощущающей свою преемственность и от-ход от старой – от
живописи. При таком условии от-ход не превратился (частично) в
отход производства, но привел к появлению нового искусства или
хотя бы ремесла. Кинематограф тоже ощутил себя на первых порах
как от-ход. На этот раз от фотографии. И не зря первое определение,
которое давалось движущимся на экранах синема черно-белым картинкам, было – «ожившая фотография». Новое искусство понимало
233
234
гибельность разрыва с волей к формообразованию, которая уже была
проартикулирована и принята в фотографии. От-ходя от фотографии
и не теряя связи с ее формообразующими правилами, кинематограф
постепенно нащупывал возможности своей собственной формы,
того внутреннего скелета, на котором бы удержалось все тело кино.
Потому что без скелета от-ход быстро превратился бы в отход, в мусор. Правда к тому времени «мусорная эстетика» еще не заявила о
своих правах.
Видеопоэзия в тех ее образцах, которые на сегодня являются доминирующими – ни от чего не от-ходит, заранее интуируя, что попадание в поле отходов в современном мире не может лишить ее права на существование. Отход (мусор, содержимое канализационных
отстойников, грязь) сегодня ИМЕЕТ ПРАВО быть искусством. Не
формулируя это, но чуя поле новых возможностей, наша простодушная зрительница попала в точку. Мне это нравится, и я считаю это
своим искусством – такого заявления на сегодня достаточно, чтобы
любой объект – от мочи до обрезков кожи или обработанного трупа
– считался искусством. Но, знаете, у меня ведь тоже есть свои зрительские права, ибо я тоже сижу в зале и смотрю на экран. Поэтому
давайте считаться и со мной. А я говорю – это не искусство, дорогие
мои, это халтура важничающих дилетантов и недоучек, не нашедших
иного способа самовыражения.
Но есть ли у видеопоэзии свой от-ход, то, от чего стоит оттолкнуться
в поисках себя, то, на что стоит ориентироваться, от-ходя? Безусловно. Прежде всего, это кино и декламация. И, кажется, не стоит возводить генезис видеоролика к музыкальному видеоклипу – это уж совсем из третьих рук продукт. Вполне возможно, стоит задуматься над
возможностями кино и еще раз вернуться к образцам декламации,
начиная с тех восковых роликов, на которые были записаны первые
голоса русских поэтов – Блока, Есенина, Маяковского. Это самые
ранние звучания, более старые нам просто недоступны. Это наш художественный архив, начало. Во-вторых, надо приглядеться к тому,
как мастера кино растворяли видеопоэзию в своих больших вещах.
Например, к «внутренним видеороликам», которые Тарковский или
Хуциев так по-разному монтировали в основную канву своих картин.
То, что у них это получилось, не вызывает никакого сомнения. Но у
них видеоролики были поданы на «подносе» всей ленты, поддержаны
уже сконцентрированным зрительским вниманием, и поэтому здесь
надо понять, что же произойдет, если «поднос» исчезнет.
Надо еще раз понять, почему один из самых знаменитых суфийских
музыкантов (и не он один) объявляет человеческий голос самым богатым и самым духовным из всех музыкальных инструментов.
К слову сказать – суть искусства – не паразитировать, а преодолевать. Не использовать и растрачивать заемную энергию, а создавать
свою. Оба эти правила видеопоэзией не усвоены, и в результате на
экране происходит союз хирургически беспощадных свойств технологий, запечателенных в самой видеокамере, и совершенно аморфной человеческой массы «художественных объектов» на экране. Нет
сомнения в том, кто здесь на кого работает – создатели явно обслуживают видеокамеру, ее технологические данные, ее бесстрастную
энергию. Свою энергию, способную превратить камеру в послушный
инструмент творения, создателям, похоже, просто неоткуда взять.
