close

Вход

Забыли?

вход по аккаунту

?

Гвидеон 6

код для вставки
гвидеон
Ограничиваться какой-то определенной поэтикой, той или иной традицией, декларациями возрастных или политических групп, претендовать на изобретение стиля – ребячливо, неконструктивно. Лучше играть со стилями и эпохами. Поэзия никому ничего не должна. Она там, где есть искра Божья, свет: «Дух живет там,
Ограничиваться какой-то определенной поэтикой, той или иной традицией, декларациями возрастных или политических групп, претендовать на изобретение стиля – ребячливо, неконструктивно. Лучше играть со стилями и эпохами. Поэзия никому ничего не должна. Она там, где есть искра Божья, свет: «Дух живет там,
поэзия в действии
2013
гвидеон
журнал Русского Гулливера
Руководитель проекта – Вадим Месяц
Главный редактор – Андрей Тавров
Редакционный совет: Марианна Ионова, Константин Комаров,
Сергей Морейно, Екатерина Перченкова, Алексей Ушаков, К.С.Фарай
Художник – Михаил Погарский
Обложка – Валерия Земских
© Русский Гулливер, 2013
© Центр современной литературы, 2013
© Гвидеон, 2013
ISBN 978-5-91627-126-3
Содержание
Таверна среди руин. Вадим Месяц и Андрей Тавров,
очередной разговор в капитанской рубке ........................................... 6
Карты Меркатора
Лета Югай ........................................................................................... 19
Арье Ротман ........................................................................................ 23
Олег Копылов ..................................................................................... 32
Сергей Власов ..................................................................................... 36
Репутация
Интервью cо Сьюзен Хау .......................................................... 40
Сьюзен Хау. Из книги «Проторенный печалью» ........................... 69
Новое имя
Това .................................................................................................... 80
Карты Меркатора
Андрей Гришаев ................................................................................ 90
Никита Гайдуков ............................................................................... 97
Виктор Санчук .................................................................................. 103
Проза
Олег Дарк. Рассказы ......................................................................... 109
Лариса Обаничева. Пеппино .......................................................... 120
Евгений Сулес. Рассказы ................................................................. 128
Страница одного стихотворения
Пауль Целан ...................................................................................... 138
Поэзия в действии
«Русский Гулливер» завершает работу по смешению
священных почв ............................................................................... 140
Маятник культуры ............................................................................ 142
Поэтика
Наталия Черных. Дмитрий Кузьмин как явление природы.
Евгений Головин как явление природы .......................................... 144
Проза
Александр Зайцев. Рассказы ........................................................... 156
Алена Чурбанова. Рассказы ............................................................ 161
Вячеслав Харченко. Рассказы ......................................................... 167
Карты Меркатора
Гали-Дана Зингер ............................................................................
Александр Костарев ........................................................................
Дана Сидерос ...................................................................................
Юлия Елина ....................................................................................
176
184
189
196
Ателье Шошанны Риббентроп
Необычный белорус, или Как Андрей Макаревич мчит
на «Машине времени» .................................................................... 200
Критическая колонка
Борис Кутенков. За полмига до срыва ............................................ 206
Константин Комаров. Дом голосов ................................................ 212
Цитадель
Готфрид Бенн. К проблематике поэтического ................................ 221
Архив
Чеслав Милош ................................................................................. 234
Переводы
Войцех Пестка ............................................................................... 236
Лин Хеджинян .............................................................................. 244
Видеопоэзия
Владимир Волоцкий ...................................................................... 246
Видеоряд (рецензии) ........................................................ 248
Таверна среди руин
«Линия преступления», как и «трещина в сердце поэта», должна проходить по «сердцу мира»,
Вадим Месяц и Андрей Тавров,
очередной разговор в капитанской рубке
6
Вадим Месяц: Андрей, мы часто говорили с тобой о том, что литературное произведение должно нести в себе некую опасность, быть
заряженным на «снос крыши» читателя, преодолевать условности,
преступать через табу и границы. В модернистском изводе эта позиция означала «пощечину общественному вкусу», не более того. С
тех пор «пощечина» превратилась в безобидную литературную традицию, работающую с ненормативной лексикой, сексом, насилием и
прочим «голливудом». Я не против внешних эпатажных форм: другое
дело, что для меня, как и для многих в моем поколении, они стали
общим местом, банальностью. Дело даже не в том, насколько много
подобной продукции выброшено на издательский рынок или в пространство Интернета (в России эта ниша все еще не заполнена): просто чтобы понять ограниченность такого вот бит-подхода, не нужно
семи пядей во лбу. В глубине души я по-прежнему симпатизирую
контркультуре, разделяю ее антибуржуазный или даже антигуманистический пафос, но если в двадцать пять меня это мировоззрение
устраивало как движение в сторону перманентного бунта, доходящего до сверхчеловеческого идеала, то сейчас в «возмутителях спокойствия» мне видится лишь топтанье на месте, а в лучшем случае «бег
по кругу». «Линия преступления», как и «трещина в сердце поэта»,
должна проходить по «сердцу мира», переворачивать лопатой «метафизический грунт». Она, на мой взгляд,
должна быть обращена не к обществу, а к
«Линия
преступле- мирозданию вообще.
ния», как и «трещи- Проблема в том, что текстов, работающих
на этом метауровне, в современной литерана в сердце поэта», туре почти нет, и как издатели мы ставим
должна проходить по себя в невыигрышное положение. Жаль,
что Лоуренс Ферлингетти так и не получил
«сердцу мира»
Нобелевской премии по книгоизданию,
как хотел этого Аллен Гинзберг. Это бы
окончательно законсервировало опыт бит-поколения и поставило
его в один ряд с Горбачевым, Сахаровым, Арафатом, Обамой: исторический процесс почти всегда комичен. Однако забывать об опыте
City Lights или New Directions людям, которые пишут стихи и издают книжки, никак нельзя. Ферлингетти принес нам свободу, уверял
меня один американский поэт, после него стало все можно (забавно,
что я слышал аналогичное и о Моррисоне). Я это к тому, что, может
быть, реальной свободы, как это сделал Джавахарлал Неру или Джузеппе Гарибальди, ты и не принесешь, но если у людей останется похожее ощущение от твоей жизни — ты уже прожил ее не зря.
Андрей Тавров: Знаешь, быть свободным — страшно. Одно дело —
спилить крест, а другое — взойти на него. Если первое — это паразитирование (ну, скажу более нейтрально: эксплуатация, присвоение)
на чужой энергии, которая до тебя была не тобой поймана (интенция
почти всего современного искусства), то второе — это накопление
энергии и передача ее миру: не за чужой, а только за свой собственный счет. Черная работа, невозможная и непонятная. И чем ближе к
ней поэт, художник, тем он более велик. Не зря себя в этом страждущем образе распятого видели и Пастернак, и Рембрандт, и Мандельштам, и Ван Гог. Собственно, тут встает ситуация: «одна противу всех,
одна — за всех» (Цветаева). Чтобы помочь миру — нужно встать одному противу всех, всего мира. Поэтому почти все выдающиеся художники соотносили себя с образом Распятого, Ницше так и подписывал
свои последние письма.
Преодоление невозможного всегда рождает ауру. Подлинность не заключается в вещи, теле, стихотворении как таковых, она даруется той
аурой, которая способна при определенных условиях их окружить.
Не вещь, а аура вещи есть носитель подлинности. И когда эта аура
«нарушения границы» стирается — искусству и жизни конец. Это
прекрасно знали жизнелюбивые нации и народы. Потому они вводили жизнь в ритуал, содержащий в себе запреты и возможности их нарушения. Ритуал — это форма сохранения ауры, наделяющей жизнь
истинностью. Во время средневековых карнавалов шли сплошные
нарушения границ — аура сияла вовсю. Без таких карнавалов не было
бы ни избытка жизни, ни избытка дальнейшей поэзии, ее жизненной
силы, подлинности, бьющей через все условности и манерности.
Отыскание и нарушение этих границ, способных, увы, формализовываться и остывать, — работа с колоссальными энергиями в счет
сохранения и исцеления мира и жизни как вечно неформального и
раскаленного потока. Который может проходить через социум и искусство, а может его обходить: все зависит от нас самих.
В. М.: Люблю повторять, что страдание не дает никаких прав, чем,
видимо, вызываю непонимание у вошедших в «образ страждущего».
Опыт в результате бед получаешь, насчет величия — сомневаюсь. Вообще, само по себе распятие не так уж много значит, важно — воскрешение. Преодоление именно в нем, а не только в готовности пойти
на казнь. Поэтому я бы не разделял свободу на хорошую и плохую,
правильную и неправильную. Свобода может быть воплощенной несправедливостью, кощунством, преступлением.
7
8
Уверен, что существует такой контекст, точка отсчета, где спиливание
креста тождественно восхождению на него. Возьмем времена инквизиции, культурный геноцид язычества или кровавое миссионерство
Ватикана в колониях. Даже сейчас такой контекст вполне правомерен. Понимаешь, для меня феминистический или экологический
лепет не очень состоятелен интеллектуально, это мода, высосанная
из пальца, симуляция страсти. Продуманный ход, за который тебя
похвалят далекие заграничные дяди, строящие новый миропорядок,
а местные «ватники» пожурят. Чтобы состоялось художественное
произведение или акция, нужен квантовый переход, кардинальный
переворот понятий, выход за рамки, рождение нового смысла… А тут
всё как доктор прописал. Ну, и мне, как обывателю, не интересно.
Мистерию Голгофы в исполнении Мартина Скорсезе или Мела Гибсона за радикальный художественный жест выдать трудно. Вероятно,
тут можно играть на противоречии принципов Христа и принципов
Отца, вспомнить о тайне Солнца, которую должен был принести
Спаситель, но из-за заговора «солнечных демонов» так и не принес,
о замене власти архангела Михаила и его воинства правлением прочих архангелов (Орифиэля, Анаэля, Захариэля, Рафаэля, Самаэля и
Габриэля) вплоть до конца XIX столетия и т. п.
То есть выработка новых контекстов или возвращение к хорошо забытым старым. О величии художника промолчу. Я не знаю, кто более
велик — Лев Толстой или маркиз де Сад (кстати, оба бросили вызов
порядку вещей и выстояли в одиночку). Я в ситуации оценки и зачисления в классики даже не обращал бы внимания на мнение публики
и различных экспертных сообществ, будь то интеллектуальный цвет
эпохи Просвящения или унылый Союз писателей СССР. Короче, я
не верю, что слава — это то, что определяется только людьми и находится в их ведении. Пусть «Мастер и Маргарита» — одна из самых
пошлых книжек столетия, способствующих росту чудовищного инфантилизма в нашей современной литературе, но концовка там, несмотря на пафосность, правильная. Так, по-моему, всё и есть. А то,
что ты говоришь про ауру… Это из области технологии соблазна,
применения обманок, исключения нескольких измерений из общей
картины для того, чтобы ты их мог домыслить… Короче, импрессионизм. Эта эротичность может быть очень привлекательна, но увидеть
в ней глубину и тайну мне никогда не удавалось. Подобные продукты могут быть даже не очень слащавы, но высокий вкус, стоящий за
ними, и, как бы это сказать, моральный принцип заставляют меня
восхититься, пожать плечами и признать, что это не для меня… Меня,
если честно, и Джоконда никогда не впечатляла… По крайней мере,
массового психоза по поводу ее «таинственной» улыбки я никогда не
А. Т.: Контекстов, конечно, существует бесчисленное множество… Я,
правда, не очень знаком с теми, где спиливание креста тождественно
восхождению на него, а принципы Христа противоречат принципам
Отца, — это из области отчаянной художественной апокрифики, вероятно. Но я охотно верю в их существование. Другое дело — чтó они
прибавят миру. Здоровья или болезни, замешательства или ясности.
Что касается ауры… думаю, я не очень ясно выразился. Сам человек
есть аура по отношению ко всему остальному миру — животных, растений, камней… Сгущенная в тело человека аура мира. Тут речь не об
эротизме, а о способе видеть реальность: то невыразимое, о котором
ты говоришь. «Третий глаз» слепца Гомера. Энергия настоящей ауры
невероятна, и это совсем не сентиментальные дела. Сам человек есть
и радикальный художественный жест, и аура, и преступление: преодоление, бросок, мутация через границу мировой неосознанности,
через границу «природы» — в сверхприроду. Вмещение безмерного в
мир мер. Взлом конечного мира изнутри. Один из самых радикальных художественных жестов — оплеуха в ответ на вопрос ученика о
природе Будды. Этот жест прямо свидетельствует о безмерном мире,
который ученик хочет понять с помощью ограниченного интеллекта,
указывает на него.
Конечно, ходить и раздавать оплеухи
направо и налево — еще не значит быть Сам человек есть и
худохудожником или мастером… хотя как радикальный
знать… какой-то успех, вероятно, гаран- жественный жест, и
тирован: у поэзии и прозы есть свои сеаура, и преступление
креты, свои способы формообразования.
Я понимаю суть твоего высказывания
как призыв вернуться к энергии произведения, а не к имитации страсти. В мире имитаций, в котором мы
живем, читателю даже не очень ясно, мне кажется, о чем мы тут толкуем, для него такой мир — единственный. Для него он не имитация,
а среда обитания. Для него и Мона Лиза — туфта, и порнография —
туфта, и политика — туфта тоже, но более, что ли, интересная, ибо в
нее можно поиграть. Антропологическая катастрофа набирает силу.
9
Сам человек есть и радикальный художественный жест, и аура, и преступление
разделял. В этом ракурсе я попробовал бы найти тайну и глубину в откровенной порнографии, непристойности анатомического стола, гиперреализме наготы. Увидеть в подобной монструозности жизнь духа
(а его там не может не быть) — шаг отчаянный и, по-моему, почти
не отрефлексированный литературой. Если соблазн и тайна, по мнению Бодрийяра, противостоят производству, декларируя свое «невидимое», то почему бы не попытаться различить это «невидимое» в
самом производстве? Выразить невыразимое там, где этого никто не
ждет, где, казалось бы, всё глупо, физиологично, понятно…
Прямых угроз и катастроф у нас почти не осталось
10
Вопрос в том, насколько живуч в человеке его «остаток» — тот самый
человек ауры, который вспыхивает в миг непосредственной угрозы,
перед смертью, во время вдохновения. Прямых угроз и катастроф у
нас почти не осталось — все виртуальные или интеллектуальные. Поэтому многое искусственно, в том числе и система табу, господствующая в том или ином круге. Но я вижу ясно, что эта система искусственных табу, пришедшая на замену божественных, — именно она
работает в качестве опознавания тебя как своего или чужого. Похороны Сахарова, любовь к Булату Окуджаве, любовь к России, любовь к
Америке, закон об усыновлении, — это не просто предпочтения, это
священные табу, которые пришли на смену Древу познания добра и
зла. Табу — то, что удостоверяет, кто ты: свой или чужой. А интеллект
обслужит приоритеты уже задним числом. Он всегда обслуживает
приоритеты веры задним числом.
Нам нужно найти в себе — неделимое. То, с чем интеллекту неудобно играть, но что определяет само наше существование. Оно одно
на всех. Там нам не о чем спорить друг с другом. Его (безмерного)
присутствие в конечной форме художественного произведения и есть
тот самый дзенский удар палкой, изгнание торговцев из храма. Когда
форма «выдавливается», а формообразование осуществляется безмерным, это — нарушение любых норм, любых ограничителей, любой издательской политики и любых «нельзя» политики социальной.
Преодоление всех границ, скандал, преступление. Потому что вход
безмерного всегда возможен благодаря смерти меня. А кто же, кроме
некоторых чудаков, хочет своей смерти? Инициация и второе рождение в мире имитаций — тоже туфта. И если для опознания невыразимого нужен морг — прекрасно (эстетика Бенна), разлагающийся
труп лошади — превосходно (Бодлер), порнография (Генри Миллер)
— туда же! Но шок тут не самоцель, а дорожный указатель в страну
безмерного. Поэтому у перечисленных авторов всё в
порядке с энергией и радикализмом.
Прямых угроз
и катастроф у
нас почти не
осталось
В. М.: Помнишь «Прирожденных убийц» Оливера
Стоуна? Когда меня спросили, о чем этот фильм (об
извращенцах, садистах, рецидивистах?), я, может быть
— опрометчиво, сказал, что эта киношка — о свободе.
Там Вуди Харрельсон и Джульетт Льюис катаются по
Америке в начале 90-х, убивают добропорядочных и тошнотворных
обывателей одного за другим — и становятся знаменитыми на весь
мир. К чему сантименты? Всё равно мы все умрем… Про них снимают шоу, но они в итоге приканчивают и ведущего, запечатлев убийство на камеру. Потом уезжают в провинцию, живут, воспитывают
ребенка. Обаятельные такие ребята, любят друг друга… Разговоры об
«осознанной необходимости», о «свободе для» и «свободе от», о разнице между «свободой» и «волей» и прочая умозрительная муть отпадают, ибо ясно, что свобода — это когда ты можешь преступить, взять
ответственность на себя… И конечно, свобода может быть ужасной.
Разве не ужасен революционный пафос, ассоциирующийся с понятием «свободы»? Это массовый, стадный психоз. В воспоминаниях атамана Семенова рассказывается, что не принять сторону революции в
1917–1918 годах означало поставить крест на своей карьере. Жажда
глобального переустройства охватила всех. И белые и красные — все
как один были революционерами: одни — за Февраль, другие — за
Октябрь. И лозунги у всех, и плакаты, и ленты на шапках… И только
мой любимый барон Унгерн был за царя. И хотел вернуть монархию
всему миру: от Тибета до Парижа. Ну, и кто был более свободен? Обезумевшие стаи буревестников или надменный черный ворон?
Сейчас в определенном сословии опять-таки пытаются ввести моду
на протест. Я обращал внимание, что молодые литераторы не стесняются (за неимением иных фактов биографии) включать в свое резюме фразы типа «участник оппозиционного движения» или, там,
«привлекался по Болотному делу»… В общем, анекдот. Причем я
знаю, что реальная оппозиция (с программой, четкой идеологией)
существует, но это вот шоу для «золотой молодежи» многим понятней. Дело непыльное, объединяет: дает возможность познакомиться
с людьми своего круга и класса. Возможно, власти держат их, чтобы как-то оттенить нарастающий протест русской интеллигенции и,
собственно, народа, но, боюсь, удар придется не по власти, а именно
по «креаклам». Раньше этот богемный слой с горем пополам служил
в армии, ездил на картошку, в былинные времена проходил школу
жизни в лагерях: то есть общался с простым народом, умел понимать
его, объяснять, разговаривать. Сейчас ребята инстинкт самосохранения потеряли, чутье притупили. Ну, и саморазоблачились. Насколько
это опасно для них, не знаю, но то, что мелкобуржуазные настроения
в России перспективы не имеют, — это точно.
А. Т.: …Ты знаешь, я признаю единственную свободу, о которой в
одной мудрой книге сказано: «И познаете истину, и истина сделает
вас свободными». И тут речь идет не об интеллектуальном понятии
«истины»: Истина, приносящая настоящую свободу, — больше, чем
интеллект, она есть обращение человека к своей глубинной природе,
ко всему своему существу, она есть знакомство со своим «лицом до
рождения». Можно сказать, что контакт с ней есть «второе рождение»
человека — выход из мира спекулятивного и бытового в мир сверхчеловеческий, а вернее, в единственно человеческий и человечный. Эта
истина работает, когда не думаешь, спасать тонущего или поберечь-
11
12
ся, а просто прыгаешь. Или когда мать любит ребенка так, что жизнь
готова за него отдать. И если каждый не начнет поиск истины с себя
самого, причем не в заемных, цитатных по своей природе истинах,
складированных в интеллекте, а в куда более глубоких пластах своего существа, то кровь и горе миру обеспечены. Мне недавно кто-то
сказал: это банальность — «начни с себя». Для кого? Для меня — нет.
Количество ненависти на Земле, скорее всего, возрастает вместе с
населением; похоже, это просто закон развития человечества — и ей
нужно как-то распределяться. Если в XX веке ненависть распределялась в гекатомбах мировых войн, то после изобретения ядерного
оружия энергия ненависти пошла по другим каналам: ненависть обрушилась на природу (просто посмотрите из окна электрички, когда едете за город), на леса, океаны, а также на самого человека. Это
генная инженерия, искусственный, мертвый воздух, искусственная,
мертвая еда, искусственная, мертвая вода, искусственное, мертвое
искусство. Мы теперь пилим сук, на котором сидим.
От ненависти можно избавляться единственным способом — работая
с собой. Лишь работая с собой, пробуждаясь, можно познать истину,
которая сделает тебя свободным. Одним свободным на земле станет
больше — это не так мало!
Я признаю одну революцию — революцию духа. Все остальные революции ни по исполнению, ни по результатам до нее не дотягивают,
как не дотягивает муравейник до Джомолунгмы. Хотя социальные
революционеры (по крайней мере, определенная их часть) интуитивно, конечно же, ориентируются на то, что есть такая революция,
которая приведет к истинной свободе. Однако они пользуются лишь
карикатурными и кровавыми средствами, поскольку другие для них
недоступны, как недоступны Гималаи для муравья. Но если место муравья — муравейник, то человек создан все же для покорения самых
ослепительных вершин.
Революция духа и познанная истина о себе, которая сделает тебя свободным, здесь единственно реальный выход. Остальное — продолжение все той же многовековой «Человеческой комедии». Старые методы никогда не дадут новых результатов. И ни разу по сей день не дали.
В. М.: Я знаю, что ты серьезен, искренен, и со многими твоими мыслями я согласен, хотя для меня, к сожалению, многие из них перемещаются на уровень общего места. Что такое «работать над собой»?
Смотреть на свой пуп? Медитировать? Молиться? Поэзия может изменить мир словом, это факт. Но мне этого слова всегда было мало
— и потому я включил в «поэзию действия» дело, делание. На мой
взгляд, человек может измениться, когда он, в первую очередь, не
замкнут на самого себя, а работает с внешними предметами. Через
себя не перепрыгнешь. Алхимик безумствует со своими колбами и
горелками с целью получить золото, а в результате меняет свою душу
и приближается к бессмертию. Робинзон строит лодку. Бунтарь,
пусть даже в одиночку, выходит на площадь. Мы перевозим камни с
одних священных мест в другие. Печатаем книжки, что в своей бессмысленности сродни всему перечисленному. «Познание и бытие, в
сущности, едины». С другой стороны, непосредственное действие —
склонность Запада, Восток более созерцателен и метафизичен. Россия — страна, где то и другое так хорошо перемешано, что сторон света уже не разберешь. Так что, я надеюсь, мы говорим об одном и том
же, но просто разными словами: в силу различного темперамента и
внутренних установок. Тем не менее в моих словах об «активной жизненной позиции» есть очевидный изъян, если мы сводим движение
и дело к одним лишь человеческим меркам. Начиная с Реформации
люди отворачиваются от неба, чтобы завоевать землю, да?
Обезличивание производства ведет к обезличиванию людей: «гуманизм», «материализм», «утилитаризм», «индивидуализм»… Этого
можно не повторять. Главное, что «сердце мира» («ядро», «высший
принцип», «абсолютный закон») остается неуязвимо и нигилистическому разложению вряд ли подвержено. Причем для меня эта незыблемость, на фоне которой и совершаются все наши мельтешения и
действия, совершенно реальна. Не бегство или, там, наркотическая
иллюзия, а другое измерение жизни, в которое можно врубиться, если
научиться ничего на свете не принимать всерьез. Я бы не жил, наверное, если бы его не чувствовал. Надо противостоять любому социальному мифу, ты прав. Именно что — любому. Будь то «гражданское
общество» или «тоталитарное». Эти общественные настроения готовы сдуться как воздушный шарик, лишь только наступит реальный
кризис. Вспомни, что случилось с коммунизмом, а еще нагляднее — с
национал-социализмом, который за короткий срок обуял умы всей
Европы, причем до состояния фанатизма, а потом, при смене обстоятельств, моментально испарился, став своей еще более уродливой
противоположностью. Ничего другого и не следует ожидать, если у
людей нет «глубинного измерения», о котором ты сейчас вспомнил.
И когда мы говорим о преимуществах «метафизической свободы»
над «свободой обыденной», — мне кажется, мы имеем в виду свободу
от веры и неверия, растворение, отрешение. Мой любимый Джавад
Нурбахш называет это состояние «таверной среди руин», где «суфий,
умерев для себя, освобождается как от богохульства, так и от религии».
А. Т.: Пробой, прорыв слежавшихся, сплющившихся грунтов, пластов
застывших интеллектуальных систем, социальных привычек, инер-
13
14
ционного философствования, — вот в чем суть формообразования,
суть новой поэзии и прозы. Знаешь, в школе на физике нам показывали электрическую машину: колесо и два металлических блестящих
шарика. Каждый раз эта машина послушно совершала невозможное:
по мере раскручивания колеса накапливала разность потенциалов на
шариках, и в результате энергия шла там, где она ходить не может,
— она шла не по проводам, а прокладывала собственное сверкающее
русло прямо по воздуху, опираясь только на свою внутреннюю непреложность и ни на что больше. Такой невозможный канал, который
пробивает себя самого через блоки косности и монолиты рациональности, — это поэт, его творчество. И он идет, опираясь на ничто, на
«собственной тяге», просто на непогрешимости и бескорыстности
разряда жизни, поставленной на карту. Область формообразования
здесь лежит на отрезке молнии между миром бесконечного Божьего
бытия и миром человеческой ограниченности — между безусловным
и обусловленным. Вот где чудо! Безусловное и бесконечное отпечатлевает свой лик, как при взрыве, на ограниченном и конечном! Знаешь, я подумал, что это очень красивые слова, а на деле все происходит почти незаметно. Одним из первых перформансов в истории
России был институт, а точнее — слова и действия, юродивых: форма
святости, западному миру почти неизвестная. Западный шут держался на бесстрашном остроумии, на внутричеловеческом, на слишком человеческом. Русского юродивого пробивала и деформировала
именно эта молния, этот разряд между бесконечной Божественной
реальностью и конечной человеческой (политической) ситуацией.
Эта была невероятной смелости авантюра — провести безмерное в
мир мер через собственное (окарикатуренное, профанное) тело. Моя
книга «Часослов Ахашвероша» во многом строится на этой поэтике.