Есть еще одна вещь, на которую стоит обратить внимание – то, каким должно быть чтение на экране – художественным или документальным. Кадры Хуциева, где в Политехническом читают стихи Вознесенский, Евтушенко, Ахмадулина – документальны, и это один
тип видеопоэзии, самый чистый, самый энергоемкий, неустаревающий, как большинство важных документов-свидетельств, а эпизоды
Тарковского с чтением актерами стихов его отца – это уже совсем
другое дело. Т.е. энергии к этим кускам декламации в видеоряде подключены разные – и это тоже стоит учитывать. Есть очень хорошие
документальные видеоклипы – например чтение Германа Власова на
Волошинском фестивале или более ранние поразительные куски с
читающим Маяковским или Эзрой Паундом, но что касается «художественных» клипов, они явно так и не нашли своего места в мире.
Здесь, мне кажется, стоит принять к сведению опыт киноэкранизации философских перформансов, который проделал, например,
Эндрью Барни, в своем «Кремастере», создав завораживающую и
охлажденную поэтику безупречно-безжизненных пространств. Кажется именно на этом пути можно начать поиск создания актерских
образцов видеопоэзии, подумав, по каким законам в подобных перформансах мог бы расположиться голос, дикция.
И последнее, о чем я хочу сказать в этих кратких заметках, разумеется
сделав оговорку, что эти заметки обращены не к той массе дилетантов, которым развиваться больше просто некуда и незачем, а к тем,
кто хочет, чтобы поэзия звучала на экране. Вы все прекрасно знаете
одно правило современного кинематографа – на экране все время
должно что-то происходить, иначе зритель просто потеряет к ленте
интерес. И даже в самых дилетантских клипах на экране все время
что-то происходит. Что-то все время происходит и у больших мастеров кино. И в связи с этим возможны два вопроса по поводу события,
отраженного (или донесенного) экраном. Первый – что там такого
на экране произошло? Это вопрос легкий. Потому что всегда можно сказать примерно следующее: ну, сначала чувак шел, потом споткнулся, упал в лужу, блин, а навстречу к нему канает голая телка, ну, а
235
236
он ее типа не сразу увидел и ковыряется в своей луже, пузыри пускает,
а тут типа, мерс вываливает из-за поворота… Почти по поводу всех
кинопроизведений на это вопрос возможен легкий ответ. Потому что
то, что происходит на экране расположено на поверхности.
И поэтому второй вопрос – трудный. А звучит он так – что БЫЛО
на экране? Это вопрос о глубине происходящего. Потому что происходить и быть, случаться и быть – это совершенно разные, хотя и связанные между собой тональности, различные модусы жизни. У нас
перед глазами все время что-то случается, и поэтому наш ум, наше
восприятие уловлены внешними формами, и мы, думая, что погружены в «медитацию», на самом деле – ушли в анти-медитацию, в
сновидение на ходу, в омраченное восприятие, которое подчиняет
и завораживает наше внимание, делая нас заложниками внешнего
мира. И поэтому мы не видим его основных вещей. Пробегаем мимо.
Не видим цветка как он ЕСТЬ. Леса как он ЕСТЬ. Человека как он
ЕСТЬ. Не видим сами себя. Ведь для этого надо поменять точку восприятия. Остановиться. Надо перестать бежать в случающемся мире.
Сделать усилие, которое делать с каждым годом все труднее, но без
которого непонятно, для чего мы тут, в «жизни» собрались.
Ведь самое ценное в нашей жизни никогда не связано с тем, что в
ней происходило, а с тем, что в ней – было. Глаза любимого человека, одиночество под дождем, дальнее эхо в лесу, внутренняя тишина горного озера. Именно сквозь эти вещи мы смотрим сами на себя
глазами Бытия. Именно сквозь них отвечает нам жизнь на самые неразрешимые наши вопросы.
Любое произведение искусства, в котором нет плана бытия, внутренней глубины, тихого сияния потаенной жизни – вторично. Даже если
оно и снято большим мастером. Такому художнику как Андрей Тарковский удавалось передать присутствие глубинного плана, тихую
изначальность вещей, из которых состоит жизнь. И на вопрос, что
там было, в «Зеркале», например, можно ответить – вода, огонь, ветер, лес – они там были. Был человек. Тут дело не в словах. А в том, с
чем мы соприкоснулись на более глубоких уровнях нашего восприятия, пока мы смотрели фильм. Там, где мы не случаемся, а есть.
Но поэзия в самом своем начале была предназначена для того, чтобы
свидетельствовать, передавать и проводить именно бытие, жизнь. И,
несмотря на все дальнейшие метаморфозы, это ее фундаментальное
качество при создании роликов видеопоэзии учитывать необходимо.