Но на деле все было весьма несладко: юродивые были и святы и презренны, их презирали и не замечали, многих просто устраняли или
вырывали языки. Молния длится миг, а боль, тяготы и презрение —
всю жизнь. Юродивый не был ничем защищен, кроме природы внутреннего разряда, в отличие от университетских поэтов и поэтов-лауреатов. Перформанс был о двух концах. Наши акции по перенесению
священных почв, с диалогами со стихиями мира, ориентацией на
«безумный» жест, во многом восходят к этой чисто русской практике, а не к рациональному концепту. Это наш отрезок молнии. И он
равно проявится и в социальном плане, и в поэтическом. Это и есть
прорыв табу и запретов, единственно стóящий, ибо соединяет несоединимые, но не существующие врозь и отдельно миры.
В. М.: Если юродивый сознательно идет на юродство, он должен
быть готов, что ему отрежут язык. Это, так сказать, цель его свободы. Так же как моя цель, к примеру, ему этот язык отрезать… Поймал
себя на мысли, что мы сейчас говорим о разнице и сходстве поэзии
и религии. В каком-то (очень грубом) приближении можно сказать,
что поэзия всегда преступление, преодоление, скачок, а религия, по
большей части, смирение. На мой взгляд, религия бесит обывателя
не диктатурой попов, которые в нашу (в мою, как минимум) жизнь
не очень-то вмешиваются, а именно постулатом «смирения»: люди
недалекие воспринимают его как безответственность, отказ от борьбы и социализации и т. п. Вообще, если копнуть наших оппонентов,
то самое умное, что мы услышим о вере, — слово «фатализм». Будто
бы, глубинное чувство, подтверждающее, что «всё в руках Господних», означает отказ от собственных рук. Я по своим взглядам вряд
ли отношусь к какой-то конкретной конфессии (крестился в лютеранство, хожу в православный храм, читаю буддистские книжки), но,
надеюсь, право на мнение тоже могу иметь. Так вот, то, что я назвал
«сердцем мира», «византийской незыблемостью» или «тибетским коловратом», — непреодолимо. Ни при жизни, ни после смерти. Для
меня это какая-то изначальная сущность, которую можно было непосредственно ощущать лишь в раннем детстве: что-то клубящееся,
копошащееся, очень страшное. Главное, огромное, явно большее,
чем весь этот мир. Это напоминает, что «бытие — лишь частная форма небытия». И эта штуковина — совершенно нечеловеческая вещь,
и потому человеку преодолевать ее глупо, да и совсем невозможно.
Забавно то, что ощущение постоянного присутствия упомянутой
«незыблемости» дает возможность трепетно и нежно относиться к
вещам светским. В этой ситуации, когда работаешь со «светской поэзией», «общий фон и гул» небытия проступает сам собой, незаметно
для тебя, ну и, конечно, вносит какое-то новое измерение в текст.
Вещей, которые можно реально осквернить, немного; их, наверное,
почти не существует. Все эти массовые возмущения кощунством, порицания, суды, — от ханжества, от слабости веры. Разумеется, тому,
кто задул твой священный очаг, нужно набить морду (или, к примеру,
четвертовать), но по-настоящему священное — всегда им и остается.
Потому что твой священный очаг лишь символ главного огня, пирамида — лишь образ главной священной горы, твое сердце — лишь
жалкое подобие «сердца мира». То есть вы можете казнить царя, но
«царь мира» все равно бессмертен — и в нужный момент он воспользуется своей властью.
Так вот, смирением я называл признание того, что в мире существует
нечто, через что невозможно перешагнуть. Поэту наличие этой безразмерной величины должно внушать бесстрашие и шанс пробежаться по самому по краю, человеку нормальному — смирение, тожде-
15
16
ственное здравому смыслу и самостоятельности в принятии решений.
А. Т.: Ты сказал очень важную вещь, которую многие пытаются выразить, каждый через свою интуицию, используя свой словарь, и у
всех это получается немного по-разному, хотя по сути все говорят об
одном. Рильке, например, называл это: Огромное-огромное, а Бёме
— Божество, а одна моя знакомая — Главное. Ты называешь это посвоему — и делаешь это так, что у меня отзывается. Сердце мира —
одно на всех. Прислушивание к нему, действительно, и есть смирение, потому что мы прислушиваемся к началу себя самих, к своему
«лицу до рождения». Смирение — это когда я не пытаюсь заменить
собой Бога: мучительный и трудный процесс, особенно в современном мире, но единственно открывающий шлюзы всем лучшим возможностям и всем интуициям. Поразительно, что у всех народов —
одно «сердце мира», и те люди, которые с ним осознанно связаны,
всегда образовывали золотое ядро народа, будь то древнейший культурный народ или труднодоступные племена индейцев. И оно бьется, излучая свет, творчество, жизнь и счастье, без которых жизнь всех
остальных была бы невозможна.
В. М.: Знаешь, учитывая, что я воспринимаю эту вещь как нечеловеческую, она по отношению к людям — по меньшей мере равнодушна.
То есть назвать ее чем-то главным я не могу. Людям нужно тепло, а тут
нет никакого тепла. Очеловечивание божественного — такой же природы, но я думаю, что здесь речь вообще не про религиозное и даже
не про сверхъестественное. Божественное — то, к чему относятся с
пиететом. Относиться с пиететом к тому, о чем я говорю, — значит
очеловечивать нечеловеческое, принижать, опошлять. Я — о личных
ощущениях, почти физиологических. «Сердце мира» — это из серии,
когда кошки находят дом или птицы из века в век летят на юг. Разве
можно поклоняться такому чувству? Я не уверен, что в религиозных
текстах мне попадалось что-то на эту тему, а может, я как-то не так
воспринимаю религию… Я заговорил сейчас об этом лишь потому,
что штуку эту невозможно преодолеть, переступить через нее. Через
остальное, пусть это даже остальные недостающие элементы космогонии, можно, а через нее нельзя. С другой стороны, ничто нам не
мешает хорохориться и утверждать, будто нам многое по плечу и мы
можем перешагнуть через любой труп. Через труп Бога в том числе.
Или чёрта. Просто это останется литературным приемом, не более
того. А кому при реальном раскладе и «последней прямоте» нужны
фикции и литературные приемы???
17
18
КАРТЫ МЕРКАТОРА
В гостях у «Гвидеона» молодые поэты и прозаики
В 6-м номере критик Леонид Костюков представляет молодых авторов: прозаиков Александра Зайцева, Евгения Сулеса, Вячеслава Харченко, Алену Чурбанову и поэтов Сергея Власова и Андрея Гришаева. Мы благодарим Леонида за
предоставленные тексты, а всех участников — за творческий
контакт и сотрудничество, перед которыми двери «Гвидеона»
всегда открыты.
ЛЕТА ЮГАЙ
***
Она строит жизнь, будто космический аппарат:
Проверяет формулы, надеется улететь.
На деревянном доме поспел резной виноград.
Переспел, опал. Дом собрался гореть.
Она собралась взрослеть на будущий год.
Но все-таки надеется на спасенье.
В ее понимании дружба — это второй пилот.
В пониманьи подруги — кофе по воскресеньям.
Подруга сама строила плот, хотела уплыть,
Плот превратился в комнату и требует евроремонта.
На окне зеленый паук прядет золотую нить,
Город заносит сиреневым снегом до самого горизонта.
***
Зачем мне гулять, вставать засветло вместе со всеми
И прочая суета.
У меня несчастная дружба, полный завал в нерабочее время,
Неудачно сбывшаяся мечта.
Надо все это отшелушить от размышлений,
Перемолоть, запечь в пирожок и съесть.
А потом проснуться иной, чтобы не было повторений,
Проснуться без четверти шесть,
Не понимая, утро сейчас или вечер,
Ожидая новшества, что сулит наступающий день…
А в зеркале облик какой-то нечеловечий:
Перышки, крылья и прочая дребедень.
19
20
***
Снова новая жизнь — и как только мне не лень? —
Катаю орешек между ладоней — всё начинать с нуля.
В орешке — молочной спелости летний день.
Одна ладонь — небо. Другая, значит, земля.
Августовские дни прячутся в листьях, растут из грибниц.
Я хожу в перелески по силы и по идеи.
Только скоро покину стан вольноруких птиц,
Потому что близко сентябрь, сентябрь всего труднее.
На рабочую зиму прибираю письменный стол,
Составляю план, отсекаю лишнее, ставлю крестики на руках.
Подбрасываю орешек: решка или орел?
Он зависает в воздухе, распускается деревом в облаках.
***
Я не могу выстроить замок, начиная с южной стены:
Станет тепло, потянутся косяком перелетные сны.
Летовать, где тебе не рады, — скверный маршрут.
Увидев преграду, они свернут.
А на севере, откуда родом четверть моей души,
На цветах особые мыши пересвистываются в тиши.
У них горлышки соловьев, у них крылышки на спине.
Их и так-то почти не слышно, а через стену — и вовсе не.
И ежеутренне стороны света грозят друг другу войной,
И каждая меня приглашает к своей чудной стране,
Берет в крайние жители, хотя бы с одной стеной.
Но у меня нет ничего, и я не вижу смысла в войне.
А вчера жираф с востока, сказал, что он бы пришел
Жить в мой дом, но не в чистое поле, открытое всем ветрам.
Куда можно поставить диван, да тот же письменный стол
В комнате из панорам?
Вот я и ворочаю камни, ношу кирпичи, известковый шпат
В честь его рыжих пятен — каждое в форме материка.
Я б закрыла витражными окнами запад, но как же тогда закат?
Ушла бы в пещеру, но мир так манит издалека.
Из цикла «Записки странствующего фольклориста»
Закличка на весну
Голосёна-голосёна, дай мне голос
На всю волость! Ау-у-у!
Под руки с сестрами или поодиночке
Ходим поглубже в лес, повыше за облака:
«Дай, Голосёна, голосу! Хоть бы строчкой
Дай докричаться до дальнего далека!
Дай, Голосёна, слова вместо обновы,
Слога на всю дорогу, слуха дай, светлый дух!»
И Голосёна выносит птенчика чуть живого:
Щебет, косточки, пух…
«На же, корми его бабочками дневными,
Будет те голос, девка, как встанет он на крыло».
С сестрами кличем охрипши родное имя:
«Маша! Ау, ау!» В какую глушь завело…
Быличка
«У нас сейчас в Яхреньге русалок нет.
Русалки-ти в больших реках, в Сухоне все.
Вот говорили, деда моего дед
Поймал такую рыбину в сеть.
Хотят они делать пирог ли что,
Лежит она у них в сенях ли где.
Вдруг бабы в крик: что взял в воде,
Отнеси назад, пропадем а то.
Дед пошел проверить: открывает рот,
“Положи, где взял”, — говорит рыба-та!
Отпустил, где река выходит на поворот,
Было глубже тогда, совсем глубота…»
…А над всей деревнею ночь бела,
Рассыпаются птицы — велик и мал.
А под берегом всплеск — то ли ком упал,
То ли Рыба из Сухоны заплыла.
21
Наигрыш
22
Ходит по небу пастух, обут в густые меха.
Его почти не видать в темном небе густом.
Он улыбкой похож на нашего пастуха,
Только телом черен да крутит тонким хвостом.
Его рожа небесная полнее каждую ночь,
Всех коровушек ясных Звездочками зовут,
Ну а день переждать он их уводит прочь,
Лишь светлеет небо, алеет небесный кнут.
И тогда наш Гриша идет по земле, обутый в росу
Принимает смену, Аленок и Зорек выводит в свет:
Барабанку слушать и день летовать в лесу,
Лешачихам от домових передавать привет.
Лирическая песня
Позвал молодец девку в Питер жить:
У нас в Питере жить-то весело,
У нас реки текут — всё медовые,
Деревца растут — всё айвовые,
Все плоды на них — земляничные,
Ходят барышни — все столичные.
Отвечала ему душа-девица:
На чужой стороне жить невесело,
Текут реки там — всё слезливые,
Берега заросли — всё крапивою,
И погоды — всё переменные,
Ходят питерцы — все надменные.
АРЬЕ РОТМАН
Книга и автор
в переплете из собственной кожи,
человек не бывает окончен,
но бывает дочитан.
Его голос становится громче.
Расставаньем встревожен,
словно лебедь кричит он,
роняющий писчие перья.
Он бы начал сначала,
но нет ему в смерти доверья.
Разве Бог не услышит?
…Человек не окончен,
хлеб познанья его не искрошен.
Почему же он больше не дышит?
И куда
силой легкости страшной подброшен?
Тронутый дуновением,
перешептывается мыслящий тростник,
уподобленный человеку:
— Не забыты, — шелестит, — не забыты…
Ветер ласкает папирус будущих книг,
или это пальцы того,
кто умеет дважды войти в одну и ту же реку?
Выпадает снег, и спрашивает тростник:
— Господи, за какие провины?
В ответ безмолвие тяжко слетает к нему на плечи.
Он гнется, вглядываясь в тонкий лед,
которым до половины
уже закованы мысли его и речи.
Остановленная, засыпает река,
трижды, четырежды войди в нее и выйди.
Легко дыхание мыслящего тростника,
прерванное на словах
о его обиде.
23
В темноте переложу слабые ангельские предметы,
24
светящиеся от нежности друг к другу.
Света стыдятся они,
ведь это слова любви
испорченных и грешных святых,
слова упрека,
а не молитвы.
Они говорят:
все сотворенные находят жалость у человека —
пес со сломанной лапой,
ворон с перебитым крылом,
дерево, засыхающее от зноя,
больной злак.
Человек собирает вокруг себя беззащитных,
учит сущее миру,
мечтает о времени,
когда лев и ягненок возлягут рядом.
Даже ангелов человек учит милосердию,
но только не Бога.
Они враждуют с давних пор —
отец и сын,
любящий и любимый.
Мир — колыбель их извечных ссор,
поэтому смерть в нем жестока,
а жизнь едва выносима.
Но я прошу только об одном:
не уноси свою боль в угол паутин,
не укладывай в сор тлена,
не пеленай рядном,
пыльным как изнанка картин,
не стягивай в тюк, придавливая коленом.
Человеческую боль надо расстилать на солнце,
чтобы она кричала.
Это ее стыдиться должны небеса.
Мир заброшен ими, как поле,
что от ужаса одичало.
Пусть же лицо их разрубит
кровавая полоса.
Каждая женщина здесь тюрьма,
в которой нет места двоим.
Она говорит, что прежде была многолюдным жильем,
поительницей стад.
Но теперь она вычерпанный водоем,
засохший сад.
Я видел:
крики ее над ней кружили,
будто била в колокола
ее темная хрупкость, переломанная чужими.
Оттепель
Сохнет земля в испарениях боли,
вопль ее страшен, хоть грех ее мал.
Небо очистилось не для того ли,
чтобы глаза мои стыд подымал?
Что же с того, что истлело от пота,
сгнило на теле рядно пелены?
Смерть и рождение — только работа,
и от усилий работники злы.
Не разыщи наших пятен и скверен
в илах и глинах, где плотью кишим.
Господи-сеятель, будь же нам верен
жатвенной верностью
и не спеши.
Разве не Ты замешал эту муку,
не от Тебя ли сбежала квашня?
Выпек Ты мир беглецам на разлуку,
и потому наша встреча страшна.
25
Легкого солнца набрать полные легкие,
насколько хватит дыхания — глубокого неба вдохнуть.
А ты, голубка,
крылья свои далекие
расправь — и в путь.
26
Невыразима любовь в человеческом облике.
Разве пристало ей слезное умиление?
Что же я плачу как дождевое облако,
перед кем опустился
на колени я,
ведь вокруг ни души?
О голубка моя, спеши,
а то растворит меня странное это томление,
солнце внутреннее незакатное,
невероятная
любовь твоя,
в которую я до сих пор не верю.
Как легко плыть по тебе, Тхия,
река многих отчаяний.
Научившаяся течь вверх по склонам,
к снеговым вершинам устремляющаяся в пору таяний,
о река, задень меня рукавом зеленым!
Утром, обласканным Божьей рукой,
мы увидим, как время, устыженное прошлым,
снимет испачканные одежды
и нагим поплывет текущей в небо рекой
вверх, вверх,
туда, где вершины гор белы как надежды.
Школьница записывает мечты на листке в полоску,
пока чистота ее вьет гнездо меж преисподней и бытом.
Время придет,
и, как рублевская Богородица на картине Босха,
она сосцы протянет
и млеко
нечисти даст несытой.
Когда же ты возопишь, земля?
Чад твоих
губят чада.
Почему не пена на устах твоих,
а слякоть?
Виевы веки свои разлепи,
залей в них свет, будто чашу яда.
Может быть, это
заставит тебя заплакать.
В старом городе
Все лица здесь твои.
Они живые.
Но в небе капель нет, и высохли глаза.
На башнях лиц слепцы сторожевые
кричат на нас, бессилием грозя,
и рты их — будто раны ножевые.
Нам в город не войти.
Все лица в нем тверды,
и все твои, но каждое — обломки,
и от лица к лицу ведут следы
сухие, будто черствый хлеб в котомке,
а рты окаменели без воды.
Мы гладим пыль бесследной красоты
и чертим пальцами на пыли:
«Все лица здесь твои —
и все не ты».
Нас больше нет,
но мы когда-то были,
и страшно нам парить над пустотой,
но наши имена нас не забыли,
а рты полны
твоей земли святой.
27
Мы во времени разминулись,
и поэтому не для нас
перекрестки заснеженных улиц,
коготков ажурная вязь.
28
Ты продышишь в окошке лунку
и попробуешь распознать
птичьих лап на снегу рисунки,
птичье слово, наш тайный знак.
Это слово пишу я разным,
то суровым, а то простым,
по утрам просыпаясь грязным,
вечерами ложась святым.
И рассказываю, полусонный,
не словами — нам слов нельзя, —
будто каплей в твой сон бездонный,
в твой неведомый сон скользя.
К смерти легче уплыть одному
в новогодней скорлупке ореха.
Дай как парус тебя подниму
на ветру серебристого смеха.
Никого я не трону рукой,
никому не раскрою объятий,
поплыву неширокой рекой,
затеряюсь средь солнечных пятен.
Только сердце оставлю — тебя
охранять от печали незрячей.
Невозможно уплыть не любя,
невозможно расстаться не плача.
Не уйду ни во свет, ни во тьму,
завяжу свою нить узелками.
Я тебя из глубин обниму,
из нездешнего трону руками.
Пережив удивление свету,
как мне жить в опустевшем саду?
Ничегошеньки больше здесь нету,
ничегошеньки тут не найду.
Только хлопья пустынного снега,
только черной воды благодать.
Ни плода, ни ростка, ни побега,
ни корней, ни могил не видать.
Закричишь — не сбегутся глухие.
Позовешь — не придут дураки…
Угасил бы я очи сухие,
да у страха глаза велики.
Дотянись
Хватит ли нам глубины всех зрачков?
Бог весть.
Но ты дотянись, колодец мой, дотянись,
до сладкой или горькой воды — не знаю, что там…
О, только не то, что здесь!
Колодец взглядов погашенных,
шествие плакальщиков, тянущееся вниз,
каждый — целовать свой прах.
Дотянемся наконец до сладости или горечи обнажений.
Говорят, звезды видны оттуда,
как плавают на кострах
в водах огненных своих отражений.
Дотянись же, колодец,
глубина всех зрачков в тебе,
жажды ее не счесть.
Познаем,
зачем было столько безответных движений
жалчайшей жизни,
— а как иначе
мы могли прожить ее здесь?
29
Такое небо
30
По утрам
Своей бесприютности учит меня Господь.
Зачем Ему столько муки?
Невыносимо.
Небо — Его пустыня, которой не обороть.
А я только страх,
не из книг постигающий мудрость вселенской разлуки.
Тусклое небо неугасимо.
Что там движется с грохотом?
Не смотри в пустыню каменных туч.
Лучше не знать, что там окаменело.
Может быть, это древний, ставший скрижалью луч
продолжает свой путь,
как комета зла
или сердце, выпавшее из тела.
Есть ли место хуже,
чем земля, где живут порочные старики?
— Эй, это мы, люди!
Слышишь, Господь?
Это мы
сделали Твое небо таким.
31
ОЛЕГ КОПЫЛОВ
Шепчет
32
Как тебе спится во снах чужих,
Аль-Рашид?
Горло ли не першит?
Тысячу раз повтори: «Халва!» —
это одни слова.
Краденой, краденой сказкой жив,
Аль-Рашид,
Шепчет тебе самшит.
Воздух — как замша, вода — как прах
на девяти ветрах.
Торной дорогой своей кружи,
Аль-Рашид.
Верь: ты пока что жив.
Пэри ли, ворон над головой, —
Что тебе, милый мой.
И не смотри ты в глаза любви,
В токи живой крови.
Сердца не слушай, хоть в нем копье,
Сердце ведь не твое.
Яя
Яя это кажется река
только так всегда заведено
Яя побежит за облака
а выходит там зияет дно
и глядят друг в друга
я да я
волны бьются в самые края
рай мой раю
с края Твоего
рыбка рыбка
как найти Его
***
В.
Вот так выходишь за дверь говоришь день
Круги разбегаются по воде вызывая лето
А ты стоишь как дурак неизвестно где
И дерево впереди неземного цвета
Лиловое вдруг золотое ну как же так
Цветам подобрать названия очень просто
Но если цвета меняют свои места
То значит ответы своих не найдут вопросов
То значит солнце как яблоко на ладонь
Ложится влитое своим осеняя светом
Тебя неземное дерево добрый дом
И женщину
И не важно
Когда ты
Где ты.
На желтых фотоснимках
на желтых фотоснимках
эки штуки
их видели все наверняка
крестьянские уродливые руки
прекрасные уродливые руки
и кажется
что это — на века
по улице пойдешь
и вдруг приснится
сквозь улицу встающий
желтый лед
гуляющих уродливые лица
и тающих уродливые лица
прекрасные уродливые лица
и кажется
и это все пройдет
33
И скажется вдруг гамбург
Т. З.
34
И скажется вдруг «гамбург» —
и в небе плывет гамбург.
И в нем капитан памбург.
Усы его — лютый хмель.
В небесный проходит тамбур,
табак золотой курит —
и камбуровые трели
свивает ему свирель.
Внизу инженер ваня
плывет на своем трамвае.
В кармане
несет месяц,
пургу, заводной абрикос.
В салоне поймав слово,
глядит на него сурово,
бормочет: «Оно не ново» —
и грозно вздымает нос.
Про это напишет Таня,
витая в садах синих,
сплетая во снах ветви
в подобие новостей.
А памбург грозит пальцем.
А ваня плывет на льдине.
И сверху поет греза.
И нету ее нежней.
Там где всейчас
Из бездонного океана поднимаются и глядят
глаза огромного левиафана мимо тебя
над головою
горящие свечи
в небо летят
части неведомой речи
светят
и светят над
тем где всейчас
небывалые белые
всходят цветы (райского сада?)
Девочка входит в Святая святых
все откуда-то знают
всё правильно
так надо
в океане в бездонном
тумане
улыбается и плывет
рыба восход
35
СЕРГЕЙ ВЛАСОВ
Психи
36
очевидно, как психи
выглядят двое озябших
в песочнице у пруда —
грибок накренился,
песок под снегом,
лес вдалеке, как черта
четырнадцать лет назад
мы, действительно, числились психами
в дурке под Электросталью,
четырнадцать лет назад
мы навсегда потеряли
ты жизнь, я дорогу —
покружу и сижу у пруда…
такая вот ерунда…
из песочницы смотришь на Бога:
«кем же мы, Господи, стали?»,
а эхо доносит: «…до-ста-ли
пси-хи из Электро-стали»
Миг
след от самолета растворяется в реке,
вдоль берега кто-то колесит налегке,
нет более важных и значимых дел,
чем мчаться и видеть, как миг пролетел,
как в синее небо взмывает пыльца,
как листья, почти что касаясь лица,
мелькают, и пляшет в глазах светотень,
и жизнь пролетает, запомнившись тем,
как крестик серебряный плыл налегке
по небу и по реке
Охотники
Есть дом и сад, железная дорога,
вид из окна, и больше ничего.
Все остальное хлопотно и быстро
проходит мимо. Ну его
совсем. Туманный утренник.
В нем нет иного смысла,
чем двор, мангал, вчерашние угли,
на столике неубранные листья,
и ни души. Держались как могли,
но за ночь облетели. Две недели
(ну, три) — и листья занесет,
замерзнет озеро, и, как у Брейгеля,
пестро и звонко высыпет на лед
толпа: дела закончены, суббота,
горят костры, вино течет рекой,
охотники идут домой с охоты,
идут домой,
минуя полустанок, на пригорок;
им видно, как в селе горят огни
и огибает медленные горы
случайный скорый, где сидят одни
в своих удобных креслах пассажиры,
и каждый представляет, что вот он —
живет внутри придуманного мира
там, за окном, где дерево и дом,
но только быстро: раз — и жизнь мелькнула,
раз — и сменились листья и дома,
и неподвижны только три фигуры —
охотники, смотрящие с холма.
37
38
***
зарыли тазик, обложив
по краю дерном и камнями,
вот вам и пруд; вот вам и флот —
мы управляем кораблями
из мелких щепок и коры;
мы все в плену своей игры:
вот мышка вышла из норы,
вот птичка ловит червячков,
вот, отражаясь от очков,
сверкает зайчик на камнях,
вот девочка стоит в дверях;
а мы, затянуты в сукно
парадных кителей, на дно
идем на наших кораблях
лишь в то и стоило играть,
за что не страшно умирать:
за сад и пруд, за божьих птах,
за не сдается наш «Варяг»,
за девочка стоит в дверях
в смешных сандалиях
***
— Давай по порядку.
— Давай.
— Был май.
— Ну, допустим, был май.
— Давай без допустим.
— Давай. Был без допустим май.
— Кажется, вишни цвели.
— Яблони.
— Вишни.
— Пускай,
вишни. Мы вышли, мы шли.
Сквозь без допустим май.
Мимо заборов косых,
яблонь, роняющих цвет…
— Вишен.
— Что вишен? Ах да,
в смысле — не яблонь. — Нет,
в смысле — без смысла: звезда
в небе, заброшенный сад
роняет на землю цвет
с вишен ли, с яблонь. — Пускай
с яблонь. Разницы нет.
Вечерний ли утренний свет,
круговорот росы,
пыль не хранит следы,
плыл на манер звезды
неуловимый цвет.
***
Холодная августовская ночь,
Все застыло;
Какая сила
Держит в равновесии светила
И ветра, не ясно,
Но, возможно, и не важно,
Лишь бы им хватило
Терпения, а мне хватило сил,
Не понимая сути этих чисел, глядеть на них
И восхищаться почерком творца:
Переплетением отдельных разных линий,
Нажимом ровным, чистотой цветов… Какой глубокий синий,
Там, где он
За лесом опускает в воду солнце,
И красный гаснет в черных небесах,
А между ними тонкая полоска —
Глубокий синий.
Жизнь его — как миг,
Когда все меркнет перед этим цветом,
Почти невидимым, настолько он глубок
И краткосрочен, небывалый синий,
Когда застыло все и, затаив
Дыхание, глядит, как этот цвет
В себя вбирает все наши печали,
Не изменяясь;
и когда в начале
Времен и мест мне вспомнится едва ли,
Откуда на ладони эти линии,
Наступит август. Ночь. Глубокий синий.
39
Репутация
ИНТЕРВЬЮ СО СЬЮЗЕН ХАУ
40
Интервью: Эд Фостер
Э. Ф.: Из того, что Вы сказали ранее, я могу заключить, что Вас очень
волнует идея отличимости американского голоса.
С. Х.: Не знаю, почему меня это так интересует, но это стало навязчивой идеей. Думаю, все началось с внимательного чтения Эмили
Дикинсон. Именно с размышлений над ее стихами и письмами. Все
ею написанное — бесконечно открыто. Это как Шекспир: чудо. Даже
сегодня ее тексты не перестают то неожиданно удивлять, то успокаивать сердце гармонией. Точно так же успокаивают и убаюкивают пассажи из Библии, хорошая музыка. Ее стихи, а также письма зрелого и
позднего периода вмещают всё, что мне хотелось бы видеть в образе
Дикинсон. Там всё, что там должно быть. Порой мне кажется, Дикинсон — это мое второе «я». Но и Мелвилл значит для меня почти
так же много, хотя он не приносит мне такого умиротворения. Оба
эти автора совершенно не могли бы быть англичанами. Почему? Это
вопрос, на который я обязана ответить. Так что когда Вы говорите,
что место не имеет значения, — я с Вами не согласна.
Э. Ф.: Я тоже так считаю лишь отчасти. Я говорил об этом в контексте
идеи Джека Спайсера о том, что поэзия в некотором смысле предшествовала языку и голосу, что она явилась, как он говорил, с Восточного Марса — и поэт в таком случае только передатчик, проводник
стихотворения. Ему, конечно, необходим собственный уникальный
словарь, посредством которого стихотворение появится, но я думаю,
по существу он предлагал читать сквозь язык, чтобы увидеть стихи.
Вы же, как мне кажется, утверждаете, что стихотворение есть до некоторой степени голос и этот голос вполне индивидуален.
С. Х.: На самом деле я вполне верю этой спайсеровской идее радиодиктовки, как назвал ее Робин Блейзер в своем эссе о Спайсере, —
что поэзия приходит с Восточного Марса. Но оболочка — это еще и
пространственно-временное явление; и я думаю, оболочка, или Восточный Марс, частично состоит из страданий разных народов и их
голосов. Голоса и души (призраки, если хотите) оставляют следы в
географии. Это лоуренсовская концепция души местности: «Никогда не доверяй художнику. Доверяй слову». Слово и место глубочайше
и таинственно связаны между собой. Как мог англичанин Лоуренс
так хорошо понимать Америку? И тем не менее — понимал. Так
же как и H.D., хотя она покинула Америку двадцатилетней и почти
никогда сюда не возвращалась. Ее «Подарок» наполнен атмосферой
пенсильванского городка Вифлеем. Пространство и Время — Америка и Англия. Так же и «Четыре квартета» Элиота. Стивенс говорит
где-то, что у нас порой вызывают раздражение некогда любимые,
наиболее родные места. Чем больше вы копаетесь в особенностях
какого-либо автора, чем больше особенностей вы, как вам кажется,
нашли, тем скорее вы обнаружите себя совсем не там, где предполагали оказаться. Только теперь я учусь двигаться по течению. Но существует бесконечное множество русел и потоков, по которым можно
плыть. Плоты, или авторы, сделаны из разнообразных материалов.
Различие между, скажем, Мелвиллом и Дикинсон состоит (кроме половой принадлежности) в том, что Мелвилл — с одного берега реки
Коннектикут, а Дикинсон — с другого. История северной части штата Нью-Йорк удивительно отличается от истории штата Массачусетс.
Вверяйте себя месту — и голос проявится.
Э. Ф.: Давайте опять возьмем Спайсера как пример: вот его первая
книга, «После Лорки», где он выводит стихотворение за пределы
языка, переделывает его средствами собственного словаря, намекая,
возможно, что эти стихи находятся где-то посередине между двумя
версиями. Теперь это и не испанские стихи Лорки, и не английские
стихи калифорнийца Спайсера.
С. Х.: Вы правы. Жаль, что я не знаю испанского. Зато, будучи наполовину ирландкой, я хорошо чувствую вариации английского языка.
И думаю, что можно говорить о голосе Спайсера в этих стихах: когда
испанский голос Лорки становится голосом калифорнийца Джека
Спайсера. Как в случае перевода, так и в случае пересказа существует
тайна изменения и ассимиляции во времени. Мне почему-то необходимо постоянно возвращаться назад, в прошлое. Где английский
поэтический голос XVII столетия становится американским голосом
XVII, XIX и даже XX столетия.
Э. Ф.: Не об этом ли «Моя Эмили Дикинсон»?
С. Х.: Я не осознавала, что именно это меня интересует, пока не начала писать книгу. Сначала я внимательно изучала, как Дикинсон
пользуется Чарльзом Диккенсом и Браунингом. Затем — Шекспиром. Мне было необходимо показать, что она не писала в состоянии
восторженного безумия. Что она читала для того, чтобы писать. Все
это довольно забавно. С одной стороны, я твердо верю, что информация приходит с Марса, в понимании Спайсера; с другой стороны,
я не верю этому. Здесь я думала о Дикинсон и английских авторах ее
времени, и практически случайно открыла для себя невольничьи рассказы Мэри Роулендсон. Совершенно невероятно — я чуть не прошла мимо. Но вернемся к началу. Итак, у работы были две стадии.
Постепенно книга превратилась в ощущение того, о чем я говорю.
41
Только истинный поэт способен оценить, насколько большое значение для стихотворения имеет графика.
42
Рильке пишет в одной из «Дуинских элегий»: «Странно видеть смыслы, что были однажды едины, уплывающими / во всех направлениях». То же происходит с Дикинсон. Она всегда где-нибудь еще. Во
многих отношениях она, и это многими отмечалось, поэт XVII столетия. И вместе с тем она настолько впереди нас сейчас, что редактировать ее кажется почти невыполнимой задачей. И возможно, для
полноценного ощущения ее стихи действительно необходимо читать
в рукописном варианте, где поздние стихи — скорее рисунки. Она
отрицает категории. Вы только что показывали мне отзыв Спайсера
на издание Джонсона, и Спайсер, еще в конце 1950-х, очевидно отмечал текстовые проблемы, которые поднимают ее письма в стихах и
стихи-послания. Ни в одной из многочисленных книг, выходящих на
Дикинсон, эта тема не упоминается. И все публикации, включая, к
стыду моему, и мою книжку, опираются на издание Джонсона. Только
истинный поэт способен оценить, насколько большое значение для
стихотворения имеет графика. Да и часто ли критики рассматривают поэзию как физический акт? Обращают ли критики внимание на
шрифт, форму слов, и в целом — на размещение текста на странице?
Очень редко. Несмотря на рассуждения Спайсера о Восточном Марсе, он знает, что инфорТолько истинный мация должна быть написана на бумаге. Если
поэт способен оце- хочешь, чтобы сказанное услышали, — нужно
нить, насколько это прежде всего сделать зримым.
Э. Ф.: В Ваших стихах часто присутствует небольшое значение кий особый исторический контекст. Вы когдадля стихотворения нибудь интересовались историей как таковой?
С. Х.: Всегда. Это был мой любимый предмет
имеет графика.
в школе. В молодости я просто проглатывала
исторические романы. Моя мать принадлежала к поколению, поголовно читавшему сэра Вальтера Скотта. Последовав ее примеру, я несколько его книг тоже пролистала. Мой отец
читал нам романы Джеймса Фенимора Купера, а также полностью
теперь забытого капитана Марриета. «Дети Нового Леса» и «Капитан начеку» приводили меня в восторг. Сейчас я понимаю, что это
была ужасно колониальная литература, но тогда мне было десять и
я была свободна от подобного знания. В общем, мои родители сами
увлекались историей, и мне это передалось. Я прошла через стадию
увлечения Наполеоном, затем королевой Елизаветой, позже мне казалось чрезвычайно важным убедить всех, что Ричард III все же был
хорошим королем. Никогда не забуду своего восторга от впервые
прочитанного «Графа Монте-Кристо». Я настолько погрузилась в эту
историю, что возвращаться в реальность не хотелось. В общем,
история и вымысел всегда сосуществовали в моем сознании. Было бы
трудно размышлять о поэзии в отрыве от истории.
Это одна из причин, почему Олсон был настолько для меня важен.
Настоящим потрясением для меня стали его стихи «Назовите меня
Ишмаэль». Если бы он больше ничего не написал, мне бы этого уже
хватило. Я думаю, это также справедливо для «Исследования классической американской литературы» Лоуренса и, конечно, «В сердце
Америки» Уильямса. Еще одна небольшая работа о творчестве, месте
и силе — эссе Симоны Вейль «“Илиада”, поэма мужества». Может
быть, я сейчас говорю о том же, что мы обсуждали на примере Спайсера и «После Лорки». Думаю, как писатели они старались понимать
писателей и простых людей (в случае Уильямса — писателей и всех
прочих), не объяснять сути своего труда, не объяснять написанного,
но подружить труд и творчество: понимаете, дать им повстречаться
во времени, не только от места к месту, но и от автора к автору, от
сознания к сознанию, из уст в уста, — чтобы слово порождало слово.
Вот что я хотела сделать в «Моей Эмили Дикинсон». Я очень хотела
сделать это. Не просто чтобы формально отдать ей дань, но чтобы повстречаться с ней внутри моего текста. И это — своего рода слияние.
Это как раз то, что я поймала в книге Олсона. Это книга любви, даже
если там спокойно обсуждается людоедство.
Э. Ф.: Итак, эти моменты слияния — исторические. Но разве история
когда-либо существовала вне некоторого интеллектуального взаимопроникновения и понимания?
С. Х.: Думаю, да. Конечно, я догадываюсь, что историю можно фальсифицировать и что она нередко фальсифицировалась. Тем не менее
всегда остаются архивы и новые возможности толкования их бескомпромиссных деталей. Мне хватает наивности надеяться на то, что
правда всегда становится очевидной. Возможно, история и пишется победителями, но не забывайте, что даже Никсон записал себя на
пленку для потомков. А для женского взгляда архивы представляют
собой бесконечную насмешку. Ведь пустота и тишина — это то, где
вы постоянно оказываетесь.
Э. Ф.: То есть Вы действительно чувствуете, что история — это реальность?
С. Х.: Да.
Э. Ф.: И писатель творит вопреки ей?
С. Х.: Внутри нее и вопреки ей.
Э. Ф.: Вы имеете какое-нибудь представление о марксистской теории?
С. Х.: Нет.
Э. Ф.: Ваша сестра описала [Фанни Хау, Artobiography (статьи и беседы, редактор Боб Перельман)] мир Кембриджа, в котором она и Вы
росли, как «левацкий», и я подумал, что, возможно…
43
44
С. Х.: Я не уверена, что это однозначно верное описание. Да, это была
левацкая атмосфера, если помнить, что в 50-х к левым причисляли
демократов. Тень истерии Маккарти легла в то время тяжелой тучей
на Кембридж. А мой отец, в отличие от некоторых других, был откровенным и смелым. Но он был убежденным труменовским демократом. Он поклонялся американской конституции. Это было его
истинной верой. Он преподавал конституционное право и историю
права и был очень далек от марксизма. Моя мать — особа театральная, но в вопросах политики их взгляды в основном совпадали, как
и мнения их ближайшего окружения. Опечаленные происходящим,
они вместе с тем ощущали себя в полной безопасности. Просто потому, что они были в таком месте, как Гарвард. Гарвард, как и, я думаю,
большинство университетов Лиги плюща, были защищены больше.
Почему это было так — вопрос, достойный изучения.
Гарвард был очень привилегированной школой в 40-х и 50-х, таких
мужских, годах. Господи, взять хотя бы книгу Маттиссена [Ф. O.
Maттиссен, «Американский Ренессанс: Искусство и выразительность в эпоху Эмерсона и Уитмена»]. Интеллектуальный и поэтический ренессанс минус Эмили Дикинсон. Минус Гарриет Бичер-Стоу.
Минус Маргарет Фуллер. Конечно, минус Фредерик Дуглас. Не только женщины были вычеркнуты из списка. Подобные противоречия
особенно задевают меня. Существует такая стипендия, вполне промарксистская, которая поддерживает серьезные проекты в американоведении, и этот факт еще более помог мне осознать эти противоречия. Я хочу сказать, что чрезвычайно важно пытаться докопаться до
истинной истории Гарварда. Что и кого это место представляет? Я не
могу так запросто сказать, что я росла в лживом окружении — окружении, которое воображало себя либеральным. Мне не хотелось бы
на таком подходе настаивать, поскольку там были уважаемые ученые,
вдумчивые исследователи, и это было их профессией, и они ощущали
свое призвание именно в этом. И тем не менее девушки и женщины
считались второразрядными существами и было неприлично с этим
не соглашаться.
Э. Ф.: Вы знали Маттиссена и Перри Миллера?
С. Х.: Мои родители знали их хорошо, но я не особенно помню, как
Маттиссен выглядел: кажется, мне было лет двенадцать, когда он покончил с собой. Моя мама говорит, что он помог ей получить место
театрального режиссера в Редклиффе и Гарварде. Он позвонил ей
накануне смерти, они болтали о театре. Вскоре, как я помню, Кеннет Мёрдок получил от Маттиссена записку, пытался предотвратить
самоубийство, но было уже слишком поздно. Мы завтракали, когда
газета с этим заголовком упала на порог и… о ужас! Они любили
его. Я до сих пор не знаю, почему он покончил с собой. Об этом никто никогда не говорил. Это скрывали. Как бы прятали под ковер.
Моя мама говорила, что у него и раньше был срыв. Я слышала, теперь
уже есть написанная биография, но я не читала. Говорят, она написана ревизионистом.
Всякий раз, проходя мимо этой темной гостиницы в Бостоне, где он
выпрыгнул из окна, мы смотрим в эти окна. Гостиница была возле
кейп-кодской скоростной автомагистрали. Думаю, теперь ее снесли. Я представляла (хотя без всяких на то оснований) его самоубийство как беспричинный, иррациональный акт: от этого становилось
вдвойне страшно. Недавно я просматривала его книгу о T. С. Элиоте,
и она настолько упорядоченная, настолько джентльменская, вежливая и доброжелательная… Вместе с тем книга совершенно не отражает страстности Элиота, его сомнений. Довольно печально. Я думаю,
что американоведение в то время было относительно новым академическим предметом и что Маттиссен внес огромный вклад в его развитие, даже если теперь этот вклад кажется устаревшим. Проблемы,
которые он поднимал в своих работах, невозможно так запросто запрятать назад. Вероятно, собственные размышления его чрезвычайно печалили.
Что же касается Перри Миллера, он был одним из лучших друзей
моих родителей, всегда рядом. Каким я его знала? Только как сильно
пьющего развратника. Говорят, он был вдохновенным преподавателем. Для нас же, профессорских дочек, он был объектом довольно
презренным, поскольку мы знали, что, стоило ему появиться в любом из наших домов, он немедленно набирался, краснел мордой и
распускал руки. Его жена, Бетти, которая, по-моему, работала с ним
на равных, была женщиной тихой и неприметной. Воображаю, что
ей пришлось вынести! Но она была предана ему. Детей у них не было.
Вот еще примечательная черта Перри Миллера: он всегда носил белые носки и черные ботинки. А лодыжки, всегда заметные выше носков, казались сделанными из полированного фарфора. Нас это постоянно поражало. Даже моих родителей.
Э. Ф.: О боже! И это мой идол!
С. Х.: Вполне годится для идола. У идолов как раз ноги из глины, в
его случае — из фарфора. Не могу Вам передать, как удивительно
было обнаружить в ходе работы над книжкой о Дикинсон, что этот
мужчина, будучи в реальной жизни резким и грубым, оказался совершенно другим на бумаге. Он был и остается незаменимым для реального понимания ранней истории Новой Англии, интеллектуальной
и религиозной истории Америки. Есть важное исключение. Маттиссен нигде не упоминает женщин, а Миллер не обращает внимания на
коренных американцев. Как можно было написать такое количество
книг и статей, причем одна из них — под названием «Странствие сре-
45
46
ди девственной природы», и не учесть индейцев? И все же, даже обвиняя его в этом, я все равно вновь и вновь возвращаюсь к его работам.
Это я просто пытаюсь Вам показать, насколько противоречивы мои
суждения. Эти демократические («левые», если хотите) профессора
английского, права и истории, будучи политическими идеалистами,
в то же самое время были педантами и женофобами. Мне очень хорошо запомнилось, как в Гарварде впервые нанимали на работу женщину — профессора истории, она была из Оксфорда или Кембриджа,
брали ее только на временном основании, и все эти мужики умирали
со смеху, представляя, как они ее напоят допьяна на торжественном
обеде. Не знаю, сделали они так или только воображали, как бы это
выглядело. Но я помню, что представлена она была не как коллега
и ученый, а как чопорная старая дева, над которой можно было потешаться. Вот так. В общем, все это мне представляется довольно лицемерным… и тем не менее я все равно вернулась сюда, и воспоминания эти почти исчезли, но не совсем. Не совсем.
Кроме всего прочего, моего отца весьма увлекали пуритане. Он написал книгу об американском праве — под названием «Сады и девственная природа». Теперь, если пишешь об этом периоде в Америке, положено выражать сомнения по поводу употребления термина
«девственная природа». Поскольку она не была девственной для коренных жителей Америки. Но ведь это просто соответствующее типологическое слово. Необходимая эмблема. Отец часто засиживался
в кабинете допоздна, свет лампы приглушен — чтобы глаза меньше
уставали от бесконечного чтения книги о Холмсе [Марк ДеВулф Хау,
«Оливер Уэнделл Холмс»], студенческих работ и т. д., а вместо отдыха
он сидел над кусками из старого Мазера или читал дневник Севелла!
Про Инкриза Мазера говорили, что он был просто помешан на своих
исследованиях. В 50-х годах ХХ века таким же одержимым был мой
отец, а меня в то время интересовали преимущественно мальчики и
театр. Теперь я предприняла эту длинную поездку назад через историю пуританства, хотя и избрала другую дорогу. Я читаю о Maзерах
для расслабления, и я просто помешана на своих исследованиях. Как
бы мне хотелось теперь посидеть с отцом и поделиться с ним моими знаниями…Мы говорили бы о «Садах и девственной природе», и
все было бы хорошо. Все было бы на своих местах. Тем не менее это
пространство, которое мне так хочется назвать домом, было в интеллектуальном смысле лживым по отношению к женщинам. Весьма
лживым.
Э. Ф.: Я догадывался, что Маттиссен и Миллер будут так или иначе задавать тон вашей работе, но не осознавал, что это еще и тесная
профессиональная связь — столь же тесная, как с родителями.
В любом случае, все это немедленно отсылает меня назад к Олсону и
«Назовите меня Ишмаэль», где, похоже, явно отрицается миллеровский образ мыслей, его версия литературы.
С. Х.: «Назовите меня Ишмаэль» была написана в 1947 году. Мне
было десять, Фанни — семь. Времена, о которых я говорю и которые,
вероятно, имела в виду моя сестра, — начало 50-х. Но думаю, было бы
невозможно написать такую книгу, будь он все еще в академии или,
точнее, в Кембридже. Олсон был близок там с несколькими людьми,
высоко их ценил, однако чтобы написать то, что он написал, нужно
было найти дистанцию. Джордж Баттерик говорил мне, что он остался близок с Эллери Седжвиком, олицетворявшим бостонскую интеллигенцию.
Э. Ф.: Каково Ваше мнение относительно книги Седжвика о Мелвилле [Уильям Эллери Седжвик, «Герман Мелвилл: Трагедия разума»]?
С. Х.: Не думаю, что она собой что-то представляет.
Э. Ф.: Я с Вами согласен.
С. Х.: Генри Мюррей был интересной фигурой в Кембридже. Похоже, ему очень симпатизировал Олсон. В своем страстном «Письме к
Мелвиллу 1951 года» он говорит о Генри [Мюррее] и Джее Лейде весьма доброжелательно. Совсем недавно я просматривала длинное эссе
Мюррея о «Пьере». Кажется, он редактировал издание Grove Press.
Он был психоаналитиком с очень странными теориями. Короче говоря, хотя статья про «Пьера» содержит много ценной информации,
в то же самое время она немного с душком. Наверное, наиболее захватывающее повествование о Мелвилле — недавно вышедшая книга
«Губительные родословные», написанная Майклом Полом Роджином. Междисциплинарный подход Роджина к писательской деятельности и к жизни — это прорыв сквозь ту непроницаемую стену, которую столь часто создает наука. Семейства выстраивают себе ложные
фасады точно так же, как это делают университеты и правительства.
Семьи Мелвиллов и Гансвортов не были исключением. Мелвилл, подобно Гамлету, видел призрака под шлемом. Как вы действуете, когда
знаете то, что знаете? Как выразился Олсон в «Письме» [«Письмо к
Мелвиллу 1951 года»], «чудовище, поднятое из великих вод, оказалось обществом». Левиафан. Mоби. Роджин чудесно показывает, что
Мелвилл работает вокруг и внутри, вопреки и для того, что он видит и
говорит. Полное название книги Роджина — «Губительные родословные: политическая обстановка и творчество Генри Мелвилла». Дом,
политика и искусство здесь вместе, как это и должно быть. Невозможно отделять автора от семьи, истории и идеологии.
Э. Ф.: Наверное, кто-то может спросить: а как же люди взаимодействовали с миром в доисторические времена, до Геродота? С хеттами,
например? Люди, которые имели представление о хронологии, но
для которых история — так, как мы ее понимаем, — не существовала.
47
48
С. Х.: Они здесь тоже. Я хочу сказать, что время — большая загадка.
Возможно, бессмертные хетты и вавилоняне поджидают нас в совершенно другой хронологии. Кто знает… Этим летом я видела документальный фильм об астронавтах, слетавших на Луну: что они делают
теперь и т. д. Большинство из них сделали карьеру в торговле. Что
творит Америка XX столетия с исследователями! Лишь один из них
так и остался чудаком — в хорошем смысле: он разыскивает Ноев
ковчег на вершине какой-то горы в Тибете. Но все они по-прежнему
живут воспоминаниями о полете на Луну двадцать лет назад; для них,
кажется, до сих пор свежи впечатления от необыкновенной красоты
нашей планеты. Все они рассказывают, что за пределами земной атмосферы — только сплошная темнота кругом, необъятное пространство, полная темнота, ни звука; и только далеко позади виднеется
эта тончайшая чистая синева, лазурная синева — наша атмосфера, а
сквозь эту пелену проглядывает наш крошечный хрупкий мир, и в
этом — всё. В этом — всё.
Э. Ф.: Все-таки то, что нас окружает, не просто наша выдумка.
С. Х.: Ну, чем бы ни были окружающие нас объекты, в них есть определенный порядок. Они прекрасны, печальны, легки. Слова — это
свечи, горящие во тьме. «В начале было Слово, и Слово было Бог».
Я думаю, что есть какой-то порядок в мироздании, если только возможен порядок в хаосе. А слова и звуки… Они простираются ввысь.
Небольшие вспышки в тишине… сигналы. Это, может быть, как раз
то, что Спайсер… Хотя откуда мне знать? Откуда нам знать?
Э. Ф.: И все же временами кажется, что история есть нечто большее,
чем череда оправданий. Нет, конечно, дело не только в этом — это
очевидно. Но если вы чувствуете себя неуверенно на поверхности
времени, тогда поэзия — надежнее.
С. Х.: Поэты ненадежны. Однако поэзия, может быть, надежнее. Не
думаю, что можно отделить поэзию от истории и культуры. Фотографии детей во время войны в Европе, когда я была совсем маленькой,
— холокост в разгаре, и не только холокост, но и миллионы погибших
в Европе и Азии, — после этого мне кажется невозможным считать,
что история есть только ряд оправданий или что от трагедий и жестокости можно уйти теоретически. Я недавно редактировала раздел
вопросов аудитории для одной книги [«Политика поэтической формы: поэзия и общественная формация»], состоящей из лекций, которые мы читали для курса Чарльза Бернстина в Новой школе в прошлом году. Кто-то в аудитории сказал: «Есть ли что-либо реальное?
Я лично не очень доверяю реальности». В тексте, в скобках, написано: «Смех». На самом деле аудитория, должно быть, смеялась, но я
в тот момент была слишком сосредоточена, чтобы это заметить.
Слово «смех» в скобках меня разозлило. Есть реальное страдание на
этой маленькой планете. Я хочу сказать, что можно сколько угодно
обсуждать, верили ли хетты в хронологию и историю до Геродота, а
тем временем в районе Бенсонхёрст в Бруклине шайкой американских подростков итальянского происхождения был убит чернокожий
парень. Откуда берется яд расовой ненависти в Америке? Закончится
ли это когда-нибудь? Отчего мы такая преступная нация? Откуда в
нас такое презрение к слабым? Я чувствую, что моя работа заставляет
меня постоянно возвращаться — не к хеттам, но к временам нашествия или первых поселений, как положено сейчас называть, в этой
стране. Я пытаюсь понять: что пошло не так, как надо, когда первые
европейцы ступили на этот берег. Ведь зачем-то они здесь оказались,
что-то влекло их сюда. Что именно? Разве нет горькой иронии в том,
что многие из них убегали от опустошения, вызванного законами об
огораживании общинных земель в Англии, а приехав сюда, они первым делом принялись сооружать заборы? Расизм ни в коем случае не
уникален в Америке. Есть вещи, которые никогда не должны быть
забыты. Над которыми нельзя смеяться.