А.С.
Видеоряд / gvideon.com
Рецензии
Герман Власов. До слова
Режиссер – Елена Левина,
операторы: Женя Соболева и
Влад Сакара, монтаж Влада
Сакары.
В видео использована музыкальная тема группы the
Сheer 'Hanover jig». В сцене
урока игры на фортепиано задействованы педагог детской
школы искусств «Вдохновение» Лариса Юрьевна Страмцова и её чудесный ученик Тёма Киселев.
Видеоряд построен на чередовании трех сюжетно-метафорических
планов. При этом линия с уроком игры на фортепиано явно является
стержневой, сводящей две другие, как центральная часть триптиха –
правую и левую. Обе «боковые» части включают мотив окна: у окна
сидит поэт, оконное стекло разделяет кота на подоконнике и голубей
на карнизе. Метафорами дословесного выступают, с одной стороны,
бессловесные твари, чья «немота» нагнетается разделяющим их барьером, для них, впрочем, несуществующим; с другой – музыка и
тактильность (руки ученика и педагога на клавишах). Между двумя
формами бессловесности томится поэт. При этом игра на фортепьяно
– что как не преодоление немоты без помощи слов? Нервный, «музыкальный» монтаж создает чуткую напряженность, в которой перекликаются все три линии. Великолепная находка – комбинировать
единый ритм из ударов рук ученика и педагога по клавишам и беспокойного движения голубей за стеклом: вот-вот родится бессловесное слово…
Сола Монова. Молодость
Режиссер – Сола Монова. В
роли Молодости – Елена Готлиб.
Молодость лирической героини, воплощенная в немного
взбалмошной, знойной «рублевской» деве, похохатывая,
скользит по пентхаусу, убегая от своей (уже не?) хозяйки, тогда как
237
238
та молит ее задержаться, соблазняет пустыми радостями… но все напрасно. Босоногая молодость надевает туфли на шпильках и – за порог. Гламурная эстетика с преобладанием ало-малиновой цветовой
гаммы, с калейдоскопической размытостью «картинки», имитирующей «затуманенный» взор, собственно, и не оставляет надежды на
иной исход. Тому, кто отождествляет молодость лишь со «скоромимоходящей красотой» и прожиганием жизни, придется принять ее
коварство как должное.
В качестве «вишенки на торте» – субтитры с английским подстрочником.
Андрей Тавров.
Человек-бабочка
Авторы: Марина Малярова,
Ксения Баязитова, Александра Кречман, Катерина Кадашева, Екатерина Мамонтова, Оля Тимашова, Надежда
Карп.
Видеоряд минимально иллюстративен, если под иллюстрацией понимать тавтологическое
удвоение звучащего слова. Единственное связующее звено между
«картинкой» и стихами – танец на побережье, однако девушка в
кадре воплощает скорее архетип бабочки-Психеи, чем изображает
титульного героя. Насколько ярка, плотна и разнородна ткань стихотворения, настолько лаконична образность видеоряда. Но этот
перевес словесного текста над визуальным и обеспечивает идеальные
пропорции метафоричности: ведь то, что предназначено для глаз, заведомо агрессивнее.
Кадр не подчинен слову, но вторит ему на равных, параллельной темой. Можно сказать, что иллюстрируются не конкретные строки, а
поэзия в целом – как пластическая речь, как телесность слова, как
кодовая цепочка изначальных, священных жестов. Движение ног вычерчивают круги в песке, пальцы заплетают прядь волос, рука подбрасывает и ловит плод… Ощущение чистоты, простоты и свободы,
мира, рождающегося из первоэлементов, поэтического слова, рождающегося из одухотворенной тактильности.
Анна Пимонова. Более всего… (На стихи Карена Джангирова)
Авторы: Карен Джангиров, Анна Пимонова, Лиза Харченко, Илья
Маркелов
Анимационный ролик, по
своей концепции полностью
противоположный разобранному выше. Тема верлибра
Джангирова – невыносимость
соприкосновения с миром
феноменов, существования
во времени. Тема, для визуального воплощения которой
прекрасно подходит и минималистская графика мультфильма, и навязчивая буквальность, с которой иллюстрируется
каждая фраза текста. Да и само решение клипа в анимации – ход верный: так страх лирического героя перед внедряющимися в его пространство «простыми вещами» (фиалкой, зеленой шляпой, газетой,
ложкой…) не передавался бы зрителю, будь они не живыми, конкретными.