Э. Ф.: Хорошо, но как же поэзия все-таки связана с историей?
С. Х.: Я думаю, что поэт открывает себя, как говорит Спайсер: вы открываете себя, позволяете языку войти в себя, позволяете ему вести
вас куда-то. Я никогда не начинаю писать стихотворение намеренно.
Я тихонечко сижу за столом и позволяю всему во мне — воспоминаниям, фрагментам, частицам, частям, сору, звукам — творить что
угодно. Это путь к изменению устоев и отмене категорий. Услышать
голос тишины. Ощутить внутренний покой.
Э. Ф.: И тот новый порядок, который создастся, — исторический?
С. Х.: Я не понимаю Вас.
Э. Ф.: Этот порядок отличается от исторического или…
С. Х.: Вы имеете в виду, живет ли поэзия по законам, отличным от
исторических?
Э. Ф.: Это какой-то другой способ познания действительности?
С. Х.: Да. Здесь управляет случай, хаотичность. Так что различие существует. Но здесь есть и история, и даже порядок. Думаю, подобный путь имеет право на жизнь, но, опять же, могу ошибаться. Единственное, что я знаю хорошо: это поэзия — вот и всё.
Э. Ф.: Некоторые из ваших книг начинаются с прозы, а потом идут
стихи, и кажется, что Вы двигаетесь от прозы к фрагментам, частицам и частям текста, другого текста.
С. Х.: На самом деле нет. Я начинаю с фрагментов, частиц и частей, и
они приводят меня к открытиям, потом я пишу предисловие, чтобы
поставить стихотворение на якорь. Начало — это и есть конец.
Э. Ф.: Но в книге всё наоборот.
С. Х.: Только в «Слободе» и в совсем недавней работе Eikon преди-
49
50
словия являются частью стихотворения. В «Артикуляции» и «Проторенном печалью» тоже есть предисловия, но стихи там совершенно
отдельны от них. Кстати, забавная проблема, хотя мало чем отличающаяся от создания статьи об авторе и его стихах: как сделать, чтобы
предисловие было в диалоге со стихотворением, а не просто объясняло его, на манер сносок. Являются они тоже предисловиями или нет?
Вы еще не видели Eikon [«Библиография Книги Короля, или Eikon
Basilike»]. Журналы Temblor и The Difficulties опубликовали отдельные части, но для полноценного восприятия этой поэмы нужно увидеть ее целиком. Когда я закончила поэму, то мне казалось, в ней всё
настолько неясно, настолько случайно, что местами стихи превращаются в изобразительное искусство: я выпустила на свободу картину
насилия для того, чтобы себе самой объяснить это явление. Заключительная часть абсолютно выбивается из всего строя. Ее можно прочесть совершенно по-разному.
«Либертиз» — другое дело. Я никогда не приступала к этой работе, думая, что снова буду писать о Стелле и Свифте. Я была в Дублине, где
моя тяжелобольная мама лежала в протестантской больнице в старой
части города. Там все еще сохранились отдельные больницы. Я приходила навещать ее, а потом обычно гуляла по округе, тут же, поблизости, был собор Святого Патрика. Эта часть города называется Либертиз. Кроме того, район построен поверх руин времен викингов:
в свое время в прессе было довольно много шума о том, как спасти
их от новой застройки. В общем, здесь можно ощутить, как жизнь
становится невидимой. Стелла захоронена под полом собора около
входа; по крайней мере, так считается. И ты проходишь по ее могиле,
словно бы там захоронена собака. Собачка Свифта или что-то в этом
роде. Вместе с тем если вспомнить, что Свифт был настоятелем собора, то это представляется скандальной выходкой. Удар по респектабельности. Йейтс написал эпитафию, посвященную той стороне его
личности, которую можно охарактеризовать как «подражайте мне,
если хватит смелости». Для моей матери и многих других ирландских
авторов Свифт, Стелла и Ванесса стали мифологичными. Я выросла на этом. Очередная сказка братьев Гримм. Только настоящая. То
есть когда я начала писать это, я действительно пыталась нарисовать
словами образ той части Дублина. Пыталась на бумаге понять землю,
чужую землю, которая была домом для моей матери. Я надеялась, что
это поможет мне понять маму и что я смогу вернуться к бабушке, в
честь которой меня назвали. Я с интересом узнала: Свифта в детстве
постоянно таскали между Англией и Ирландией. Это помогает объяснять его несколько ломаный литературный язык. И многое другое.
Это делает его более приятным.
В общем, я начинаю каждый кусок с фрагментов, отдельных строк
и пометок, остановок и пустот, потом текст постепенно организуется, чтобы вновь рассыпаться на части. Так обычно начинаются мои
книги. Я думаю, это то же самое, о чем мы говорили применительно
к истории, — что аутсайдеры… Эти звуки, эти обрывки слов составляют хаос жизни, потом мы пытаемся упорядочить его и что-нибудь
объяснить, и объяснение начинает жить самостоятельной жизнью,
освобождается. Я думаю, многое в моих работах — об освобождении.
О свободе начинания с последующим закрепощением: затем вновь
освобождение и опять несвобода.
Э. Ф.: Ваши тексты кажутся…
С. Х.: Это только кажется, что я оказываюсь там, где мне хотелось бы
быть и что хотелось бы описать. На самом деле это взгляд снаружи.
Э. Ф.: Итак, все начинается с фрагментов и заканчивается прозой, а
проза — своего рода соглашение между рассчитанным синтаксисом,
порядком и формой.
С. Х.: Надеюсь, для моей прозы рассчитанный синтаксис не характерен. Нужно создавать впечатление куда большей продуманности,
чем есть на самом деле. Содержание — это процесс; следовательно,
оно изменчиво.
Э. Ф.: Вы специально читали о Хоупе Атертоне для того, чтобы написать цикл «Артикуляция звуковых форм во времени»?
С. Х.: Некоторые стихи уже были написаны. Примерно в это время
я заканчивала книгу о Дикинсон, ужасно увлеклась невольничьими
рассказами. Я написала эссе о Мэри Роулендсон, и, как я уже упоминала, нашла ее благодаря Дикинсон. Думаю, Роулендсон для всех нас
как мать. Для американских писателей, я хочу сказать. Уже первый
рассказ, написанный белой англо-американской женщиной в 1681м, изобилует гневом и противоречиями. Она — пророк. Она и теперь
обращается к нам. Она показывает, как мы грешны. Я думаю, что она
подсознательно звучит в Tоро, Мелвилле, Дикинсон, Готорне, словно их внутренний голос, хотя у меня нет этому доказательств. Она
мною завладела полностью, я писала работу о ней [«Эпоха рабовладения и реставрации госпожи Мэри Роулендсон», журнал Temblor, № 2]
в такой спешке… совершенно не могу объяснить, в чем заключалась
безотлагательность, которую я чувствовала. Меня беспокоило, что я
не пишу стихов, я рылась на полках библиотеки Стерлинга в поисках
информации о разнообразных боевых действиях индейцев в районах
Дирфилд и Хадли во времена франко-индейских войн. У Стерлинга
есть книги, которые не особенно востребованы. Эта библиотека несет ауру смерти. Этими книгами больше не интересуются. Разве что
несколько профессоров, или сотрудники библиотеки, или странный
студент на вершине собственной эксцентричности, поднимаются на шестой этаж, где находятся книги по американской истории.
51
52
Там обычно очень, очень тихо. Свет выключен. Тишина и полумрак
— очень таинственно. Я листала страницы истории Хадли и просто
не могла не заметить имени Хоупа. Его имя — будто эмблема. Вот
это человек! Мужчина с женским именем. Его опыт был пограничным, полудиким, полуиндейским, опыт здравомыслящего безумия.
Он был министром, сопровождающим армию. Враги думали, что это,
наверное, Бог. Говорил ли он правду? Скрывался он или публично
шествовал? Вернувшись домой, я тут же написала несколько начальных абстрактных отрывков. Обычно я работаю очень, очень медленно, но на сей раз главы росли быстро. И вот возникла эта глава, и имя
Хоупа в ней, и все произведение обрело совершенно другую форму.
Э. Ф.: Вы знакомы с книгой Ричарда Слоткина «Возрождение через
насилие»?
С. Х.: О да. Это важнейшая книга для всех интересующихся американской литературой. Он прекрасно писал о Мэри Роулендсон, оставил другие замечательные работы о ранней американской литературе фронтиров. Слоткин в отличие от Перри Миллера, возможно,
внедрил в академическое историческое сознание понятие коренных
американцев и популярные рассказы, но в основном (как и у Миллера) историческое сознание все еще мужского пола. Я надеюсь, что
Энн Кибби, Энн Дуглас, Патрисия Колдуэлл, Аннетт Колодни и другие ученые изменят этот образ мышления. Но я, кажется, вижу ту же
проблему в американской поэзии, и мне становится ясно, что за мою
жизнь ситуация серьезно не изменится.
Если читаешь книги об американской поэзии и даже современные
поэтические дискуссии, по крайней мере среди поэтов, чье творчество мне интересно, то обычно читаешь о мужчинах. Да, Дикинсон в
контексте. Но ее считают каким-то единичным случаем, а не частью
живого процесса. В поэзии обычно выстраивается линия от Уитмена
к Стивенсу и Паунду и далее к Олсону, а от него — к Данкену и, наконец, к Крили. Потом еще нью-йоркская школа: О’Хара, Эшбери
и др., далее — битники, Гинзберг и пр. Направление объективистов
ограничивается Оппеном, Резникоффом, Зукофски. Стайн тоже среди них, но снова как единичный случай, и хотя влияние ее очевидно,
ее имя все же выбивается из этого ряда. Опять же, Мэрианн Мур —
тоже единичное явление. Нидеккер причисляют к объективистам,
но всегда подразумевается, что ее нельзя представлять отдельно от
Зукофски. Ну и конечно, H.D. Однако, говоря об H.D., нам всегда
напоминают о ее романтической связи с Паундом, Лоуренсом, даже
дружба с Уильямсом представлена не в рамках поэзии, но как роман
либо несостоявшиеся отношения. И всегда — их влияние на нее, не
ее влияние на них. Так что, с одной стороны, я стараюсь убедить
себя и, кажется, убеждена, что гений выше и вне пола, вместе с тем
иногда я серьезно сомневаюсь в этом.
Э. Ф.: А как же Данкен с H.D., Эшбери со Стайн?
С. Х.: Всегда есть исключения. И трактовка творчества H.D. изменяется к лучшему благодаря тем, кто изучает этот вопрос: в основном
— женщинам, реже — мужчинам. И Данкен, конечно, воспринимает
H.D. как мастера. Но я ничего подобного не слышала об Эшбери и
Стайн. Эшбери и Стивенс, Эшбери и Эмерсон, Эшбери и О’Хара, —
да, но очень редко — Стайн. В этом нет вины Эшбери. Он, кстати,
собирается читать курс о Лоре Райдинг в Гарварде в этом году. Вот что
с ним делают критики. Вот что канонизирование делает с каждым.
Другое исключение — Чарльз Бернстин. Он всегда давал понять, насколько важна роль Стайн в его творчестве и для его работ о поэзии.
Он никогда не обсуждает, чем, по его мнению, была бы история американской поэзии, если бы в ней не было Райдинг, Нидеккер, Стайн,
Хеджинян, Уорд и др. Но когда пишутся статьи о языковой поэзии
или когда происходит борьба между различными направлениями —
авторы статей и участники споров, как правило, мужчины.
Э. Ф.: Почему?
С. Х.: О причинах нам говорили неоднократно. Женщин так долго
учили, что они должны быть видны, но не слышны, что сейчас невозможно переделать целые поколения, живущие в плену условностей,
за какие-нибудь двадцать лет. Так я думаю, — а что на самом деле…
Постоянно же забываемые имена одних и бесконечное повторение
других — в некоторой степени анафема тому, что поэзия выявляет и
так или иначе пытается объяснить. Может быть, в тишине действительно заключена куда большая тайна. Может быть, гнев — это сор
души. Раньше я хотела бороться, однако теперь думаю, что продолжать писать стихи — важнее.
Э. Ф.: Но ведь были поэты-мужчины, увлекавшиеся поэтессами. Эдгар По, например.
С. Х.: Что значит — увлекавшиеся поэтессами?
Э. Ф.: Если ему нравилась какая-то современная поэтесса, что не
было редкостью, он всегда как-то реагировал: писал статью, очерк.
Что-нибудь говорил.
С. Х.: Но в нынешних антологиях — Эдгар По, а не эти женщины.
Хотя, конечно, в викторианском XIX столетии женщинами было написано довольно много совершенно ужасных стихов, которые были
весьма популярны. Книга [Энн] Дуглас «Феминизация американской культуры» во многом посвящена этой проблеме. Есть другая
оригинальная книга в серии «Американоведение». Я думаю, неспособность Эмили Дикинсон издать свои стихи при жизни не связана
с тем, что она была женщиной, но полностью объясняется новизной
ее творчества. И Уитмен, в контексте сказанного, просто находится в
53
54
другом лагере по отношению к Лидии Сигорни, Элен Хант Джексон
или T. У. Хиггинсон. Кафедре изучения женского творчества совсем
не к лицу делать вид, что это не так. Что это решит?
Э. Ф.: Каковы ваши чувства вообще по поводу критики феминизма?
С. Х.: Очень противоречивы. Меня пугает разделение. Женская кафедра, афроамериканская кафедра и т. д. Это кажется мне лишь продвижением в сторону изоляции текстов, которые должны быть известны
каждому. Но, возможно, в этом есть необходимость, вызванная временем. Некоторая критика феминизма меня беспокоит потому, что
в ее резкости — только лишь другой уклон. И, странным образом,
это — по-прежнему мужской уклон. Вместо того чтобы усомниться
в идее власти как таковой, многие женщины хотят обладать властью.
«Власть развращает. Абсолютная власть развращает абсолютно».
История определенно показала нам это. В своей работе «Пол, который не единичен» Люси Иригарей ставит эти вопросы действительно
революционным образом. Потом, я думаю, что «Генезис» Элис Джардин должен быть прочитан каждым, кого интересует теория критики.
К тому же сейчас появляется все больше молодых женщин, для которых этот образ мышления становится основой, тогда как у женщин
моего поколения не было никакой основы.
Мне очень жаль, что при изучении творчества Дикинсон почти ни
у кого не возникает сомнений относительно элементарной проблемы транскрипции. Редактирование ее стихов и писем начиная с
50-х находилось под контролем господ старой школы и издательства
Гарвардского университета. Изданные Фрэнклином «Рукописные
книжки», а сейчас и «Важнейшие письма», должны были радикально
изменить прочтение ее работ [Р. У. Фрэнклин — редактор «Рукописных книжек Эмили Дикинсон» и «Важнейших писем»]. Но этого не
произошло. Это — проблема феминистского мироощущения. Нужно
быть женщиной, чтобы ясно видеть снисходительный тон мужчинредакторов, когда они говорят о своей работе над подобными текстами. Пока на сей счет полная тишина. Для женщин, на мой взгляд,
писать критику о Дикинсон стало бы революционным шагом. Например, Дикинсон обладает замечательной способностью избегать
всего. Если вы думаете, что можете объяснить ее стихотворение, она
тут же покажет вам, что можно избежать данной интерпретации. Читая «Рукописные книжки», я, как мне представляется, имею самые
лучшие намерения, но по ночам просыпаюсь с мыслью «нет, я не права». Она не согласилась бы. Она бы рассердилась на меня. Это как-то
связано с тем, что она не публиковалась; с тем, как она копировала
стихи в пачки, которые сама сшивала; с тем, чего она не оставила (нумерация, названия), с тем, что осталось (списки вариантов слов,
всевозможные пометки): я думаю, она предпочитала уйти в мир иной
в молчании. В мир, где власть, пол, голос больше ничего не значат,
где идея напечатанной книги кажется ловушкой.
Э. Ф.: Вам знакомы стихи Мэри Фабилли?
С. Х.: Нет.
Э. Ф.: Ее очень уважали в 40-х, она была близка с Данкеном, и он помогал ей находить издателей. Но она нашла бы их и так: то, что она
делала, было очень новым и интересным. Даже по прошествии стольких лет ее стихи выглядят замечательными. Они должны печататься,
должны читаться. Рядом с одним из ее ранних стихотворений я бы
хотел поместить сравнительно недавние стихи, которые характеризуются очаровательным едким юмором. Кого из поэтов-женщин Вы бы
назвали? Чьи стихи, по Вашему мнению, должны в первую очередь
быть отнесены к каноническим?
С. Х.: Во-первых, я с подозрением отношусь к идее канона. Ведь
чтобы стать этим каноном, приходится что-то нарушать в собственных стихах, — все равно, какого вы пола. И кроме того, чем больше
углубляешься куда-либо, тем больше замечаешь, что канон — всего
лишь поверхность, всего лишь призрачная оболочка. Под которой
нет лица. Собственно, на что я жалуюсь? Как нужно ответить? Боюсь, что не знаю.
Э. Ф.: Вы видели недавние американские литературные антологии,
которые пытаются преобразовать канон?
С. Х.: Какие именно?
Э. Ф.: Традиционные, для обзорных курсов в институтах. Там много
новых женщин…
С. Х.: Что угнетает и пугает меня в тех, которые я видела, так это то,
что в них не включаются поэтессы, в своих стихах экспериментировавшие или экспериментирующие с языком. Подобные антологии
не только женская проблема. Вовсе нет. Полно мужчин, оставшихся
за бортом этого небрежно бросающегося именами сообщества. Это
жестоко. Как вычеркивание. Это политическая проблема, охватывающая более широкий диапазон аспектов, чем просто пол. И тем не
менее…
Э. Ф.: Можно ли будет когда-нибудь читать стихи, не обращая внимания на то, мужчина это писал или женщина?
С. Х.: Не знаю.
Э. Ф.: Но это возможно?
С. Х.: Всё возможно. Я думаю, лирические стихи — наиболее концентрированная и прекрасная форма. Более того — самая высокая
форма. И я надеюсь, что сексуальные отличия в этой форме уже объяснены, преобразованы и теперь исчезают.
Э. Ф.: Вы утверждаете это в «Моей Эмили Дикинсон», хотя, полагаю,
многие оспаривают подобное мнение.
55
56
С. Х.: О да, я знаю. Может быть, они и правы.
Э. Ф.: Мне кажется, для некоторых лирика обязательно связана с половой принадлежностью.
С. Х.: В каком смысле? Что Вы имеете в виду?
Э. Ф.: Что стихи всегда — в той или иной мере — сообщение о том,
что значит быть женщиной в этом мире или мужчиной, и мне кажется, многие критики-феминистки…
С. Х.: Постойте, я не критик. И тут-то я и не согласна со многими
критиками-феминистками. Я думаю, когда пишешь стихи, то пользуешься звуками и словами как бы вне времени. То, что вы произносите, лишено времени. Я хочу сказать, что важнейшая тайна языка
— это что-то… Это всего лишь… Ну, как взгляд на Землю из космоса:
тонкая синяя оболочка, линия, плывущая в космосе, оберегающая
всех нас. И в такой концепции действительно не имеет значения,
мужчина ты или женщина. В нас живут оба пола. Нет ничего скучнее,
чем пронзительно мужская поэзия и пронзительно женская поэзия.
Э. Ф.: В заглавии книги о Хоупе Атертоне Вы говорите: «звуковые
формы во времени». Могут «звуковые формы» существовать иначе?
Вне времени?
С. Х.: Это для меня загадка. Космонавты говорят, что там полнейшая
тишина.
Э. Ф.: Откуда взялось название?
С. Х.: Кажется, Шёнберг давал такое определение музыке. Я обожаю
его статьи о музыке и статьи Адорно о нем. Но кроме того, я натыкалась на эту идею где-то еще. Не могу вспомнить где. В замечательном
издании Вебстеровского словаря 1948 года есть определение языка,
которое, на мой взгляд, очень близко к истине. Но я нашла его только
в прошлом году. Поэзия — своего рода музыка. И потом, мне кажется, что первый опыт, который мы, вероятно, получаем, вступая в этот
мир, — есть звук. Нас хлопают, и мы кричим. Еще не зная, что такое
смысл. То есть родиться — значит слышать звук, который ты еще не
можешь понять. И умереть — значит услышать звук, а затем — тишину: то есть то, что мы произносим, и есть жизнь. Вот Хоуп имеет
такой опыт. И Хоуп находится во мне. Во всех нас. Как-то я в одиночестве ехала в Буффало — переезжала туда преподавать зимой. Только
я и моя машина, и горы. У меня была с собой кассета «Артикуляции»,
записанная на моих чтениях, я хотела включить ее по дороге, ведь я
была совсем рядом с теми местами, где бродил Хоуп после набега:
у меня было замечательное чувство, поскольку эти звуки, казалось,
всё еще были частичками этого воздуха. Казалось, что по мере удаления от дома я возвращаю их домой. Они не принадлежат мне. Они не
рождены мной. Они возвращаются назад.
Э. Ф.: Время — только хронология?
С. Х.: Нет, я бы так не сказала. Я бы сказала — пространство-время.
Эта категория — не хаос. Опять же, я пыталась понять некоторые статьи Рене Тома [«Математические модели морфогенеза», «Структурная стабильность и морфогенез»]. Это непросто, если ты никогда не
могла сдать алгебру! Но он пишет красиво, и его диаграммы похожи
на мои стихи. Алгебраические формулы — тоже артикуляция звуковых форм во времени. Том говорит, что математика — это универсальный язык, у чисел есть звуки. Так что вот вам эти формы в пространстве и времени и в очевидном хаосе, в формулах, уравнениях,
но в конце «Математических моделей» он, как будто, говорит, что все
это, возможно, только игра. Все, что нам дано делать, — лишь передвигать фишки, воображая, что в этом есть какой-то порядок.
Именно из-за Тома я назвала мою книгу о веслеянах «Сингулярности». Было ужасно трудно придумать общее название для этих циклов
стихов («Артикуляция», «Проторенный печалью» и «Рассеивание как
тенденция риска»), и тут Том приехал в Буффало читать лекции под
названием «Сингулярности». В алгебре сингулярность — точка перехода положительных величин в отрицательные. Если идти по линии
от точки пересечения, то будет +1, +2 и т. д. Но по другую сторону
от этой точки вы найдете –1, –2 и т. д. Сингулярность (кажется, Том
именно так говорил) — точка, где происходит внезапное изменение
от одного к чему-то совершенно другому. Это точка хаоса. Это точка,
где хаос переходит в космос, точка моментальной артикуляции. Затем — прыжок во что-то иное. Рене Том постоянно использует термины «погоня» и «захват». Мне казалось, что данная метафора относилась одновременно и к европейцам, пришедшим на этот континент
и ставшим причиной катастрофических изменений — пересмотра
шкалы ценностей как аборигенами, так и эмигрантами, не говоря уже
об изменениях, произошедших с самой этой землей. Эти мои стихи
тоже, мне кажется, можно так объяснять. Это сингулярные стихи, по
одному на странице, но сгруппированные вместе: они ломают язык,
они имеют заряд. Слово «сингулярность» было, по своим причинам,
дорого для пуритан.
Э. Ф.: Разве Гёдель не утверждает, что математика использует суждения, не доказуемые с помощью самих математических систем?
С. Х.: Головокружительная мысль. Теория катастроф утверждает, что
в катастрофах присутствует определенный порядок. Вот Вам кое-что
из «Математических моделей». Все напечатано курсивом!
В этой главе мы рассмотрим локальное динамическое поле, определяемое
как градиент потенциала. Термин «элементарная катастрофа» используется, чтобы определять каждую конфликтную ситуацию, возможность которой минимальна, между локальными сообществами, каковая
может произойти в устойчивой материи в четырехмерной простран-
58
ственно-временной системе.
Говоря упрощенным языком, мы иногда используем термин «катастрофа» для морфологии, которая является причиной самой катастрофы.
Мы выделяем два типа катастроф: катастрофы конфликта и катастрофы раздвоения.
Наука! Это только вступление к главе. Это ли не потрясающе? Эмили
Дикинсон была бы в восторге.
Э. Ф.: В своей новой книге [«Библиография Книги Короля, или Eikon
Basilike»], по крайней мере в отрывках, которые я видел в журнале
Temblor, Вы, кажется, задаетесь вопросом, что такое икона.
С. Х.: Эти стихи для меня… Когда видишь их целиком в книге, то
понимаешь, что это — катастрофа раздвоения. Это очень точное
определение. Я преподавала невольничьи рассказы в Буффало. Я
надеялась написать книгу эссе в стиле «В сердце Америки». Я очень
хотела написать о проблеме американского голоса. Но я обнаружила
себя с Мазерами, а не с рассказами. Я работала над эссе о них под
названием «Утрата первой любви». Я была захвачена этой работой
целиком, и мне она казалась замечательной. Но вышла слабой. Слабой, потому что призраки моего отца и Перри Миллера мешали мне
обрести какую бы то ни было уверенность. Уже не говоря о призраке Инкриза Мазера. У Джорджа Баттерика, с которым я была очень
близка, был рак, и он ужасно страдал. Но как блистательно и самоотверженно редактировал он работы Олсона! Меня не покидали мысли
о его болезни. Он был так молод — вот что меня особенно потрясло.
И Джордж Баттерик, и мой отец трудились в поте лица на службе у
суровых и плодовитых фигур. Это была библиографическая наука.
Нужно утратить свое лицо, чтобы делать такую работу. Работа Джорджа по редактированию Олсона, вероятно, один из наиболее щедрых
подарков, преподнесенных поэзии в мое время. Бесценных подарков. Благодаря тому что мое собственное творчество настолько связано с пустотой и пространством, со словами, находящимися рядом,
и т. д., я поняла, что наборщики, которые бы обращали хоть какое-то
внимание на подобные отклонения от нормы, — немногочисленны и
незаметны. Было много шума в связи со статьей Ли Хикмена о журнале Temblor. Эрик Гилл сказал, что «мышление — арбитр буквенных
форм, не инструмент или материал». Издателям и редакторам проще всего позволить машине управлять текстом. Даже такой поэт, как
Стивенс, который, казалось бы, использует столь правильную форму,
был приведен к норме, если Вы посмотрите на первые издания его
стихов. Первый редактор и типографы делали промежутки, соответствующие буквам, но ко времени издания собрания сочинений эти
промежутки исчезли. Забота и чувствительность, которые Джордж
вложил в редактирование сочинений Олсона, были героическими.
Героическими в самом утонченном смысле. Бескорыстными и смелыми, бескомпромиссными. Я этого не забуду.
Итак, мне хотелось написать что-нибудь исполненное промежутков
и слов вперемежку, чтобы слова касались друг друга, переполняли
друг друга, буквы смешивались и осыпались друг с друга; приказания
и мечтания, вертикали и круги. Если невозможно было бы напечатать
— не важно. Ведь это все равно о невозможности. О невозможности
напечатать то, что сознание видит на самом деле, о невозможности
найти оригинал в библиографии. Совпадение имени Карл/Чарльз
(я тогда еще притащила сюда Чарльза Диккенса) было одной из тех
случайностей, что заставляют почувствовать: событие запланировано
заранее. Но статья о Mазере, которую я не могла написать, — тоже
здесь. Мне кажется, казнь Карла была главным грехом в глазах пуритан, убивших его. Они пытались похоронить свою вину. Но, как
в замечательном рассказе Готорна «Похороны Роджера Малвина»,
тело не хотело оставаться в могиле. Цареубийца. Я люблю это слово. В нем есть что-то дьявольское. Короли и кресты, богохульство и
убийство, — всё в нем. Это было убийство короля, и король был святой. Мазеры находились здесь, и хотя фактически они не совершали
убийства — они были вместе с теми, кто убивал. В Гилфорде есть подвал, где скрывались двое из цареубийц. Уолли-авеню в Нью-Хейвене
названа по имени цареубийцы. В Америке цареубийцы были героями, в Англии — злодеями. В этой английской «Библиографии Eikon
Basilike» содержится печатная копия книги, ставшей реликтом. И какое таинственное название! К тому же считается, что она была написана королем. Eikon использовалась роялистами в пропагандистских
целях, а простой народ хранил и читал ее как своего рода древнюю
святыню. Мильтон же, который, предположительно, участвовал в
подъеме народного движения, — пытаясь подорвать доверие к этой
книге, написал Eikonoklastes («Иконоборцы»). И все мои размышления о неправильном редактировании текстов Дикинсон, о Джордже,
так заботливо редактировавшем стихи Чарльза Олсона, все забытые
короткие рассказы, позабытый теперь Eikon, слова «иконоборцы» и
«цареубийца», — все эти отточенные вертикальные звуки — все они
как-то сложились вместе, а потом раскололись на части.
Э. Ф.: Слова раскололись на части. Но тогда что означает слово «икона»?
С. Х.: Вот. Это самое важное. Eikon — не совсем «икона». С Basilika
рядом. В общем, это из другого места — от греков. Но икона — изображение, которому поклоняются. Это — священный образ.
Э. Ф.: Совершенно верно, это объект поклонения. В греческой же
церкви изображения в иконостасе — не просто изображения святых,
но их фактическое присутствие.
59
60
С. Х.: Однако ведь в Ветхом Завете говорится: «Не делай себе кумира
и никакого изображения… Не поклоняйся им и не служи им…»
Э. Ф.: Для верующего икона — не изображение, но присутствие.
С. Х.: В таком случае икона — Карл, король, убит теми, кто поклонялся ему. Он был воплощением Бога на земле. Люди еще верили,
что король был святым. Это убийство стало кульминацией чудовищных смертей на эшафоте в Англии XVI столетия. Рэли был казнен, до
него — сэр Томас Мор, шотландская королева Мария, леди Джейн
Грей, Эссекс: просто поток влиятельных женщин и мужчин, закончивших свою жизнь как ритуальные жертвы. Эти обладающие властью мужчины и женщины должны были быть актерами. Они играли
свои роли до самой смерти. И казни были хорошими спектаклями,
сыгранными в реальной жизни. В XVII столетии этот театр масок стал
своего рода политическим театром, где исполнители, будучи представителями структур власти, играли другие роли. Карл Стюарт обожал театры масок под названием «Правосудие». Он блестяще сыграл,
когда ему выпала роль жертвы в его собственной трагедии. Пуритане,
его обвинители, тоже играли блестяще. Старые протоколы суда — все
еще захватывающее чтиво.
Книга «Самолюбование Ренессанса» Стивена Гринблатта оказала
большое влияние на эти стихи. И еще у меня в голове было обличающее начало «Восемнадцатого брюмера Луи Бонапарта» Маркса, который видел революционную ситуацию как театральное зрелище. И
идея мертвых поколений, грузом тяжелого кошмара сидящая в умах
ныне живущих, — идея призрака старой революции, который бродит
рядом, — настолько правильная. Маркс писал, что зрелище убийства
короля завершило процесс буржуазного преобразования английского общества. Это было реальностью, и это было театральным событием. Призрак все еще бродит вокруг.
Все, что я говорила, сводится к этому.
За фасадом Гарвардского университета — эшафот и цареубийца. Под
плющом и любезностью живет инстинкт убийства, уничтожения и
авторитаризма. За красивыми словами, заимствованными Мильтоном из других традиций, — уничтожающая и сокрушающая ярость.
Он надеялся, что Eikonoklastes вытеснит Eikon Basilike или, по крайней мере, представит ее как подделку. Но Камю — тоже театр масок и
театральное представление. Впечатляющий фасад, подделка. Стихотворение — это икона.
Э. Ф.: И все это опять возвращает нас к вопросам о природе слов.
Если икона не есть присутствие, если, как Вы говорите в своем предисловии, «отсутствующий центр — это призрак короля» (которого я
понимаю как власть, а следовательно — источник смысла), то что же
Призрак (исходная точка сингуляра) — единственное, что у нас есть.
остается непосредственно в словах? Что заключено в слове?
С. Х.: Наконец-то. Сингулярность — вот это что. Катастрофа раздвоения. Вот он — внезапный прыжок в другую ситуацию. Призрак
(исходная точка сингуляра) — единственное, что у нас есть. А призрак есть смерть. Существующая смерть. Я почти не использую слово
«смерть» в стихах. Это было бы слишком просто. Я всегда ощущала
61
смерть чем-то несказанно другим.
Э. Ф.: Абсолютное отсутствие.
С. Х.: Абсолютное отсутствие. Как тот отрывок в «Моби Дике» —
«Удар сквозь маску». Что скрыто под маской? И нужно ударить сквозь
нее. Маска — это икона. Икона может быть маской. Я надеюсь, чтото такое есть… не знаю… я хочу сказать, именно поэтому я переживаю из-за того, что в моих стихах так много насилия. Я не хочу быть
человеком из породы Ахава. Я хочу обрести покой. Все равно ведь поэзия — балансирование над пропастью. Потому я говорила в «Моей
Эмили Дикинсон», что поэзия опасна. И я в это верю по-прежнему.
Но я все думаю и думаю об Эмили, и мне кажется, что она достигла
ощущения покоя; в ее поздних письмах это видно, хотя смерть близких людей, вероятно, способствовала ее собственной смерти, и тем
не менее она отправилась к Нему: смерть была для нее — и для меня
тоже — мужчиной, женихом. Уйдя из жизни, она обручилась с ним.
Я думаю, одна из причин, по которым люди питают такую уродливую антипатию к авторам, так или иначе ломающим устоявшиеся формы, кроется в том, что
люди знают: язык выявляет непредсказуемый Призрак (исходная
сингуляра)
источник власти во всех нас. В изобразитель- точка
ном искусстве всё совсем не так: там много —
единственное,
абстракционистов и ломающих привычные
что у нас есть.
формы художников, и они купаются в славе,
обласканы критиками и продают свои работы
за огромные деньги. Их произведения выставлены в музеях, а книги о них громоздятся на больших стеклянных
журнальных столах. Попробуйте сделать то же самое с языком — и
ваша работа просто потеряется. Вот почему слова используются как
бакены, и если они начинают разбиваться…
Э. Ф.: Если они лишены своих предполагаемых значений…
С. Х.: Правильно. И значит, все движется оттого, что слова соединяют нас с жизнью.
Э. Ф.: У Торо есть интересное описание моря, окружающего волнорез или, как он называет его, мол. Торо именует его — «священный
мол», который окружен великим морем. Великое море безмолвствует,
но когда волны омывают этот мол, они рождают звук, и этот звук есть
язык.
С. Х.: Это прекрасно.
62
Э. Ф.: Сначала тишина, затем — язык.
С. Х.: Да, так и есть. Не понимаю, почему это наводит на меня такой страх. Можно легко обмануться тишиной, не нарушаемой шумом
разбивающихся волн, войти в море и утонуть. Это напоминает слова
Христа о том, что если ты последуешь за Ним, тебе придется оставить
свою семью, и тогда у тебя не будет семьи… Вот что такое идти следом… Если уйти вслед за словом слишком далеко — уже не сможешь
вернуться. В конце концов, мол был построен для защиты. Но горный
хребет — это тоже мол, выброшенный при погребении другими горами. Мол — это особая примета, пигментное пятно. В «Родимом пятне» Готорна Эйлмер убивает жену, уговорив ее удалить темно-красное
пятно на лице. Он вступил в схватку с тайной бытия, и наказание за
это — смерть. Мол — это еще и пирог, замешенный на словах, произнесенных и пересыпанных солью, которой посыпали ритуальную
жертву. Слово «мол» связано одновременно с погребением и раскопками. Мол — шпион, который следит за шпионами. Животные почти
слепы. Разве это не прекрасно — как слово становится бесконечной
цепью, приводящей нас в землю. Слова — единственные намеки, которыми мы располагаем. Что, если они нас предадут?
Э. Ф.: Это «Моби Дик» — глава с Пипом, «Брошенный», правильно?
С. Х.: Мелвилл — к слову о моле! Пип погружается или опускается
слишком глубоко. Что бы стало с Вами, если бы Вы написали «Моби
Дика»? Он написал «Пьера» почти сразу же, потом «Бартлби» в числе
прочих удивительных рассказов, и потом — ничего после «Мошенника». Определения превращаются в ничто в этой книге. Никакой
почвы под ногами. Это — уловка, шоу, обман, раскрывающий всё. Но
кто бы мог продолжать в таком духе и оставаться нормальным? Я понимаю, почему он остановился. И потом много лет он писал рифмованные стихи.
Э. Ф.: Что Вы думаете о них?
С. Х.: Я люблю его стихи о Гражданской войне. Они относятся к этой
войне, хотя могли бы быть древними как мир. Но «Клэрел» мне дается
с трудом. Это та вещь, которую я хочу тщательно прочитать, однако
что-то постоянно мешает. Рифма меня отталкивает. Но его, вероятно, успокаивала установленная им самим дисциплина вычитывания
и рифмования больших объемов. Как бормотание в медитации или
перебирание четок. «Клэрел» — это о том, как Мелвилл держался.
Как он не позволял морю захлестнуть волнами мол.
Э. Ф.: Язык — его земля обетованная.
С. Х.: Как Вы знаете, он был в Святой земле, и «Дневник» — еще одна
его замечательная вещь. «Клэрел» была создана под впечатлением от
этого паломничества, но «Дневник» все же настолько непосредстве-
нен! Вот что я в нем обнаружила буквально на днях: «Видел женщину
на свежей могиле — никакой травы еще не выросло. Такое безутешное страдание! Взывая к покойному, она опустила голову низко-низко, словно желая быть услышанной в глубоком подвале, с мольбой:
“Отзовись же мне! Боже мой, ведь это же я!”… — всё немо. Никакого
утешения. — Эта женщина и ее причитания меня ужасно преследуют».
Женщина рыдает: «Боже мой, ведь это же я». Но ведь это Мелвилл говорит: «Боже мой, ведь это же я». Он — эта женщина. В этом для меня
всё. Она взывает к покойнику. Кто там похоронен? Ее муж, родители,
ребенок? Мелвилл не знает ее. Не называет ее. Ни имени, ни ответа.
Она сама по себе, и он видит себя в ней. Мне кажется, на этой детали
все и держится.
Э. Ф.: Женщина взывает лишь к самой себе.
С. Х.: Конечно. «Это — я. Боже мой, ведь это же я».
Вот что мне не нравится в отношении Олсона к Мелвиллу: его мнение, будто христианская патетика Мелвилла есть, в какой-то степени, женская слабость. Я думаю, его последние работы — движение к
Покою; подобно Дикинсон, ему необходимо было пройти этот путь.
Возможно, мы просто строим в молодости сложные метафизические
структуры, а когда стареем — все эти построения разрушаются, превращаясь во что-то более простое. Меньшее количество слов содержит больше смысла. Двусмысленность истории и хронологии растворяется в свете Востока. Свет, только свет.
О чем мне действительно хотелось бы написать, несмотря на то, что
это для меня слишком, и вряд ли я стану писать на подобную тему, —
женственность в Мелвилле. Ведь должна быть причина, по которой
его произведения настолько близки мне.
Э. Ф.: А что Вы думаете относительно Эстер Прин и Готорна…
С. Х.: Что касается Готорна, то он, конечно, замечательный, но он
представляется мне гораздо большим женофобом в творчестве, чем
Мелвилл. Для Мелвилла Готорн был необыкновенно важен. Потом,
их переписка. Упущенная возможность близких контактов. И тот
факт, что когда Готорн писал «Роман о Блайтдейле» — Мелвилл писал
«Пьера». Опять же, западный Массачусетс. Опять река Коннектикут.
Эмоционально они были на противоположных берегах.
Э. Ф.: Некоторые считают необходимым убрать Готорна из канона
или, по крайней мере, понизить рангом, из-за расхожего мнения о
его женофобии.
С. Х.: «Алая буква» — одна из тех книг, которые я бы взяла на необитаемый остров. Но там все равно нет никакого канона.
Э. Ф.: А как быть с теми, кто говорит, что «Моби Дика» больше не
будут читать, поскольку там нет никаких женщин?
С. Х.: Мне жаль этих людей. Мне грустно от мысли, что такое мож-
63
64
но было сказать. Я чувствую свою вину за нападки на Олсона, которые, находясь в Буффало, я себе позволила. И для меня очевидно,
как феминистические абберации могут некоторым образом погасить
интерес молодежи к Олсону. Ведь у Олсона куда более крайняя позиция в этом вопросе, чем у Мелвилла. Если встречается Женщина
в произведениях Олсона (там не бывает нескольких женщин), она
либо «Пизда», либо «Великая Мать», «Корова» или «Шлюха». Но
женственность проявляется совершенно иначе в его стихах. Как и
у Мелвилла, это — голос… Это связано с ощущением отсутствия. С
артикуляцией звуковых форм. Ломаный синтаксис, промежутки, тишина равнозначны звукам в Maximus. Это то, что так ясно видел Баттерик. Он печатал Олсона с его промежутками.
Я читала где-то, что Олсон однажды сказал: «заикание выступает сюжетом» в «Билли Бадде». В этом мудрейший Чарльз Олсон. «Заикание — сюжет». Заикание — вот что интересует меня в американской
литературе. Для меня заикание — это звучание неуверенности. О чем
промолчали или почти промолчали. Все сломанные мечты. Томас
Шепард записал их еще в 1637-м. И разрыв с Европой. Континенты вступили в контакт, создающий зону точек катастрофы. Морфология захвата. Вся эта эксцентричность. Все эти мольбы «Боже, ведь
это же я». Мэри Роулендсон — первый свидетель. Король Филипп
(Метаком) — Левиафан для Мазеров. Роулендсон знает, что он человек. «Moби Дик» — гигантское заикание в манере Magnalia Christi
Americana. Никто не был способен понять радикальное представление Дикинсон о материи и излучении: такие сингуляры пространства, так много возможностей выбора. История произошла. Рассказчик не услышан. Возвращение необходимо, это — путь для женщин.
Потому что мы заикаемся. Мы были высланы из Сада мифологии
американских фронтиров. Пьеса готова. Мы — дикая природа. Мы
вышли на сцену заикаясь.
Перевод с английского: Ирина Месяц
Печатается с разрешения журнала Talisman
Сьюзен Хау
Перевод с английского: Юлия Кунина (Трубихина)
65
66
67
68
69
70
71
72
73
74
75
76
77
78
79
Новое имя
80
Цвет безумия
«Но цвет безумия так яростно безлик» — перед этой строчкой теряешься, как теряешься перед лицом всего предельного в своей искренности и искреннего в своей предельности. Не просто перед всякой
эмоцией, выплеснутой без оглядки на «хороший тон», не просто перед словом, идущим от сердца, — то есть не просто перед спонтанным
порывом, проявлением высоко ценимого в современном социуме качества, именуемого непосредственностью. Юродствующая непосредственность потому так мила, что «отчитывается» за тех, кто не может
себе ее позволить. «Замаливает» конформизм окружения.
Нет, не перед умилительной и умиленной дикарской естественностью
замирает, не дыша, тот, кто впервые открыл стихи Товы. Ее поэзия лишена аффектации, и с первых текстов становится понятно, что желание шокировать, предъявить маску безумца либо простеца здесь и не
ночевало. Това не заигрывает ни с безумием, ни с «наивом». Опрокинуть логику любой ценой, — для этого, если можно так выразиться, ее
око слишком чисто, зрение слишком любовно. Чтобы безумие и простота двумя гейзерами пробили грунт и двумя бабочками затанцевали
в воздухе, достаточно сделать то, чем оглушает читателя Това, а именно — принять всё всерьез. Например, всерьез поверить в то, что обещал Христос: быть с нами до скончания века. И тогда как не мечтать о
том, чтобы вместе «с Божиим Сыном» пойти за покупками, ведь Христос и магазины — это не два параллельных, а одно измерение моей
жизни, одна праздничная («И по магазинам!») повседневность… «Но
пропах только свежим бензином / выезд в город мой, по магазинам».
Лирическая героиня знает о том, что безумна, ведь подлинная реальность — безумие для мира сего. Она потому и не от мира сего, что как
раз от этого мира, от мира, который большинство пробегает зажмурившись, поскольку смотреть либо «не на что», либо страшно. А Това
смотрит, отворив зрение и слух, и между повседневностью и обыденностью Това не ставит знак равенства. Скорее, знак равенства стоит
между малым и великим, верхом и низом, блаженством и болью («Так
празднично болит моя заноза…»), и это не обесценивание великого и
высокого, не превознесение боли, а последовательное — всерьез так
всерьез — приятие мира. И увидел Бог, что это хорошо. «Това» на иврите и значит «хорошо».
Твои глаза, как шепот белой кошки,
врастают внутрь смертельными стихами
и, рассыпая золотые крошки,
качаются чуть видимым дыханьем.
Изощренная до невнятицы метафорика просто призывает нас отбросить все, что мы знали о пяти органах чувств, потому что ставшие дыханьем и шепотом глаза — это глаза любимого. Повторим: тут не игра
в чепуху, не разрушение ради разрушения, а следствие совершенно
непредвзятого, ни к чему заранее не приуготовленного зрения-слухавдоха.
Неправильности и неуклюжести («упала оземь», «украсил землю жестом своей руки») — тоже, кажется, из-за принципиального невмешательства в мешанину мироздания. Лучшее доказательство того,
что автор не бравирует первозданной неряшливостью, не прикидывается самородком, — неожиданно мелькающие тени предшественников. «Большое лицо» — как не вспомнить русские стихи Рильке…
«Я прикасаюсь к ней, целую ее ноги, / и надо мной смеются ангелы
и боги» — почти Введенский. «…а день божественен и мрачен, / как
целлофановый мешок» — Заболоцкий.
Насколько осознанно впущены они в стихи, сказать трудно, да и ни к
чему дознаваться. Поэзия Товы вообще на себе не зациклена.
Что за «черный пух»? Почему женские голые ноги напоминают бритых греков?
«Необъяснима суть бытия», и слава богу. Отказ от попыток объяснить
как раз и свидетельствует о подлинном знании. Не о том «знании»
жизни, которое предполагает снисходительно-бывалую мину, но о
знании ее большого лица, без-умного, безликого лица.
Поэзия Товы не накоротке с мраком, с «темной стороной луны». Что
сразу отбрасывает ее прочь от Энн Секстон, интонационно очень
близкой, чья речь так же по-мужски странна и по-женски страстна
при «традиционном», ровном синтаксисе, антилаконична, как бы
рыхла, насыщенна, уравновешивающая чуть «розовую» романтичность с жутковатой прямолинейностью. Но у Товы нет тоски по небытию, потому что нет тоски по бытию, нет изначального разрыва
с бытием. Бездна для нее не сужается до пропасти. Фраза «мне кажется, я неизлечимо больна» вполне в духе Секстон, но прочитайте стихотворение целиком — и вы убедитесь, что последняя строчка
не тяжко срывается вниз, а как бы опускается мягко и невесомо. А
смерть, которую Това поминает нередко и даже как-то легко, жизни
не противостоит…
Бог отделил свет от тьмы и воду от суши. Все последующие разделения — дело человеческого ума. Поэт смешивает краски безумия на
своей палитре, а иногда только растирает их в ладонях. И прикасается
к миру.
Марианна Ионова
81
Това
Мне Ездра говорил
82
«Каковы цветы, таковы и краски».
Пророк Ездра
«Безумие — цветы, — мне Ездра говорил, —
возьми их краски нежные в ладони,
и принеси в жестокий этот мир,
а лучше — положи на подоконник».
О, если б знать тогда, как прав старик,
я б поболтала с ним еще хоть полчаса!
Но цвет безумия так яростно безлик,
Что он исчез, как исчезают голоса…
***
Я пью светлое пиво на краю русской периферии.
Первый дождь за окном, как моя головная боль.
Дождь разбросал повсюду свой ласковый шепот.
Он украсил землю жестом своей руки.
Поэзия, ты раскачиваешь бедрами словно форелями,
как ты бездарна наедине с Богом!
***
Я хотела бы с Божиим Сыном
выйти в люди. И по магазинам!
Был бы долог наш праздничный путь;
мы бы выпили с кем-нибудь.
Мы бы птиц из ладоней кормили,
шмотки братьям и сестрам купили…
Но пропах только свежим бензином
выезд в город мой, по магазинам.
Chocolate Jesus
В моем переводе
Иисус, дай мне этот маленький шоколад, в котором изюм и орешки.
Я поседел в тридцать семь лет, когда умер мой пес Лошадка.
Он был моим единственным приятелем и был не прочь выпить со мной
пива.
Иисус, жизнь похожа на маленький шоколад, в котором изюм и орешки.
Я становлюсь тенью своего дома, в котором нет жены и детей.
Тени сладчайшей ночи, вы — мои единственные приятели, и я не прочь
с вами выпить пива.
Иисус, Ты маленький шоколад, в котором изюм и орешки.
Я слышал разные слова, но только Твои спасли меня от разочарований.
Мои разочарования, я улыбаюсь вам и прощаюсь с вами.
Иисус, я хочу стать твоим приятелем и выпить с Тобой пива.
Жизнь не кончается
Жизнь не кончается на том,
что тело в черный пух ложится.
Смотри, как снег еще кружится
и пес чихает за кустом.
И лист пронизан чудным светом;
душа в божественную дверь
летит, оставив всё теперь…
Жизнь не кончается на этом.
83
***
Когда я снимаю бежевые колготки,
радио говорит как птица,
старый отец матерится,
выпив «Бенатовской» водки.
84
Мои обнаженные полные ноги,
похожие на двух бритых греков,
входят в красивую Черную реку…
И радио говорит, как боги.
Скоро придет мой любовник
(радио говорит, как Пушкин).
Жизнь напоминает цветное кино,
ведь я умру не во вторник.
Господи, дай мне еще полчаса,
чтобы снова надеть колготки!
На кладбище есть свободные сотки.
И радио говорит на разные голоса.
***
Ксерокопия небосвода
намокает в середине реки:
пятно, словно толстый мальчик,
расплывается вширь.
Это утро в Сибири,
хранящее прохладу
в белых рукавах
моего пальто.
Резиновый мячик
со всхлипом устремляется в воду…
Мне кажется,
что я неизлечимо больна.
***
Сон Марко Поло о странствии в вечный восток,
солнце и соль на расплавленных зноем хоругвях,
желтая скатерть и кожа детенышей смуглых, —
всё отдаю я реальности писаных строк.
Стаи вопросов, желток и скорлупка яйца
лягут в тетради, как два поцелуя для слуха…
Матерь полмира, страна моя — злая старуха
вытрет мне пот с половины большого лица.
И я привыкну к веселой, надежной земле,
жизни и имени, к сочной свинине с клубникой.
Словно из пламени вытканным, огненным ликом
Ангел коснется меня, равной горькой золе.
Глупая история
Я начала глупеть, когда мне стало сорок,
когда намок житейский, серый порох.
Я утверждаю, что моя сестра — больная муха,
которая живет в моей печальной кухне.
Я прикасаюсь к ней, целую ее ноги,
и надо мной смеются ангелы и боги.
Я подношу ей мед и сок граната, —
такая вот история, ребята!..
После дождя
Рекламой воздух обозначен:
пацанчик мелкий, нагишом,
а день божественен и мрачен,
как целлофановый мешок.
Вот воробей у магазина,
колода карт (не знаю — чьи);
и запах свежего бензина
несут тюменские ручьи.
Весь мир стоит на мокрых лапах,
проплакав дождиком вначале.
Так для чего в висках проклятых
опять забытые печали?..
85
***
86
«В шапочке из фольги и в трениках из фольги…»
Александр Кабанов
Ты принес мне раненое лицо,
Саша в шортах и шапочке из фольги,
и оно летело во мне скворцом…
А теперь, мой милый, беги. Беги!
«Ты — волчица, — думал, ага!» Ага.
Сердце молча ворует тугую тишь.
Как просторна, Саша, твоя фольга…
Но меня фольгою не напоишь.
Умирающие цветы
Пою над умирающими цветами.
Два дня назад они были такими чудесными!
Ты надеваешь мне на запястья наручники
и пристегиваешь к батарее горячего отопления,
окунаешь свой язык, как корень, в горячий чай.
Лижешь мою плоть, я задыхаюсь от поцелуя…
Сады полны смеющимися птицами.
Соседи молчат.
Я пою над умирающими цветами.
Твои глаза
В. С.
Твои глаза, как шепот белой кошки,
врастают внутрь смертельными стихами
и, рассыпая золотые крошки,
качаются чуть видимым дыханьем.
Молись о Ксении на ноже заката,
пусть ты погибнешь, те слова творя…
Как странно, но бездомные котята —
твои глаза не просят грязи у Царя!
Плохооконченный сонет
Я обнимаю тебя нежно,
и желтый город кружится под нами,
и голосит по-женски холодильник,
и солнце и любовь покрыты пылью,
и эта пыль похожа на объятья.