Алиса Каси. CINEMOTION
Стихи, задумка – Алиса Касиляускайте
Читает – Gleb Puskepalis
Режиссер – Art Vasaris
Графика, монтаж – ELOODER
Студия
хромакей
–
SPORTMEDIALAB, Moscow
Продюсер – Алена Касиляускене
Ролик сделан с применением
модной технологии – обработки заснятого изображения анимацией,
в результате чего «живое» выглядит немного «нарисованным». Так
на, казалось бы, «нижнем», техническом этаже концепции уже происходит стыковка изображения и изображаемого: ведь в стихах игра
производственно-киношными реалиями моделирует мир без реальности. Кино больше не превращает жизнь в сказку, пусть и иллюзорно, его язык больше не противостоит рутине, а, напротив, может эту
рутину адекватно выразить. Полет фантазии, полет мечты совершается в «бизнес-класс» салоне авиалайнера. В герое (или, лучше сказать, персонифицированном субъекте стихотворения), волей аниматоров помещенном на борт летящей без пилота машины, узнаваем
тип юноши-хипстера, ироничного по отношению к современности,
столь же комфортабельной и ненадежной, как эта крылатая капсула,
239
но, кажется, вполне гордого
своим статусом пассажира.
Елена Макарчук. Песни полуденных кузнечиков Вандеи
Автор – Елена Макарчук
240
Точка пересечения русской
поэзии и департамента на западе Франции расположена,
безусловно, в биографии Марины Цветаевой, а если еще
более эту точку овеществить и литературизировать, то в ее письмах
Пастернаку. Для поклонников Цветаевой Вандея – прежде всего,
одно из немногих мест, где поэтесса была счастлива. Однако Елене
Макарчук, кажется, не нужны какие-либо аллюзии для того, чтобы
насладиться пейзажами Вандеи, ее мельницами, ее голубым небом,
гнущейся на ветру полевой травой, розоватым прибрежным песком
– и пригласить к этому наслаждению зрителя.
Игорь Жуков. Дудочка Вергилия
Авторы:
Игорь
ОПАРА-СТУДИО.
Жуков,
Создатели ролика пошли от
заданной в стихотворении
аналогии между дантовским
адом и московским метро. Банальность приема – бегущие через кадр строчки – искуплена семантической нагрузкой. В рутинный хаос жизни мегаполиса экспрессивно, по диагонали врываются фразы из стихотворения, которые в
параллельном сюжете карябает на стене девушка «неформального»
вида и которые, видимо, должны напоминать анархистские лозунги. Нелепые действия девушки как бы пытаются заклясть инертное
движение масс, механическая суетливая безостановочность которого
утрирована ускоренной съемкой. Но ближе к концу девушка начинает принимать позы безвольной усталости, будто она все же «сдалась».
На последних строчках стихотворения, робко несущих надежду («нам
возможно друг другу мерцать на тайном московском небе»), электричка вырывается из-под земли. Ход немного прямолинейный, но
композиционно сильный.
Мария Полковникова.
Трепет
Автор – Мария Полковникова
Ассоциации, на которых построен видеоряд, чрезвычайно «трепетны» и воздушны,
но если все же попробовать
проследить за их тончайшей
нитью, то приведет она к эстетическому коду Серебряного
века. От пепельного колорита и рамочного мотива до темы столкновения природного и культурного. Кованные и гранитные ограждения
речных берегов, сами символизирующие победу над стихией, подобно орнаментальной канве, «обрамляют» пасущихся на приволье лошадей и ласкающую их женщину в треплемой ветром тунике. Меандр
на ограде, взятый крупным планом, можно истолковать как снятие
тезиса и антитезиса в синтезе: природу и культуру, свободу и запрет
примиряет античное упорядочение хаоса.
Нина Деконская, Юрий Ряшенцев. На мотив Стиви
Уандера
Автор – Нина Деконская.