Скоро кончится песня «Опавшие листья»,
но я хочу слушать ее бесконечно,
сотни лет подряд,
обнимая тебя на кухне.
И если мы умрем,
не дослушав ее до конца, —
пусть желтый город кружится под нами.
Стихи, странные как лошади
Разбрызгивая лошадей тоски,
несется время — медленно, крылато,
и говорит мне тихо, по-испански,
что небо пачкает коней заката.
О розовые лошади дождя,
вы оставляете в молчании мгновенно:
поношенная статуя вождя
покрыта нежной, лошадиной пеной.
Доверчивая радость, словно лошадь,
жует кусок у маленькой харчевни…
Король Хуан оглядывает площадь,
любуясь белой лошадью вечерней.
Рисунок
Я создаю тебя, когда увяла мать
и ветер бросил пальцы в эти листья
как в пряди, что приятно целовать.
Заря стареет. Мне пора молиться.
Так плачь, дитя, чтоб солоно и свято!
Мы спрячем ночь за желтою стеной.
Я создаю тебя из звуков циферблата;
ты вздрогнешь, как озябший свет земной.
87
***
«Кончилась утром губная помада» —
так барабанил дождь по ограде.
Мне захотелось вишневую мякоть
сердцем больным бесконечно оплакать.
88
«Кончилась утром губная помада», —
я написала в старинной тетради.
И пейзажи внутри темных ложек
тихо шептали: «Купишь, быть может…»
На мосту Влюбленных
Так празднично болит моя заноза,
рассыпан день, и жить уже нельзя!
Татарин-март зажег сухой кизяк.
Блаженство, что звезда упала оземь.
Мы смотрим вниз без слез и без стыда, —
душа внутри небесного боится…
Я — конфетти, но это только снится;
и помнит сон влюбленная вода.
Последний снег
Разгребая его пятерней, маленькими ногтями,
смотришь на сверкающий мел под твоими руками.
Помнишь, кто-то озябший искал здесь ночлег?
Пал, как царская дочь; это счастье — последний снег.
Чистый прах из снежинок когда-то был плотью…
Может, облаком, или волной, или ряской болотной.
Куропатка вернется ко мне из-за северных рек.
Кружит платьем красотка; пастушка — последний снег.
89
90
КАРТЫ МЕРКАТОРА
Андрей Гришаев
И все-таки
Вот, скажем, кино, или девочка во сне прикоснется рукой,
Или покажется утром, что это всё навсегда,
Покуда из крана холодная, горячая льется вода,
Покуда в серванте коньяк хороший и недорогой.
Вот, скажем, с работы бессмысленной, но как изумителен снег,
И ветви деревьев тонки, и как безнадежно идешь,
Поскольку свое одиночество куда-то на ощупь несешь,
Поскольку давно не спишь, но движешься как во сне.
И все-таки, здравствуй, вода, здравствуй, хороший коньяк,
Здравствуй, мое электричество, утешительный шум.
Ко сну отходя недлинному, мысленно вам помашу.
Поскольку нужно держаться, на ощупь уже никак.
В осеннем свете
Когда, почти что умирая,
Мне и сестре сказала мать,
Что нам нельзя переживать, —
— Она была тогда святая.
Не я ее, она — меня
Тихонько за руку держала.
«Ну что вы плачете», — сказала.
И комната плыла, звеня…
Потом мы ждали. Я глядел
В лицо, безмерно дорогое,
Такое нежное, такое…
И доктор в комнату влетел.
Я вспоминаю обо всем.
Как будто все еще случится,
И мама заново простится,
И я заплачу обо всем…
На кухне мы сидим втроем,
Как будто бы хотим проститься.
И булочки едим с корицей,
И чай в осеннем свете пьем.
Попутная вода
Уеду в Петербург, куда
Течет попутная вода,
Куда вагон попутный дремлет,
И время освещает путь,
И длинный сон леса объемлет
И остальное как-нибудь.
Я помню, жил на этом свете
И был за малое в ответе,
А большего не понимал.
Теперь, когда оно случилось,
Звенит за окнами металл,
И в туфли влага просочилась.
91
Лицо отца
92
Свет бутылочный. А на бутылке
Будто выгравировано огнем.
Полдень плещущийся и безликий,
От окна голубые блики,
Бедного воздуха водоем.
Растворен, раскормлен словами,
Взят и выброшен за окно.
Расходись по атомам в океане.
Расширяясь над головами,
Трепещи, словно свет в кино.
Смысл сердца, отец мой, мимо,
Мимо улиц и площадей,
Мимо сонных лиц, голубого дыма,
Всего, что бедно и разделимо,
Уходи навсегда скорей.
В жарких волнах пустого, большого света,
Как в кино стрекочущего, как стрекоза,
Разбирать по буквам всё это, это,
Как сгорает, скручиваясь, газета.
Всё блаженно, что не вернуть назад.
Сухомятка поезда, ржавый гомон,
Желтый чай без памяти, без конца.
Сухарями утрат и спасен и вскормлен,
Доживу до белого дня, в котором
Твоего не вспомнить лица.
Сон
Мой молодой отец стреляет в тире.
Дробинку заряжает, целится в мишень.
Жестяная птица падает. Еще четыре.
Он целится. Далекий длинный день.
Отец разламывает надвое ружье,
Дробинку заряжает. В птицу целится, как будто
Он знает, что и я здесь буду.
И целится, как будто сквозь нее.
Сбивает. Остается три.
Он снова целится. Он выглядит усталым.
Каким-то взрослым и почти что старым.
Он словно говорит: Смотри.
И я смотрю, смотрю во все глаза,
Как облако большое наползает,
Как оборачивается отец назад
И в белый дым не глядя он стреляет.
И слышен крик утиный, и удары
Ослепших крыльев, а отец стоит,
Он говорит: Осталась только пара.
Сейчас, еще немного, — говорит.
Он убирает волосы со лба,
Ружье разламывает. Дробинку заряжает.
А в облаке вовсю идет стрельба…
Но мой отец не слышит. Он стреляет.
Стихает все. Рассеялся туман.
Знакомый тир. И жестяная птица.
Последняя, на тонкой длинной спице.
И сбить легко. Но чувствую — обман.
Мне хочется сказать: владелец тира — плут.
Мне хочется спросить: что ты поставил
На это состязание? Но тут
Я понимаю: тир — без всяких правил.
И то, за что сражается отец,
И то, чем он невидимо рискует,
Есть только сон. И есть у сна конец.
И этот сон никто не нарисует,
На стену не повесит. Но смотрю —
И вижу, как он целится серьезно,
И понимаю: вмешиваться поздно.
И ничего уже не говорю.
93
Мы спать легли
И снег и слякоть.
И слякоть и туман.
Мы спать легли, и все приснилось нам,
И захотелось плакать.
94
Какой-то человек, застывший на мосту,
Глядящий с ужасом на голубую воду.
Старик в пижаме, говорящий что-то,
Переходя на крик. Кричащий в пустоту.
Ребенок, разевающий глаза,
Наполовину отраженный в ложке.
Ножи, ухватки, вилки, поварешки.
Кто будет тефтели? Единогласно «за».
Туман и снег. И слезы, что пока
Вскипают глухо, будто сны в кастрюле.
Спят вилки-ложки, пустота-река;
Какое счастье, что и мы уснули.
О муравье
У муравья на то хватает силы,
Чтоб жить по сердцу или по уму.
А человек создал себе могилу
По образу и духу своему.
Он бы любил — но некого и нечем,
Он жить хотел — но он не знал, куда.
Вздохнул — и пустоту очеловечил.
И в доме поселилась пустота.
Глядел в окно, считал ночные звезды,
Спал на диване, кутаясь в тепло.
И что-то рядом, равное по росту,
Как тихий газ струилось и текло.
***
Еще ребенком неусталым
Всегда большое видел в малом,
В прозрачной капле — тьму и свет.
И век особенный навстречу
Летел. И вдруг спускался вечер.
И я в постели, не одет.
Я нежился в подушках сонных,
Снах полукруглых засветленных,
Недопроявленных, больших.
Я умер, — это мне казалось,
Когда луна в меня спускалась.
Но я оказывался жив.
И я все это точно видел,
Я так любил и ненавидел,
Старался и не мог понять:
Зачем ты бьешься надо мною,
Весенней трогаешь рукою,
Как можешь так во тьме сиять.
Память
Ветхая память моя,
Теплое одеяло.
Я буду в таких краях,
Где ты еще не бывала.
Я буду в таких краях,
Где ты никогда не будешь.
Где не согреешь и не осудишь.
Я буду в таких краях,
Где только огонь и пепел.
В краях,
Где день тонок и светел.
Где что-то вроде шуршанья
Иглы патефона
Или молчанья
В динамике телефона.
95
Река называется
Водка греет человека.
Человек идет на дно.
Он забыл, как звали реку.
И в груди его темно.
96
Как зовут ее? Не помню.
Я к ней по воду ходил.
Шелест вод я помню сонный,
Холодок в своей груди.
Вспомни. Вспомни. Тихий голос
Повторяет и зовет.
Волос длинный, желтый волос
По воде плывет.
Я тебя ль не обнимала?
Ты ль меня не звал?
Помнишь, как звезда упала?
Что ты загадал?
Человек лежит на дне,
В темной глубине.
Плачет голос безымянный:
Воротись ко мне!
Никита Гайдуков
***
Пока бабы с плюшевыми лицами
Насмерть битого поднимали
Приехали менты на уазике
Соседи громко ржали
Ели семки
А потом было и вовсе просто
В обоссанном сельском клубе
Его на пол до утра положили
А два таджика за оградой сельского кладбища рыли могилу
Утром приехал следак из Подольска
А толстые бабы стояли поодаль.
Собутыльники попрятались
И весть о царствии Отца, пришедшем в силе
Затерялась, не успев возникнуть.
Только один из них сидел в трусах на заборе
Потому что не мог убежать по причине
Запоя, сексуальных излишеств и травы дешевой
И говорил: горе, горе,
Горе миру и еще что то о любви к шалашовкам
Или другие черные слова
Не разобрать точно.
Следак сказал: самоубийство
И все закивали согласно
Глядя на синяк и глаз подбитый у трупа.
И принялись расходиться.
Мужики завернули его в старое одеяло
И спихнули в свежевырытую могилу
А минуту спустя закусывали самогон
Чесноком и вчерашним супом из алюминиевой кастрюли.
Следак уехал,
А ночью посреди россыпи звездной
Заорал петух
И друг убитого, что прятался от ментов на сеновале
Обосрался от страха
А в погребах полопались банки с компотом огурцами и прокисшим
вареньем
И вся природа замерла в страхе наступающего Воскресенья.
97
Свадьба
98
Жизнь, что свадьба, мимо пролетала
В лес холодный стылый и усталый
Я войду и растворюсь в нем без остатка
В запахе грибов в сосновых иглах, краснотале.
Не ищи меня и не крадись украдкой.
Там где прежде был я желтый лист да красный
Свет лица исчез и разговор погас
Только земляника да вороний глаз.
Из цикла «Двадцать взглядов на Иисуса»
Взгляд Отца
Шажок. Шажок.
Еще один,
— Только ты возвращайся,
Не уходи навсегда.
В ответ ни слова,
Только удивленные глазенки.
Мать смотрит на Иисуса
Боюсь, боюсь,
На Него ведь все смотрят!
— Солнышко мое,
Иди к маме на ручки.
А ты — хочешь подержать моего Сына?
Бери, бери, не бойся!
Симеон, бывший протоиерей, ныне отошел к отцам
Давай, дитя,
Дерзни,
Давно мы ждали
Битвы.
Когда же Отец нам даст
Настоящую победу?
Никодим, прежде член синедриона, ныне безработный
Куда я забрел?
Но это не ересь
Любимый ученик
Детки храните себя
Любите любовью
Стремитесь, горите, стучите…
Только кажется,
Что слово никому не нужно, —
Нужно!
Как дела, говоришь?
Один-одинешенек остался на белом свете;
Со мной только Прохор, бывший разбойник,
Да недотепа Марк… Что говоришь?
Да, да, он самый, тот чудак, что
Изложил Евангелие стихами.
***
А Ты, пожалуй, и прав,
Подранок, ушедший от стрел,
Вновь вернулся к Тебе.
Горло подставлю под нож:
— Нá мое тело, ешь,
Пей горячую кровь.
Охота завершена,
Кровью залиты кусты,
След оборвался «я»,
Только она и Ты.
Есть средь удолий лог,
Лег там глубокий снег,
Здесь навсегда навсегда
Мой исчезает след.
99
Ахилл и Приам
100
Стоял и смотрел:
Так против заката восходит облако света,
И смерть страшит,
И жизнь такая ненавистна,
Битва — как свадьба со смертью,
Но и смерть стоит того,
Чтобы умереть.
*
А он стоял и смотрел,
Пока старик говорил
Про отца Пелея,
Про милую сердцу Элладу…
И думал про свой холм
Возле холма Патрокла,
Как о второй черной груди земли,
Что вскормила таких подонков.
*
Смотрел на царя,
Пока тот говорил
о деньгах, о Пелее, о женитьбе…
И прочей дряни.
Гнев светился,
Кипел и бурлил
В его сердце.
Эгид Паллады
Сиял над ним.
Но и смерть стояла в зените.
Всё открыли ему боги,
И приготовили закуску
На скорую руку.
Но жалко, жалко, жалко
Ему было уходить,
И поэтому смотрел и смотрел
На стариковы слезы
Молча.
***
Время зовет меня
От шатра дикой сливы
К шатрам невидимых деревьев
Так, будто
Плод одного дерева кричит плоду другого,
И я слышу их голос.
***
Одного желания
Быть подобным богам
Недостанет,
Надо еще уметь танцевать.
Болтовня с Гёльдерлином
Послание к…
Подумав, решили расстаться.
Что ж, мы убийцы теперь?
Ах, нет! Скорее родители оба;
В каждом из нас
В разлуке рождается Бог.
***
Удивительны, жизнь, твои рельефы,
То вьешься, как дорога,
То кажешь профили гор на закате.
Ничего, ничего,
Там Отец восполнит тебя,
Дорисует до радости полной.
***
Стремилась вверх
Всё выше и выше
Вплоть до самых вершин,
Где не растет трава.
Но сгибала тебя любовь
Иногда грубо, иногда нежно
Вниз,
Возвращая в себя назад.
Да…
И вниз тоже и вниз
Звали тебя небеса,
Чтобы сладость свободы
Ты испытать могла.
101
102
***
Но боги ревнивы
К настоящим чувствам,
И они повторяют эти слова
Нашими устами раз за разом,
Как заученные уроки.
Любовь — для богов.
Для нас — только быть скворцами,
Совершенствуя искусство подражанья.
Не оттого ли идущий любви дорогой
Раз за разом
Вступает в чужие следы.
***
Все, что было меж нами,
Время сложило
В одно быстролетное слово:
Люблю.
Только скажу я его,
Перед моими глазами
Вновь череда развернется событий
Сердцещемящих…
Виктор Санчук
***
Григорию Нехорошеву
Город
В демилитаризованной зоне.
Все ушли, все.
Ступи на уступ,
И с горы…
Нет руин и увечий,
Ран войны, орущих ампутаций.
Просто время.
Просто договорились.
— ни вашим, ни нашим —
По обоюдному.
Бинокль:
Все.
Всё.
На рыночной площади
По каменным плитам
Звук катится,
Будто оброненная монета.
Тени тополей или кипарисов,
Торгуясь о прошлом,
Блики солнца ссыпают
В карман подворотни пустой.
Постой!
Постой,
Или пройдись…
Осторожно!
-----------------------------------------
103
***
(5.16.09. 5:48 am. Park Av & 93 St, NY, NY, USA)
104
Перспектива:
Парк-авеню —
Вниз, к океану.
Будто бы вместе с майским ветром
Высоко над Нью-Йорком
Пробежал кто-то
Большой и неслышный,
Роняя на бегу
Среди зеленой листвы деревьев
Красные капли светофоров.
Уходил, видать, раненным —
С давних, неведомых мне разборок,
С места забытого боя —
С англичанами,
Ирокезами.
От полиции,
От братвы,
От ревнивого мужа подружки.
О, как хорошо,
Что об этом, обо всем
Уж точно никогда не узнаю.
Ничего не мог бы сказать.
Не думаю.
И не спросят.
Не должен.
Всё это, всё —
До моей — тут — как это — реинкарнации.
……………………………………………..
Только зелень листвы
В красных крапинках светофоров.
Еще пара секунд,
И также — по очереди —
Сами перебегут в зеленое.
Свобода
Америка
---------------------------------------Восток нас рассветом косил,
А запад — тот гладил тенями.
Но мы налегали, что сил…
И Бога несли над ладьями.
Два берега знойной земли
Сводили к нам разные страны.
Но шли по реке, и пришли
К невиданному океану.
И весел веселая прыть
Рассыпалась в тишь многоточий.
Ребята, куда же нам плыть? —
Казалось, не знал уже кормчий.
И солнце над миром о том
Отмалчивалось изумленно,
Как будто бы руки Атон
Развел над равниной зеленой.
105
Вдоль болота
24.02.11
106
Разобью, разолью сейчас весь дурацкий аквариум.
Только ряска истины стеклянная, лесная опушка.
Эта ария, ах! Эта Ваша ария!
Спойте же мне ее, госпожа лягушка!
Пока еще не вечер, нет, не так! — пока еще только вечер.
Вот занавес сумерек разъедется. Ночь войдет. Распадутся дали.
Пока я не поцеловал вас, пока не вочеловечил,
И вы глупой красавицей — царевной не стали.
Пока я не вспомнил о трансокеаническом флоте,
Как нервно курит всеми трубами в ожидании сбежавшего адмирала,
Спойте мне ту арию, помните? Спойте! Больно уж Вы поете…
Чтоб на душе моей словно рассвет над Галапагосами стало.
Все золото-серебро мира Вам! Вот же! Все юбки-тряпки…
Кричу Вам, только голос мой — как головой о стену.
Где же Вы, лягушечка — холодные лапки!
Занавес закрывается. Безмолвие выходит на сцену.
***
Песчинки птиц на скате небосвода
По берегам родного океана.
Все ближе борт ночного парохода:
С гнездами звезд развешанных.
И странно,
Еще сюда приснилось докатиться.
То по одной, то сдваиваясь в пары —
Тени людей, мелькающих как спицы, —
Где мир вертится в ободе сансары.
Уже почти не вздрагивает сердце
(ну, разве чуть закладывает уши),
Когда хлопок автомобильной дверцы, —
При мысли вверх, во взгляде промелькнувшей:
В ночном окне, бредя ко сну, мужчина,
Иль женщина, впорхнувшая в халатик, —
День провернулся колесом машины,
Забуксовавшей на песке галактик.
Экватор
Как в самой юности
По очень сильной влюбленности
Единственно
Наконец
И сразу вдруг после
…и мир перевернулся…
Так в самолете
Местной южной компании
Из матерчатого кармашка проспект
Пунктирная схема линий
Сантьяго — Сидней
Через Антарктиду
Над
Так — всего ближе
Говорили
От себя (тебя) не уйти
Не уйти
А воспарить?
Сине-белый
Снова шар подо мной
Пока — весело
107
Проза
Упражнение в любви
108
Олег Дарк
(Десятый рассказ)
Я влюблялся в чужую боль. Постоянно. Сходил с ума от чужой боли.
И сходился просто потому, что было невозможно держать эту боль на
расстоянии. Он замолчал, любуясь собой. Я — тоже. Я знал, что он
весь в бабах, как кладбище в крестах. Чужая боль? Ну, не знаю.
Мы выпили еще, и он опять заговорил.
Вот это — лицо, ноги, жопа, всё — не имеет никакого значения. Боль.
Потом она перестала болеть, и я ее разлюбил. Бывает, подумал я, разливая. Представь, — он поднял стакан и смотрел сквозь него, будто
видел там что-то: лягушонка, мышь, гомункулуса. Вино играло. —
Училка. География там, что ли. Или математика. Не помню точно.
Молодая, но не очень. Лет тридцати трех — тридцати четырех. Высокая, даже вытянутая, худая как стрелка. Ага, стрела времени. Значит,
все-таки математик. Носик. Слегка вздернут. Глазки раскосые. Рот.
Ну да, рот был. Немного припухлый. В общем, ничего особенного.
Но производила впечатление. Трогала.
Муж — всем бы такого. Двое детей. Да, муж. То ли дипломат, то ли
в министерстве. Много ездил: Европа, Америка, Азия. Привозил ей
всего. И еще небольшой бизнес. Не знаю, чем он там занимался. То
есть не он, конечно, но под его именем. То есть денег — сам понимаешь. Одевал он ее как куколку. Вероятно, любил. Ну, бывает так.
Вроде ничего особенного, а ее почему-то любят. Говорю ж — трогательная. Не изменял ей никогда. Ну, или мы не знали.
Дети — два ангела, дочь и сын. Один в школу только тогда пошел,
дочь в классе седьмом, кажется; да, в седьмом. Или в восьмом. Задумался, отпивая. Меня завораживал его голос. И дремота. — Когда
первая часть истории закончилась, они подросли, конечно, — доносилось будто издалека. — Мне всегда хотелось узнать, что они ей тогда сказали или как она вообще с ними тогда объяснялась. Но когда
мы стали вместе жить, я их не видел почти. Да у бабушки, посмотрел
на меня, будто я спрашивал. А я не спрашивал ни о чем.
Ну вот. В общем, всё у нее хорошо. И он — подросток пятнадцати
лет. Из ее класса. Хмурый, носатый, чуб на лоб, зубы желтые. Вру,
конечно. Со зла. Не знаю почему. Не видел его никогда. Но так представляю — что желтые. А может, нет. Я потом стал собирать материал,
расспрашивал, сослуживцев там, подруг, всех, кого мог. Потому что
интересно же. И вот он в нее влюбляется. Подходит после уроков,
подолгу разговаривали. Не знаю уж, что он ей мог там говорить.
До дому, паразит, провожал. А она только смеялась. И мужу рассказывала. Муж ее предупреждал. Потом стала задумываться. Она когда
задумывалась — у нее в глазах такая пелена образовывалась, очень
смущающая. Год проходит, второй.
Малый уже взрослый, усы бреет. Тогда она стала от него бегать. А он
ее у подъезда подстерегал. Муж, когда мог, встречал. Работает же. Тогда мальчишка в отдалении держался, смотрел, как входят. Она подходит к окну, там на другой стороне сквер. И мальчишка стоит, курит,
вверх смотрит. Она задергивает занавеску быстро. Он уже и школу закончил, ей — тридцать семь, он устроился водопроводчиком какимто. Представляешь, да? Тут муж — дипломат. Дети растут, притихшие.
И все продолжается. Они опять стали встречаться. Через три года —
развод и новый брак. Сослуживцев собрала. А они пришли. Потому
что интересно же. Мне одна тетка из ихних рассказывала. Расселись
за столом, а у малого, Андрей его, что ли, как он руку на стол положил, вокруг ногтей — траурная кайма. Меня чуть не вырвало, — это
тетка. А она счастливая совершенно, бегает, хохочет, задыхается, распаренная. Рассказывала.
Ей — сорок, ему — двадцать два. Так? И задумался, считая. — Да.
(Кивнул.) Три года прожили никто не знает как, и он стал ей изменять. То есть это она так думала. Приходил поздно, замолкал: ну, всё
как обычно. Но я думаю, что так и было. А что бы она хотела? Через
год ушла. То есть наоборот: выставила вон. Муж ей квартиру оставил.
Он собрался. Да и не было у него много. Ей — сорок четыре, мне чуть
меньше. Я с ней как раз тогда у общих друзей познакомился. А до
этого только слышал. На ней лица не было. Проводил до дому, и все
закрутилось. К ней будто все опять вернулось. Летала как девочка,
раскрасневшаяся опять, балда. И я ее к себе взял.
Ну, это я так говорю, что женитьба. На самом деле просто так жили,
со дня на день откладывая. Она хотела, а я сначала и правда думал:
почему нет? Выглядеть стала лет на тридцать шесть, так влюбилась.
Привязалась ко мне, кружится, целует. Ну, и ночи, опять же. Понимаешь? — Я понимал. — И тут мне вдруг так противно стало. Меня
счастье вообще раздражает. Сначала я просто уехал на три дня, ничего не сказав. Возвращаюсь. Встречает как ни в чем не бывало. В
глаза заглядывает. Кормит. Тогда я сказал, что подумал тут и нам надо
расстаться. Воот! Ну, еще понемногу? Есть там? Там было. — Расстались? — А то! Да-а, вторая часть финита. — Была и третья? — А
сейчас. Третья часть — сейчас. Поболтал в стакане, плеснув. Пить не
хотелось. — Встретил я ее, понимаешь? (Улыбнувшись.) Больше двух
не виделись. Она одна, я — тоже. Выглядит хуже некуда. И так тут
меня взяло, — он показал на горле, будто хватая, — будто все опять
начинается. Помешательство какое-то. Вот теперь не знаю, что и делать. Ты как думаешь?
Я не знал.
109
Со стороны свидетеля
110
Мне было двенадцать лет, когда я видел убийство. Жил я тогда очень
свободно, возвращался домой поздно: в общем, сладу со мной не
было. Интеллигентная семья. Мать — преподаватель в музыкальной
школе, бабка — бывшая балерина, она и в старости была, знаете, на
ее спину оглядывались, а она усмехалась в усы, потому что у нее были
усы, серые, свисающие. А отец — профессор в педе, но с нами не
жил, я его редко видел. Смотрела за мной бабка, ну, как смотрела, вот
именно — как могла. Это она говорила про «сладу нет». А еще звала
меня «горем луковым». Семь лет назад умерла, но иногда вспоминаю.
Она меня любила. Мать в основном на работе: либо в школе своей,
либо — по урокам. Денег не хватало.
Я тоже ходил в музыкалку, играл на аккордеоне, и, знаете, нравилось.
Только это и нравилось, то есть играл с удовольствием. И один, дома.
Пристроюсь у окна. Всё видно, а я перебираю клавиши. Мне нравилось, какой получается звук. Еще гитара, Леха показал аккорды — и
сразу пошло. Мне это было просто. А в школе скучно. Я там редко
бывал, в смысле — на уроках. Но каждый день шел к половине девятого, бабка собирала, оправляла у двери воротник, просила: «Ты уж
сходи в школу, горе ты мое луковое. Мать пожалей. Знаешь ведь, как
переживает». Я знал. Думаю, каждый раз шел с уверенностью, что попаду на уроки. Но у яичного школьного цоколя сворачивал за угол.
Там играли в орлянку. Я бросал портфель и присоединялся. Незаметно проходило время. Иногда, выигрывая, считал, присев, прибыль.
Или проигрывая. И тогда — сколько осталось.
Дрались, по правилам, за гаражами. Вокруг собрались, обступили
кольцом, считают, сколько кто пропустил. Как на ринге. Курили бычки. Бегали в автоматы пить пиво. Мне нравилось стоять с мокрым
ртом. Пугали девчонок, а те визжали, но не уходили. Кучковались в
стороне и смотрели. Мы им были интереснее, мы отличались от тех,
которые сидели с ними за партами. Мать вызывали в школу, она плакала, вернувшись. Я обещал, что не буду больше. Чтó не буду — не
имело значения. Не прогуливать, учиться. В смысле — буду. Но теперь я уже не мог. Чем дальше, тем сложнее было вернуться. Иногда
приезжал отец, упрямо говорил со мной. «Ты думаешь, чтó с тобой
будет, или нет? Смотри, до чего мать довел. Ты что, хочешь на второй год?» Мне было все равно. Почему я? Он довел. Я смотрел на его
длинный седой череп и думал: если его стукнуть сейчас, он сразу отрубится, убежит или будет сопротивляться? Вряд ли. Он был урод. У
него была своя семья; не знаю, чего приезжал, мог бы оставить нас в
покое. Ну так что ты думаешь? в пространство спрашивал он. А я пожимал плечами. Ничего, наверное.
В тот раз я возвращался часов в двенадцать или около того. Может, в
полпервого. Апрель, вторая половина. Но зябкий. Я поднял воротник
пиджака, а ногами пинаю какой-то пластиковый пузырь. Шума от
него было не очень много. Но он трещал. И думаю, думаю, как опять
объясняться дома. Я не пил, тут опасности не было, но табаком пахну,
и время, главное. Мать, конечно, не легла, ждет. Бабка носит ей чай,
вздыхает. Я тоже вздыхаю.
Впереди идет какой-то урод, пьяный, по-видимому, но не очень. Держится прямо. А еще перед ним — компания, человек пять, вразброд
и тоже пьяных, но иначе. Там недалеко пивной ресторан. Я думаю,
вот они оттуда. А мне уже интересно, потому что так просто это закончиться не может. Я замедлил шаги, чтобы не обгонять. То есть у
них ленивый пивной кайф, а у урода — беспокойный, винный. Вот
он их догнал, разговаривают. То есть он с одним из них разговаривает,
а остальные вокруг идут, тоже слушают. Я думаю, нет, все равно разговорами не обойдется.
Они свернули в такой сквер не сквер, вроде палисадника, но без загородки. Тот, что разговаривал, спрашивает: «Отлить не хочешь?» Да,
о чем разговаривали-то. Этот урод с кем-то там повздорил, ну, откуда
шел. Кого-то стукнул, кажется — бабу, я не очень понял. Его тоже
стукнули, и всё. О чем говорить? Если вступился кто-то. А этот переживает, говорит, что его надо наказать. Ну, надо так надо. «Отлить
хочешь?» — «Нет». И рядом стоит. Один из них штаны поддернул; я
смотрю, сзади заходит и нож к горлу приставил. Урод хрипло смеется,
пьяный. Берут у него сумку, один другому перебросил. Отдает. Они
уж и не знают, что делать. Один бьет его по ногам, тот легко падает.
И они начинают его метелить, а сами думают, когда ж он вырвется и
убежит. Но он только руками прикрывается. И в лицо, и в живот, и по
ребрам несколько раз. А что дальше — явно не знают, это я понимаю.
Даже как-то очень нерешительно его пинали. Если б он поднялся и
побежал, они б его отпустили. Тут один из них говорит: «Может, его
куда-то оттащить?» — и подхватывает под ноги. Я думаю, чтобы тот
наконец задвигался. Остальные за руки, этот болтается, несут, я за
ними. Уже и о матери забыл, не часто такое увидишь.
Втаскивают его во двор, глухой. Стены. С одной стороны — две, гладкие, без окон, сходятся углом. Третий дом, где многие окна горели,
— в отдалении. Но как бы тоже отделяет. Но туда не могло ничего донестись. Или не очень ясно. Я подвинулся ближе, как привязанный.
Думаю, тут со мной что-то делалось, не мог устоять. Я стал одними
глазами. Тут они меня заметили, перетолкнулись между собой, а один
пошел ко мне: «Ты чего тут?» — «Так». И отошел немного. — «Ну, раз
так…» Тут его позвали, и он оставил меня. Вернулся туда. Я тоже. А
пока ходил туда-сюда, те, что были с уродом, уж его раздели, стащили
всё, штаны, свитер через голову, с тычками, ломая руки, пиная без
конца, молча и уже заводясь. Я думаю, он уж ничего не соображал,
111
112
выпивка опять-таки вроде анестезии. И вот тут только они начали
убивать. Медленно, уже увлекаясь, и не могли остановиться. Кололи и резали ножом, били ногами, потом принесли какие-то доски,
там свалены были, а тот, что разговаривал, — с ржавой трубой. Уже
и не знали, чем еще. Тот сначала вертелся по земле, искал защиты,
подставлял руки, ноги, потом затих. Они его еще немного пометелили, потом тот, что разговаривал, сделал знак своим, те остановились,
он нагнулся, потрогал: «Всё!» — говорит. Они ногами сбили в одну
кучу его одежду, пододвинули поближе и прошли с его сумкой совсем
близко от меня, смеясь, возбужденные. Я был как обмороженный.
Ушли. Тогда я подошел к нему, присел. Он там весь заплыл, насколько можно было видеть. То есть цвет — нет, конечно, но бесформенное, набухшее лицо, рука сломана в нескольких местах, ребро торчит.
Я дотронулся и почувствовал пальцем острый скол, отдернул. И тут
он зашевелился. Я сидел над ним и не двигался, боясь дышать.
С тех пор много времени прошло и многое со мной было. В девятом
мне взяли преподавателей. Я не верил в успех, но заниматься стал.
В школу не ходил по-прежнему, чтоб не думали, что я ссучился. А
дома занимаюсь. Поступил в институт и удивился. Закончил. Женился, развелся, женился в другой раз. Женат и сейчас. Двое детей.
Приличная работа, и я на хорошем счету. Ездил за границу несколько
раз, интересно. У меня много друзей, разных, но не таких, конечно,
как можно было подумать по моим ранним годам. Приличные, хорошие всё люди. Школьных приятелей избегаю. Сначала еще звонили,
но потом перестали. Что с меня возьмешь? Ни выпить, ни посидеть
где-нибудь. Я больше дома всё по вечерам. Вот бабка умерла. За ней
— мать. А отец жив, бывает же. Не видимся. То есть многое пережил
и есть что вспомнить. Но ничего подобного тому, что тогда, не видел
никогда. Ни в Испании, ни в Австрии, ни в Непале. Мне смешно, когда говорят о чем-то мистическом: аура там, симпатии разные, душа и
ее состав… А я ее видел. Или мне казалось, когда сидел на корточках
перед ним, что я вижу, как медленно отделяется и поднимается его
душа. Похожа на длинного паука, вроде тарантула. Никогда не забуду.
Названия нет, и не будет
Кирилов сочинял в поездах. Мы не знаем, что его возбуждало: смена
пейзажей за окном, или их особая унылость, бесприютность, которую возможно увидеть только из поезда, люди, что там живут, ее не
замечают, шлагбаум, цветастая бабка у ворот, ладонь козырьком, велосипедист, который никак не может вас догнать, да и не старается,
исчезает, проваливается, отстает; или дрожащее отражение купе в вечерних стеклах, сначала слабое, потом, по мере чернения, все бо-
лее отчетливое, пока вовсе не заменит собой изображение за окном;
опущенное окно на верхней полке, когда создается приятная разность
температур, воспаленно-жаркое тело и почти обмороженная, застывшая на ветру высунутая голова, убрать ее внутрь купе, вздохнуть,
снова высунуться; или бабки с ящиками и сумками, малосольные
мокрые огурцы с приставшими семечками, распаренная закутанная
картошка, пирожки; сейчас этих бабок уже почти нет, куда делись?
продают чипсы и пепси-колу унылые женщины из придорожного
магазина, вытеснили, наверное, или стало невыгодно, терялся в догадках, сдают куда-нибудь оптом; ропот попутчиков внизу, шелест и
треск бумаги, курица, помидоры, вареные яйца; топоток по сбитому половику в коридоре, окрик проводника, зябкий туалет с лужей
на полу и черной раковиной, прокуренный душный тамбур, девушка у окна, у вас нет спичек, есть, с готовностью, будто ждала, близко
взяться за оконные прутья, чувствуя локтем грудь, не отодвигается,
густые длинные волосы ниже плеч, некрасива, расстроена, с буйной
порослью за лоском лосин; или качающийся ресторан с длинноногой
(Набоков сказал бы — длинноглазой, я — длинноноздрой, Кирилов
был обыкновеннее) потревоженной официанткой, проливающей
кофе на скатерть. Взять сто пятьдесят и смотреть в окно на пролетающее отсутствие радости.
Дядя в Израиле, которого Кирилов никогда не видел, или не помнил,
оставил наследство, которого, даже после налоговых потерь, было не
то что много, но пока хватало на дорогу, хотя оно и таяло. Но Кирилов не думал о будущем. Он сходил на любой понравившейся станции, никогда не умея сказать, что его в ней привлекло, и снимал до
утра комнату у злых бабок, толкущихся на площади и ненавидящих
друг друга. Это были другие бабки, чем те, что продавали пирожки. Те
были добрые, и их детские морщинки весело разбегались по лицу, а
эти — злые, и их морщины сурово собирались к переносице, как войско перед тем, как идти в атаку.
Утром, подхватив сумку с парой книг, которых не открывал, писчей
бумагой и набором ручек, бежал на станцию, ждал проходящего и договаривался с проводником, а тот уж его устраивал. Южное направление: Крым, Кавказ, Молдавия, которая иногда оказывалась по другую сторону Кавказа, у Кирилова была своя география. Белодомый,
еще целый Сухуми жарится на солнце, джинсы пристают и гремят,
как жесть, хинкальная на берегу, разноцветный загнутый язык мороженого. Алупка белкой прыгает вверх-вниз по лестницам, пляж под
набережной, кольца над головой, к которым прежде найтовали корабли, когда-то туда подходило море. Сидя внизу на камне и глядя
вверх на кольца, Кирилов представлял себя на дне морском. Ялта —
бесконечный бульвар в кипарисах, «другой» пляж за металлической
сеткой и татарский домик, где он снимал на сутки древнюю террасу.
113
114
Он мало что видел вокруг. Еще меньше — запоминал. Восточное, которое больше любил: Поволжье, Урал, Сибирь, и так — до Владивостока.
Кино нон-стоп в поржавевшем, наскоро прибранном вагоне со снятыми перегородками, куда привел его Гудвин, и они долго шли, чередуя гремучий, ломкий под ногой стык с вагонной качкой и хватаясь за
поручни. Гудвином его прозвал про себя Кирилов, потому что второй
был похож на Ниро Вульфа (и навязчивая мысль, что их уже видел:
десять лет назад, спортивная делегация, а он — гидом, но тогда они
были организаторами с зарубежной стороны): пухловат, низкоросл,
внутренне жизнерадостен и все время молчит, голова дела, хозяин,
деньги — его, улыбается, ему здесь все кажется забавным. Арчи совсем
в другом роде: говорлив, но угрюм, смуглая кожа, длинное сильное
тело готово к прыжку, раздражителен, почти не обращает внимания
на хозяина, но видно, как привязан к нему и готов бежать, его разговорчивость (отвлекает, что ли?), возможно, должна скрыть какуюто их суть, намерения, о которых Кирилов не знает. Соседи по купе:
странная пара бизнесменов. Почему не самолетом? Кирилов сидел
и придумывал сюжет о миллионере, боящемся летать. Одуревший от
воздержания (до Москвы они тоже ехали) Гудвин рассказывал, раскинув по проходу ноги: я ее тогда втиснул в сортир, посадил в раковину, она: ах, нет, я — сиди, раздвинул ей ноги; я такой эмоциональный;
когда возбуждаюсь, яйца лопаются; и не понятно, шутит или всерьез.
Злой. Его тяжелый, постоянно работающий взгляд все чаще задерживается на голобородом, бледном, длинноволосом Кирилове, окидывает его, застывает, мертвея и прицениваясь. Кирилов торопится
перевести разговор, его левая рука, прижимаясь, нащупывает сгибом
бесполезную заточку в кармане. Он сочиняет рассказ о человеке, возвращающемся с зоны, одержимом, набухшем желанием (выражение
«яйца лопаются» понравилось). Он знакомится в тамбуре с немолодым курящим лысеющим мужиком с простодушным веселым лицом:
видно, командировочный, пьет его портвейн и после трахает на нижней полке, зажимая рот ладонью. Верхние — пусты. Два дня, три дня,
пять, неделя. Но в Новосибирске он сошел, чувствуя освобождение и
свежесть во всем теле, как избежавший опасности.
Город-архипелаг, острова жилья среди лесного разлива, или наоборот — островки леса среди волн и прибоев жилья. Автобусные трасы
их соединяют. Заброшенная Обь подо льдом, с гаражами и пустырями на той стороне, как в другом, безлюдном мире. А по эту — метро и толпы. Тоннели-тротуары: снежные утрамбованные стены над
головой, с одного бока гудят невидные машины, по другую — лают
собаки и голоса людей. Странно, необычно. И единственная ули-
ца исторического центра с красноватыми домами и площадью, как
перед Большим театром. Присев на каменную скамью и дуя на пальцы, Кирилов сочинял о девочке, жившей в далеком городе Н. Она
писала стихи, которые всем нравились, ходила в драмкружок и очень
неплохо играла чеховскую Машу. И у нее было два поклонника, они
учились в одном классе. Один ее очень любил, заботился, воровал для
нее цветы с общественных клумб и из палисадников, приходил к ним
домой без нее и помогал маме по хозяйству, так что все, немного усмехаясь, считали его женихом. Они даже целовались несколько раз.
А второй не то чтобы был поклонником, ничего ей не говорил, но она
знала, что он ее любит. Но он был другом первого и не хотел им мешать. Девочка была очень решительная, она встретилась со вторым и
сказала, что тоже любит его. Тогда они договорились, что она переговорит с первым, все ему объяснит, и тогда все опять устроится, и они
втроем останутся друзьями. Рассказ начинался фразой: «Людей было
много, а девочка — одна» — в подражание Генриху Манну.
Труп
В три отключили горячую воду, в четыре — свет. Рубин озяб и решил
затопить камин. Заглянул в дымоход — ни дохлой кошки, ни ворон.
Вроде бы. Камин был настоящим, не электрическим. Но его не запускали никогда. Во всяком случае, Рубин не помнил. Надел тулуп, валенки; скрипя ступенями, спустился. В кладовой, среди обилия инструментов, — вилы (зачем им вилы?), лопата, еще одна — совковая,
грабли (а грабли?) и топоры, топоры. Выбрал один по руке, с изящно
выгнутой, как лебедь, рукоятью. Подумал, оборвал со стены веревку,
висела, подпоясался. Топор заткнул за пояс. И тем еще больше стал
походить на лесовика из иллюстраций Ильи Глазунова к Лескову. Захватил ушанку с крючка и потопал, обвыкаясь в валенках, к двери.
Отпахнув ее, вывалился во двор. И замер, изумленный сверкающим
хрустящим зимним днем. В доме, с затемнениями на окнах, с погашенным светом, он уже привык думать, что вечер. Разнашивая валенки, свернул к лесу, темневшему между срубами коттеджей разной
степени готовности. У одного — только фундамент, доверху засыпанный снегом, у другого — самый низ стены, у третьего — до середины,
еще — уже окна обведены. Но крыши не было ни на одном.
Работы не велись недели две, у хозяев начались проблемы с деньгами. А сменщик говорил, что собираются продавать. Так ли, Рубин не
знал, но ему было все равно. Единственный достроенный и уже проданный был тот, где они жили. Раньше жили в вагончике. Но хозяева
коттеджа договорились, чтобы у них. Заодно и за домом специально
присмотрите. Но сами здесь почти не бывали. За полгода приезжали
раза два. Вроде бы (Рубин не стал вспоминать). И оба — с телками.
Вместо жен. Два брата. Одной Рубин даже попользовался. Не потому,
что очень нужно было, — даже удивился, что все вышло. Но ему было
115
116
интересно, что он трахает хозяйскую телку. Вроде удовлетворения. В
вагончике Рубину нравилось больше.
В десяти минутах хода от них, в обратную от леса сторону, была другая стройплощадка, где хозяева побогаче и дело поставлено иначе.
Работы не прекращались — а у них, на памяти Рубина, уже второй
раз: может, обойдется, — и сторожили ее какие-то вроде молдаване, с собакой, оружием, всегда втроем, все большие и со зверскими
лицами — Рубин сходил туда из любопытства, — что для молдаван
вообще-то не очень типично. Встретили неприветливо, выясняли,
окружив, кто. И больше туда не совался. Только издали смотрел на
темные снующие фигуры. Как солдатики. Днем — рабочие, с вечера
— сторожа. Рабочие, кажется, тоже были молдаване. И слушал отчаянный собачий лай.
В лесу ступил на вытоптанную им же глубокую тропу, будто вырубленную в застывшем снегу. За горкой, он помнил, здесь сухие деревья и валежник. Следя по сторонам, чтобы не пропустить, — заметил
справа, под деревом, разлапистую светлую тень на снегу. Это могло
быть что угодно. Вчера, прогуливаясь, ничего такого не видел. Вроде
бы. Под деревом лежал труп. Он обошел вокруг, скрипя в валенках,
удивляясь, что не испытывает ни страха, ни отвращения. На трупе
было дорогое, длинное, чуть не до пят, бежевое пальто, распахнуто, —
вероятно, рылись, — и дорогой, тоже песочного цвета, костюм. Труп
был без головы. Рубин с любопытством заглянул в обмерзшую, заснеженную воронку с ломкими слюдяными окнами крови.
Надо вызывать ментов. А для этого — опять к молдаванам. Или еще
дальше — в деревню, где была почта. Если работает. И сквозь деревья можно было видеть, как вдали, за молдаванами и узкой речкой
с мостком, курился караван крыш. В доме телефон был, но не подключен. Мобильник разрядился, и подзарядник не привез. Кому тут
звонить?
Опять объясняться. Он представил морды охраны, с цепи рвущегося
пса. И в деревне. Если там вообще есть телефон. Потом наедут менты.
К ночи. А я подозреваемый. Почему ничего не слышал. И кто его так?
В стороне, неожиданно теряясь, — ослабевшие обмерзшие колеи от
машины. Труп лежал на спине, заснеженный и заиндевевший, и чем
убит, было неясно. Надо было найти голову. Рубин не знал, с чего он
решил, что она должна быть поблизости. Действительно. В кустах,
где он собирался таскать и рубить валежник, — примяв их, лежала
голова с открытыми, обметанными снегом ртом и глазами. Зачем отрезать голову, чтобы ее тут же и бросить? Хотел перенести к трупу, но
вспомнил, что трогать ничего нельзя. Вернулся. Тело лежало там же.
Вдруг чуть, но очень видно стемнело, будто свет приглушили, и
дальше темнело уже безостановочно, будто подключили реостат. И
тут Рубин понял, что вызывать никого не станет. Огляделся. Труп был
его, и он его никому не отдаст. Сходил за головой. Вынув из оттопыренных карманов тулупа варежки с пальцами, надел. Осторожно, на
вытянутых руках, перенес. Поддернул сползший за поясом топор и
попер к дому.
Поднялся к себе. Взял чайник, не торопясь собрал немного еды: уже
открытую банку тушенки, колбасы, пачку чаю. Нож и спички. Сошел
вниз. Забрал из кладовки лопату, перекинув ее через руку, ухватил канистру с соляркой, кипу газет — под другую. Все это, что нес, мешало, вываливалось, лопата сползала и задевала землю. Пришлось сходить еще раз — за выскользнувшими газетами, которые теперь были
в снегу. Сложив всё у трупа, пошел к зарослям сухостоя. Сносил его
и рубил в кучу, потом переносил охапками. На снегу развел костер.
До того, за всей беготней, не чувствовал холода, а тут вдруг пробрало. Грел руки, и пальцы кололо. Набрал в чайник снега, кипятил, выставив его прямо в огонь. Сев на труп, резал на весу колбасу и хлеб.
Разложил на коленке. В кружке заваривал чай. Тушенка с дымящейся
кружкой на снегу, под кружкой таяло. Сняв рукавицу, с удовольствием жег о кружку мерзшие руки. С ножа ел тушенку. Колбасу клал на
хлеб и ел опять. Обжигаясь и дуя, пил чай. Стряхнул крошки, притоптал их. Затоптал пустую банку. Сполоснул кружку, выплеснул из нее
на снег, а заварку опять притоптал. Взяв лопату, долбил и резал снег
вдоль трупа. По размеру. Копал. По сторонам в человеческий рост
траншеи легли сугробы. Докопался до земли, полезла наверх, желтая,
сытая. Решил, что достаточно, стащил труп, лицом вверх, аккуратно,
— хотя лица-то у него и не было, — поправил, запахнув, пальто; следом скатил голову. Навалил сухих веток, полил соляркой, за нижние
сучья перетащил и уложил сверху лениво дремлющий костер. Пламя
взметнулось. Затрещало. Полез черный, пятнистый дым. Стало уже
почти темно, и он думал, что дыма из леса не должно быть видно.
Ветра не было, но дым относило воздушным течением. Без запаху.
Стоял на краю траншеи, смотрел и слушал потрескиванья, всхлипыванья. Когда огонь ослабевал, поливал соляркой еще, сбивая, заливая огонь. А он брался с новой силой. Когда все прогорело — или он
решил так, — нагнулся над траншеей и не рассмотрел ничего. Выдернув воткнутую рядом лопату, сгребал и кидал снег с землей. Засыпав, утрамбовывал, притоптывая и приплясывая. Снег просел, и он
накидал еще. Снова топтал и плясал, попеременно поднимая руки,
поворачиваясь то одним боком, то другим. Совсем разогрелся. Вполголоса напевая. Шапка съехала набок. Поверх могилы снег лежал совсем чистый, свежий, изуродованный его ногами. Разгладил лопатой
свои следы, жалея, что не взял метлу. Собрав уменьшившийся скарб,
пошел к дому, почти ощупью, не различая тропу под ногой.
117
Железный поток
118
Г. Ц.
Он-то их учил: станьте другими, братие, станьте другими. Хотя они
и без того уже оба совершенно северодвинские, на всю голову. Она
закроется в плат, одни глаза торчат, страсть нерусская. А он — наоборот, беленький, офицерик. Иннокентием звали. Очень ему это имя
шло. А ее не помню как, но не по-нашему. Не знаю, откуда они у нас
взялись, — как-то приблудились. А нам-то что: хочешь с нами — иди,
не гоним, хочешь ночевать — опять ночуй, только костер свой разложи. Не знаю, куда мы шли. Шли и шли. Как все. Все шли, и мы.
Днем идем, с вечера костры палим, едим, спим. Кто как. Утром опять
снимаемся. Война ж кругом, то одни, то другие, разные. Тогда многие
так.
Она-то еще ничего, по крайней мере готовила: как все, по-людски.
Встанет и пойдет к нашим бабам, в этом ее, не знаю, как у них называется, в чем она, лазоревая с головы до пят. Купит у них что-нибудь,
вернется, сварит на огне и ему несет. Приляжет рядом, обнимет, пошепчет что-то, он тогда сядет и поест. И она с ним. Но только очень
мало ела всегда. Или даже не сядет, а так, лежа, как собака. Так целыми днями и лежал. Повозка едет — лежит, остановится — сойдет и
опять: в шинель завернется и лежит. Я такой тоски и не видел.
Раз наши ребята решили ее зажать, когда она ходила. А та не отбивается, только еще больше заворачивается в плат. Я тогда подошел к
ним, говорю: пустите ее, мужики, не видите — совсем двинская она,
больная, еще на вас перейдет. Пустили. А она только глазами на меня
— и пошла на их место. И не потому же, что я такой авторитет для
них, а потому, что соглашались, что прав. Бабы наши тоже. Бунтовали. Прогоните их от нас или убейте, они несчастья приносят. Я им
опять: ни разу еще, сколько они с нами, а несчастья не случалось. Отступаются. Потому что опять, значит, прав.
Ну а уж когда этот проповедник появился, тут пошло. Очень они к
нему прилепились, оба, даже этот Иннокентий. Не отходили ни на
шаг. Куда он — туда и они, пока проповедник с нами бывал. А он ходил везде, нам-то — пусть ходит, не запрещено. Мы идем, и он меж
нас, от одной повозки к другой, с каждым поздоровается, поговорит,
потом к следующему. То же и на остановках: от костра к костру. И всё
свое, комик: станьте другими. Никто и не возражал, зачем? И они за
ним, как нитки за иголкой. А уж вечерять он к ихнему присаживался.
Не знаю, о чем они там с ним говорили.
А уж когда мы к нему привыкли, стал он нас по вечерам вместе собирать. Мы приходили, всё развлечение. Он говорит, мы кушаем, посмеиваемся немного. Но так, чтоб не заметил, зачем обижать? Но
иногда замечал, а тогда начинал сильно кричать. Очень сердился. А
мы опять — терпим. Нам-то — смех, а эти его всё всерьез у него принимали. Иннокентий-то даже улыбаться начал, мы только друг дружку в бок пихали. А когда старец исчезал, иной раз дни на два, на три,
то у них тут еще бóльшая тоска начиналась. Мы их даже опасались
немного. Хотя с другой стороны если, мы же тоже все — разные, одни
оттудова, другие отсюдова, даже негр у нас был. Так пусть и они тоже
живут, места много.
Потом старец являлся вновь, откуда брался только. Мы едем, а он уж
стоит, ждет. С палкой своей. И все опять шло чередом. Мы думали, он
их однажды совсем с собой заберет, да и нам спокойнее, но нет. Тут
старец, нет его, а эти всегда с нами. Да и мы уж привыкать стали, без
них вроде и скучно, чего-то не хватает. Утром встали, члены свои расправили — и уж смотрим: где они? Тут. Вон ее лазоревая охламонина,
а рядом и шинель скорчилась. Значит, тоже тянутся.