Оператор и монтажер – Аркадий Захаров. В ролях – Марина Фролова. Стихотворение
читает автор – Юрий Ряшенцев.
Основываясь на опыте бытования видеопоэзии, уже вырабатывающем кое-какие законы для этого подвида искусства, можно сформулировать еще один закон: не всякая эстетика «выживает» в формате
любительской съемки. Делать «красиво» и «поэтично» лучше при помощи профессиональной киноаппаратуры, профессионального монтажа, с профессиональными актерами (если есть роли) и т.п. Элегия
с розой не удалась из-за несовместимости «принципа экономии» и
стремления визуализировать поэтическую образность, метафоричность. Вообще-то это возможно. Просто тому невыразимому, что насыщает пространство стихотворения, заряжает его воздух, или, как
говорится, создает атмосферу, благодаря чему подлинность каждого
слова принимается на веру, нужен ритм, организация, форма. Вялая
241
242
бесформенность «домашней» картинки его упускает, как решето.
Еще одно несоответствие: облика героини – окружающим ее «знакам», таким как живопись прерафаэлитов и пейзаж усадебного парка.
Если несоответствие намеренное, и девушка – это наша современница, в которой Вечно Женственное профанировано, то зачем она
изображает мечтательность? Если же между девушкой и прерафаэлитскими девами проводится аналогия, то… Правда, не исключено,
что образ дан в динамике. Вначале героиня как бы примеряет к себе
европейский женский идеал, символом которого справедливо выступает роза, но в конце зеркало Венеры (еще один символический
атрибут) оборачивается пудреницей, тиражированным аксессуаром,
сопутствующем
тиражированной, бездуховной красоте.
Василий
стихи
Бородин.
Синие
Автор – Василий Бородин
Создатели поэтического видео могут избрать либо путь
удвоения, показывая то, о
чем говорится в тексте, либо
путь «синестезии», стараясь
визуальными образами индуцировать ту же ауру, что и текст, либо путь обрамления, создавая для
текста фон, минимально от него отвлекающий. Именно по третьему,
редкому пути пошел Василий Бородин. Применительно к его поэзии
можно говорить о музыке смысла, а тему его стихов понимать как
тему музыкальную, не поддающуюся пересказу, а только слышимую,
характеризуемую лишь по касательной, кружением вокруг. Так, тема
«Синих стихов» замыкается пунктиром из нескольких точек, заданных опорными метафорами. «Синий рекрутский ум», «государственный ряв», «молитва идей» задевают струны ассоциативного мышления: казарменный патриотизм, государственная машина, державная
идеология…
Однако автор не стал выстраивать сценарий по этому пунктиру. Иллюстрируется ключевой цвет – синий, и ключевой принцип – неуловимость, нечеткость. «Картинка» размыта и затемнена; угадывается
пространство, организованное предметами, но не сами предметы.
Отчетливо видно только лицо поэта в некой зеркальной поверхности,
между наплывами синего. Не пытайся понять высказывание – попытайся увидеть то, что отличает его от всех прочих?…
гвидеон
журнал Русского Гулливера
www.gvideon.com – видеоприложение к журналу
www.gulliverus.ru – книжный интернет-магазин
http://russgulliver.livejournal.com – хроника Р. Г.
Руководитель проекта – Вадим Месяц
Главный редактор – Андрей Тавров
Выпускающий редактор – Екатерина Перченкова
Редакционный совет:
К.С. Фарай, А. Ушаков, М. Ионова
Художник – Михаил Погарский
www.pogarsky.ru
В оформлении использованы фотографии участников проекта
Русский Гулливер
тел. +7 495 159-00-59
email: russian_gulliver@mail.ru
Оригинал-макет подготовлен в дизайн-студии «Треугольное колесо»
www.trinwheel.com
Подписано в печать 24.04.2013. Формат 150 х 220 мм
Отпечатано с готового оригинал-макета в типографии “Cherry Pie”
112114, Москва, 2-й Кожевнический пер., 12
Автор
vdoroge
Документ
Категория
Без категории
Просмотров
9
Размер файла
13 588 Кб
Теги
гвидеон
1/--страниц
Пожаловаться на содержимое документа