А после старец совсем исчез. Мы и не заметили сначала. Потому что
он и раньше пропадал: ну, нет его — и нет. А тут смотрим — нет уж
совсем. Мы думали — бесноваться начнут, руки на себя наложат или
еще что. А они будто и не видят. Их обоих после беляки порубали. А
может, красные застрелили. Это если кто понимает разницу.
119
Лариса Обаничева
Пеппино
120
Тетка Луиза была никакой. Есть такие люди. И с виду невзрачная, и
жизнь ее прошла как-то вяло, неприметно. Никак. О таких невольно
задаешься вопросом: а зачем вообще человек живет?
Никуда не стремилась, не рвалась, не выбивалась. Сорок лет (в наше
время немыслимо!) отработала на одном месте, и ладно бы на солидной фирме, где можно вырасти, продвинуться, — нет, в артели,
у какого-то ремесленника, с деревом что-то: кажется, да, у паркетчика. И сорок лет — секретарем, сначала у папаши, потом у сынка,
которому дело перешло. Как обычно рекламируют и на бланках пишут — от отца к сыну. Вот и тетка Луиза тоже. Сорок лет — от отца
к сыну. Свихнуться можно. И всю жизнь — на Барбесе, в паршивом
восемнадцатом округе, который и Парижем-то не назовешь. Из которого, если уж угораздило в нем родиться, надо бежать и бежать, не
оглядываясь, подальше, на запад, туда, где другие люди, другой мир,
где даже воздух другой… А если сразу, одним рывком, не получается,
то постепенно, перебежками, а то и ползком, на четвереньках, — но
продвигаться! Нет, не побежала. И не поползла. Так и прозябала в
этой жуткой «африке». Правда, в собственной квартире, пусть скромной, однокомнатной, но своей. Это у них в роду — к денежкам с уважением, ни за кем мотовства не замечено.
В шестьдесят лет тетка Луиза вышла на пенсию. Как все. Никто толком не знал, чем она занимается. А чем таким особенным она могла
заниматься? Телевизор смотрела, в магазин ходила. Тоже как все. Может, иногда в кино, но вряд ли. И вдруг — удивила! Взяла и продала
парижскую квартирку. И уехала на юг. Втихаря, ни с кем не советуясь… Погреть старые косточки. Она изъяснялась-то всегда готовыми фразами, ничего своего, оригинального от нее не слышали. А тут
выкинула! Местечко под Безье, не шикарно, для простого люда, это
вам не Сен-Тропе с яхтами и миллиардерами, но все равно — море,
тепло… В Париже холодрыга, пальто надели, а тетка Луиза загорает:
у них аж тридцать градусов. И так надоело — льет и льет! — так захотелось на солнышко, что она решила махнуть на выходные к тетке,
которая уже с полгода как переехала — и звала в гости. Да и любопытно взглянуть на теткино приобретение. По бухгалтерской привычке
считать чужие деньги она прикинула, что от суммы, вырученной за
продажу парижского жилья, после сделки осталось тысяч двадцать.
Так оно и было.
Грецкие орехи пахли застарелым. Их нельзя покупать очищен-
ные, они быстро выветриваются, теряют аромат. Подмывало сказать
хозяйке, но та носилась с тарелками меж сплошь занятых столиков
(внезапная жара вернула клиентов на опустевшие террасы), сияющая, довольная, не будем ее огорчать. И хозяйка милая, и день чудесный, и настроение лучше некуда. Какое блаженство: под зонтиком, с голыми руками, будто и не октябрь вовсе, а июль в разгаре, и
салат вкусный, а что грецкие орехи лежалые — так это не дома, где
наколешь свеженькие, благоухающие, и в рот… И приятно знать, что
в Париже — десять градусов, все дрожат и мокнут, а здесь солнце, благодать. Недаром пенсионеры стремятся на Лазурный берег! Как тетка
Луиза. Вспомнила, что ехать к ней еще на автобусе. Но после обеда
двигаться не хотелось. Так бы и сидела до вечера, глазея по сторонам. Безье, предупредили ее на работе, некрасивый до ужаса. Дома
в самом деле грязные, облупленные, решетки ржавые. Городок, по
словам тетки, существовал еще до рождения Христова, так его, наверное, с тех пор и не мыли. А ей нравилось. Вычищенный, отмытый да заново покрашенный, он потерял бы старинное очарование.
Нравились пыльные кривые улочки, то вверх, то вниз, то в никуда, с
двуязычными табличками, на французском и окситанском, с бельем
на балконах, с арабами за столиками, а то и просто на табуретках, на
корточках, на чем попало, у порога, в тенечке. Не город, а так, большое селение.
Двигаться не хотелось, а надо бы. Вернуться к железнодорожному
вокзалу, откуда ходят рейсовые автобусы, а там еще с полчаса до новой теткиной обители. Вальрас-пляж называется. Это хорошо, что
пляж. До вечера успеет искупаться. Хозяйка одарила ее очаровательной улыбкой, словно расплатилась она не за салат-десерт-кофе, а по
меньшей мере за фунт черной икры. Покинув спасительный тент,
окунулась в зной и поспешно перебежала на другую сторону, под
листву. А дальше — по широкой платановой аллее, как по цветущей
долине (в пятницу ее пешеходную середину заполнял цветочный базар), мимо старинного здания — здесь еще и театр есть! — с тремя
зелеными арочными воротами, по которым мальчишки били мячом;
всё мимо, мимо, остановиться бы, рассмотреть все оттенки герани
или обойти театр кругом, полюбоваться орнаментом XIX века, прелесть отдыха в том и состоит, что некуда спешить и можно бесцельно
шагать, теряться, плутать, присесть на случайной скамейке и послушать, о чем судачат обыватели, — так нет, надо ехать к тетке… А дальше — каменный, застывший над городом Поль Рике, его замечательный гражданин, его гордость, гениальный самоучка, который хоть и
разорился, умер в нищете, но умер счастливый, осуществив главную
мечту всей жизни — Южный канал. И наконец, густой, стриженноухоженный Парк поэтов, со скульптурными фонтанами, с бюстами
местных стихоплетов, чью компанию поддержал и родившийся не-
121
122
подалеку Виктор Гюго, почти земляк; из этого мирно журчащего
уголка, с утками и кувшинками на пруду, тоже не хотелось уходить,
но нет, пора на автобус, и она спустилась по крутой парковой лестнице к вокзалу.
Квартирка ей понравилась. Особенно понравился высокий потолок
и трехметровые, до потолка, окна. А терраса… Ах, терраса! Моря нет,
его не видно, но оно где-то рядом, дразнит и манит запахами, радуя
сознание своей близостью. Светло, хорошо. И главное, ничего лишнего. Монашеская простота и строгость: стол, четыре стула, диван,
постель в мезонине. Удивительно! Насколько ей помнится, в Париже
у тетки было сплошь хламье, накопленное десятилетиями, и ничегошеньки не выбрасывалось. Это у них тоже в роду — бережное отношение к вещам. Куда ж все подевалось? Она подыскивала слова,
чтобы выразиться деликатнее.
— А ты из Парижа что, ничего не привезла?
— Всё на свалку! — гордо заявила тетка. — Переезд — это еще и генеральная уборка. Зачем везти старые вещи в новую жизнь?
Действительно, зачем? Вроде ни к чему. Ну и тетка!
Единственное украшение белых стен — четыре панно: два по бокам
и еще два в глубине. Четыре фотографии. Четыре балконные решетки в натуральную величину, солнечные, яркие, причем все разные, и
цветом и узором.
— А это что?
— Решетки.
— Вижу, что решетки. А зачем?
— Так, для дизайна.
— Для дизайна, — тупо повторила она, со смешанным чувством
удивления и досады. Старая женщина устроила себе модное жилье,
и дизайн, как она выразилась, был на редкость удачным. Огромные
фотографии раздвинули стены сорокаметровой квартиры до бесконечности.
— А фото чьи?
— Мои.
Она молча взглянула на тетку. Разве та увлекалась фотографией?
— С цифровым аппаратом стало легко, — сказала, вроде извиняясь,
— теперь все фотографируют.
— Да, это верно. Все.
Ей и в голову бы не пришло снимать балконы. А получилось здорово.
Оказывается, у тетки есть глаз. А об этом никто не знал. Она, может,
и сама об этом не догадывалась. И только сейчас открыла.
— В Париже решетки на балконах тоже красивые, — сказала просто
так, чтобы что-то сказать.
— Мне в Париже некогда было головы поднять. А сюда переехала,
посмотрела — и ахнула. Прелесть какая! Стала фотографировать…
Потом еще… По нескольку раз приходится в Безье ездить, один и тот
же балкон снимать…
— А по нескольку раз-то зачем?
— Ну как же! Белье развешано, мешает… Или утром балкон в тени, не
то… А придешь к вечеру — он весь горит…
На столике лежали еще фотографии, поменьше: решетки, решетки…
— А это куда?
— На выставку. В мэрии будет весной фотовыставка. Не только моя,
конечно.
Жил человек рядом, вроде незаметный, а в нем была искорка. И разгорелась. Приятно за тетку. И немного завидно.
— Напиши, когда вернисаж, приеду.
Сказала, понимая, что вряд ли приедет: весна — время отчетов и балансов, ни до чего.
Террасу заливал апельсиновый свет. Она не стала больше выходить,
отложив купание до утра. Сидела в нагретом шезлонге и думала: вот
она на море, завтра окунется, а потом еще целый день солнца, тепла и блаженного безделья. И квартирка хорошая. С дизайном. И еще
думала о том, что у бездетной тетки она единственная племянница и
рано или поздно квартирка перейдет к ней. Так что она сидела на террасе, разминая пальцами и нюхая сухие колоски отцветшей лаванды,
которая росла тут же, в эмалированном горшке, — как на своей.
После утреннего купания она исходила всё вдоль и поперек, за полчаса. Смотреть было не на что. На безлюдной торговой улочке с опущенными железными завесами, в единственном открытом бутике
долго мерила кофточки, наслаждаясь искусственной прохладой, в
конце концов купила одну, белую, хлопчатную, с глубоким вырезом,
— по возвращении в Париж сразу в шкаф, до следующего лета. Развлекла скучающую продавщицу, поболтав с ней о жаре и о том, как
шла торговля. Такой жары в октябре старожилы не помнили лет пятьдесят. Но внезапная жара не вернула покупателей, мертвый сезон.
После обеда не знала, чем заняться. Тоска. В квартире душно. На голом, без единого кустика, пляже — пекло. На бульварчике три с половиной деревца, столько же скамеек, оккупированных пенсионерами.
Там сидела обычно тетка Луиза. Там успела познакомиться. «Вы одна,
и я один, давайте жить вместе». «Ха! Обслуживать его. Зачем? Мне и
одной хорошо», — буднично повествовала свободолюбивая тетка.
В поисках тени прошлась туда-сюда. Приткнуться негде. На электронном табло, как назло, тридцать пять. Это в тени. А на солнце
невыносимо. К счастью, последний день, наутро она уезжала. И уже
хотелось домой.
Наконец пристроилась возле площадки, где мужчины играли в пе-
123
124
танк. Одна-единственная лавка, у проезжей части, под носом автомобили. Но ничего лучше нет. Села. Первое время рассеянно читала газету, под возгласы игроков и металлические удары шаров за спиной.
А когда из-за деревьев вышло солнце и прогнало ее, перешла на другую сторону и теперь сидела лицом к площадке, подавшись вперед,
упираясь в ограду локтями и свесив за нее руки. И так сидеть ей было
до пяти часов, пока не спадет жара. Газета прочитана, кроссворд на
последней странице разгадывать лень, волей-неволей стала следить
за игрой.
Играющие делились на молодых пенсионеров и пожилых. Одеты все
похоже: кепка, майка и просторные штаны до колен. Все с животиками. Но молодые, еще недавно сжигавшие калории на работе, толькотолько отойдя от стресса, не успели отрастить большой живот.
Одиноко сидящую женщину вскоре заметили. Взгляды украдкой,
взгляды с задержкой, пошли шутки.
— Ну что кадришься? — кричал, расставив синеватые ноги в узлах
вен, приземистый старик с багровым лицом — единственному, пожалуй, на площадке мужчине допенсионного возраста, успевшему,
пережидая у ограды свою очередь, рассказать ей, что среди местных
много бывших парижан и что летними вечерами на пляже дают концерты. — Не видишь? — кричал ревнивый старикашка. — Замужем!
После развода она оставила обручальное кольцо на левой руке, чтобы
не приставали. Ишь какой востроглазый! Успел подметить.
Явились свежие игроки. Среди них смуглый, горбоносый, черноглазый, в красной майке навыпуск. Сдержанно поздоровался со всеми, и
ей сразу понравилась эта сдержанность, заметная среди общего преувеличенного веселья. Играл он спокойно, вдумчиво. И видела она
теперь только его. И он время от времени бросал любопытные взгляды. А потом ушел на другую половину, и ей стало неинтересно. Время
приближалось к пяти, она поднялась со скамейки. Пошла вдоль площадки, хотя могла выбрать другой путь. Красная майка стояла к ней
спиной. Она замедлила шаг. Он тут же обернулся, шагнул к ограде.
— Вы уходите?
И пригласил выпить кофе. Только не здесь, а подальше. Пусть она
пройдет вперед, по набережной, а он ее догонит. Пошла, усмехаясь:
ох уж эти женатики! Самого мандраж пробирает, а туда же! Минут через десять догнал.
— Понимаете, меня здесь все знают.
Она понимала. То, что она приняла за южный выговор, оказалось
итальянским акцентом. Итальяшка. А живет в Лионе. Там проводит
зиму, здесь — лето.
Все следующие кафе были закрыты. Шли дальше, мимо рыболо-
вецких суденышек с ярко-синими железными баками, доверху наполненными сетями, — туда, где не было ни кафе, ни гуляющих, ни
скамеек, и сели прямо на асфальт, свесив ноги над темной водой с
водорослями. На противоположном берегу, среди волн белесого ковыля, стоял одинокий сарайчик.
— Это не море. Канал Урк. Тебя как зовут?
Как будто это имело значение.
— Назови меня как хочешь.
— Как хочу?!
— Да. Придумай мне какое-нибудь имя.
Он думал недолго.
— Кристина.
— Почему Кристина?
— Тебе не нравится?
— Нравится. Так звали твою первую любовь?
Засмеялся.
— А тебя?
Он показал черную кожаную сумочку с выведенными на ней тоже
черным фломастером мерцающими буквами: «Пеппино».
— Что это? — не поняла она.
— Так меня зовут.
— Пеппино?
— Угу.
— Что за имя такое, детское?
— Детское, — согласился он, — уменьшительное. От Джузеппе. Пофранцузски Жозеф.
— А в сумочке что?
— Шары.
Она взяла в руку, взвесила.
— Ого!
— Три шара, каждый по семьсот десять граммов.
Она облокотилась на него. Хоть и временное плечо, а все равно хорошо, покойно. А что делать, если своего нет… Он положил сумочку на
асфальт и обнял ее темными руками.
— Сожми меня крепко.
Послушно сжал.
— Пеппино… — повторила она задумчиво.
Он прижался щекой к ее щеке.
— Почему отвернулась?
— Не отвернулась. Мне так удобно сидеть. А что?
— До губ не дотянусь.
Она развернулась к нему. Изредка проходили люди, проезжали машины. А им было ни до кого. С виду обычная влюбленная парочка,
только что не первой молодости, но кто на них смотрел? Потом под-
125
126
нялись, вошли на жаркую пустынную улицу, меж сонных коттеджей с
закрытыми ставнями. И она прижалась к нему всем телом. Пеппино
был коренастый, с нее ростом: они сошлись точь-в-точь как две половинки. Прижалась к нему с мстительным желанием помучить, раз
ничего, так хоть помучить, но и у самой кругом шла голова… Мимолетная встреча, когда нет времени на ухаживание, когда вообще ни на
что нет времени, а есть только ясное и чистое сознание: вот мужчина
и женщина, которых тянет друг к другу, и не нужны лишние слова,
не нужны объяснения, потому что эта самая, первородная тяга и есть
главное оправдание всему существующему.
— Мне пора.
Она отстранилась в недоумении.
— Пора? Почему?
— Игра заканчивается в шесть часов.
— И что?
— Пора домой.
А что она могла возразить? Пора так пора.
— Ты будешь меня вспоминать в Париже?
— Буду. Как вспомню Вальрас…
И подумала: а ведь действительно буду.
Он ушел. К своей законной побежал, примерный муженек. Явится
домой вовремя, как всегда после игры. Ни в чем не заподозришь.
Жене и в голову не придет, что он после обеда успел ей изменить. Целый час изменял. Целый час обнимался с незнакомой парижанкой.
Которой даже имени не знает. И теперь уже никогда не узнает. Хотелось думать с ехидством, а выходило грустно. Кристина и Пеппино.
Натягивая поводок, семенила лохматая собачка. Она нагнулась, приласкать ее, а когда выпрямилась, красная майка не исчезла, застыла
вдали. Подняла руку, он ответил. И снова зашагал. Она еще немного
постояла, следя за удаляющимся красным пятнышком, и отправилась
обратно по набережной. Мимо опустевшей петанковой площадки,
где вырвавшийся на свободу маленький засранец, захлебываясь ликующим смехом, подстегиваемый призывным криком матери, совершал недозволенные круги, а знал бы, что уготовано ему в будущем, —
зарыдал бы от ужаса. Мимо безлюдного песочного пляжа с уродливо,
не к месту торчащей детской деревянной горкой, на которой никто
не катался… Мимо ресторанных столиков с креветками и устрицами
на круглых блюдах, а перед ними — не то запоздало обедающие, не то
рано ужинающие, и, казалось, они так и сидят здесь со вчерашнего
дня и только и делают, что пьют и жуют… Всё мимо, мимо, мимо, с
таким чувством, что она всю жизнь шла мимо. Или это жизнь проходила мимо нее? На ее долю только и доставались, что любовные объ-
едки, как будто ей не полагалась полная порция счастья. И наверное,
следовало благодарить судьбу за каждую счастливую крошку, и она
благодарила, — а как же, некоторым и крошек не перепадало! — благодарила, с горьким чувством несправедливо обделенной.
Иногда ей снился Пеппино. Он стоял на балконе с ажурным ограждением, отчетливо виделся каждый завиток. Решетка горела на солнце.
А узор менялся. И цвет — желтый, зеленый, а чаще голубой, совсем
бледный, решетка делалась легкой, серебристой, прозрачной. Только
Пеппино не менялся. Все та же красная майка, тот же внимательный
черный взгляд из-под козырька. В левой руке сумочка с шарами, а
правой он долго-долго машет ей. И она просыпалась с предчувствием
хорошего дня.
Утром, затертая в вагоне скоростного метро, ехала на службу. А вечером — возвращалась. Ей до Лазурного берега ох как далеко! Так далеко, что лучше об этом не думать, еще пятнадцать лет так ездить, час
туда — час обратно, и никуда не денешься, надо выдержать, потому
что трудовой стаж и все прочее, а за домик с палисадником и двумя
кошками не выплачена треть кредита. И считай за счастье, что есть
куда ездить.
А когда становилось невыносимо, когда над ухом пронзительно кричали китайцы на спотыкающемся, без единой гласной, наречии, когда било из чьих-то наушников над самой головой, а от необъятной
негритянки удушливо несло заморскими втираниями, она мысленно
выбиралась из толпы, поднимала глаза на матово светящийся потолок вагона и вместо потолка видела яркое небо, балкон с затейливым
рисунком... А на балконе — солнечный Пеппино. На нее не обращали внимания, но если бы кто-нибудь из отключенных, оглушенных
тамтамом, невидящих, прикованных к мобильнику людей вернулся в
действительность и, нарушив неписаное правило, взглянул на немолодую женщину рядом, то увидел бы на ее усталом, но просветленном
лице, обращенном куда-то вверх, слабую, едва заметную улыбку.
И со стороны это могло показаться странным. В пригородном метро,
особенно в час пик, мало кто улыбается.
127
Евгений Сулес
Вечер в еловую ночь
Посвящается моей жене Юле
128
Шла шлюха по шоссе. Шлюху звали Софи. А на самом деле Саша.
Жаркий день клонился долу. Рокотали редкие машины.
Саша любила это время до первого клиента. Вечер одевает, как любила она говорить, всё в золото, и если закрыть глаза, то машины проносятся мимо, как шум моря. Саша, правда, никогда не была на море.
Но видела море в кино. И у нее, давно, в прошлой жизни (как она
говорила), была магнитофонная лента с разными шумами природы.
Дождь, утро в лесу, море… Из всех шумов на кассете Саша больше
всего любила шум моря.
Время до первого клиента Саша называла границей между своей и
чужой волей. На границе было хорошо и волнительно. Еще немного
— и своя воля кончалась, но пока каждый вдох был своим и оттого
растекался блаженством по телу. Это называлось у нее надышаться
перед смертью.
Дыша перед смертью молодой полной грудью, Саша не сразу заметила, как перед ней остановилось авто. Шикарный желтый кадиллак.
Медленная тихая музыка струилась через откинутый верх. На месте
водителя сидел грустный, как восточный принц, мальчик.
— Привет, цыпленок!.. — сказал мальчик.
Губы его при этом едва шелохнулись.
«Сам на желтом на кадиллаке, сопля зеленая, а я у него цыпленок»,
— зло подумала Саша.
— Тебе чего, малыш? — надменно вскинув голову, спросила Саша.
— Мне тебя, — ответил мальчик и стал совсем грустным.
— Ты это, мальчик… тут детям до шестнадцати…
— На вид я мальчик, Александра, а в душе старик… Садись, пожалуйста.
Дверь кадиллака распахнулась, и Саша от удивления села. Авто тут же
рвануло с места и помчалось по шоссе с такой скоростью, что Сашу
вдавило в кресло, а дверца сама собой захлопнулась. Кожа Сашиных
ног утонула в коже сиденья. Кожа у сиденья была мягкая и горячая.
— Мальчик… а ты кто?
— Я — дальнобойщик.
— Какой же ты дальнобойщик? — прыснула Саша.
— Скоро узнаешь, — вздохнул мальчик.
В голове Саши промелькнуло что-то смутно пошлое.
— А откуда знаешь, как меня зовут?
— Я знаю твое имя, потому что давно искал тебя.
— Меня?
Мальчик промолчал. Они мчались навстречу быстро потухающему
солнцу. Разговор не клеился.
— Может, я сойду? — предложила Саша.
— Уже поздно.
— Что значит поздно?.. Останови машину, козел!
Саша в подобных, нетрадиционных, как она их называла, случаях
пыталась подражать Регинке из Уфы. Вот уж кто умел ставить клиентов на место, мало не покажется!
— Сейчас, сейчас… — приговаривал мальчик. — Сейчас… — и как-то
весь съежился.
— Останови, кому сказала…
— Сейчас… Сейчас начнется… Ты лучше пристегнись…
— Да что начнется-то? Что вообще происходит!..
Мальчик взял ремень и сам пристегнул совсем растерявшуюся Сашу.
— Ну вот и всё, Саша, — печально улыбнулся мальчик. — Началось…
Машина неожиданно подпрыгнула на ровном месте. Взлетела довольно высоко, произвела в воздухе сальто-мортале и стала грузно,
будто уходя под воду, опадать вниз. Саша завизжала и зажмурилась.
Когда она открыла глаза, то оказалось, что вместо кадиллака они трясутся в кабине большой фуры, играет шансон, а мальчик стал лет на
десять старше. Узнать его можно было, пожалуй, только по большим
грустным глазам.
— Блядь… — только и сказала Саша.
Но тут же спохватилась и извинилась.
— Да чего уж там… — сказал бывший мальчик и сделал шансон потише. — Блядь и есть…
Но тут же спохватился и извинился.
— В смысле — нет слов…
Они немного потряслись в тишине, нарушаемой негромким шансоном. Саша убрала звук совсем, прокашлялась и во второй за сегодня
раз спросила:
— Кто ты такой?
Бывший мальчик помялся, посмотрел за окно в сгущающуюся до
черноты синеву, потом исподлобья на Сашу. Опустил глаза и сказал:
— Я — наследный принц.
— Ничего не понимаю… То ты мальчик на желтом кадиллаке, который говорит, что он дальнобойщик… То дальнобойщик, который называет себя наследным принцем…
— Да, очень легко запутаться… Я и сам порой не понимаю, кто я на
самом деле. Когда-то я был наследным принцем прекрасной страны,
где круглый год распускаются цветы и плодоносят деревья под плеск
тихих волн…
129
130
— Моря? — вставила Саша.
Бывший мальчик кивнул.
— Самого теплого и нежного моря в мире…
На этих словах впервые что-то блеснуло в его потухших глазах. Актер,
который будет играть эту роль, должен обратить особое внимание на
это место.
— Но что же произошло?
Бывший мальчик пожал плечами.
— Я стал дальнобойщиком. Дальнобойщиком-оборотнем. Каждый
вечер на закате я превращаюсь в дальнобойщика и гоню эту фуру до
самого рассвета. А утром, обессиленный, под пенье птиц, снова становлюсь мальчиком на желтом кадиллаке.
— Но как такое возможно?
— Я не знаю… — развел руками бывший мальчик.
— Но ведь должна же быть какая-то причина!.. — воскликнула Саша,
и ее сердце забилось часто-часто.
— Наверное… Но она мне неизвестна. Это происходило как-то постепенно. Я ничего не замечал. Просто жил. Наслаждался своей наследной жизнью, юностью, красотой, талантом. Я пел лучше всех в
нашей стране! Люди приходили из соседних земель послушать мое
пение… А теперь если я запою, то начинают раньше времени вянуть
цветы и уши. Очень легко узнать молодого человека, который хоть
раз слышал мое пение. Его уши становятся сморщенными, как сушеные фрукты. Поэтому я не буду петь тебе песен, Саша. А ведь крутить
баранку и петь — гораздо легче, чем крутить и не петь…
Бывший мальчик замолчал, то ли что-то вспоминая, то ли подбирая
слова.
— Все это исчезло однажды в непрекрасный день. Я оказался на дороге. Один. Ни моей страны, ни меня, меня прежнего, не оказалось
рядом. И пошло-поехало… Извини меня за то, что сейчас скажу… Я
проебал свою страну и проебал себя. И даже не заметил, как это произошло… Вот такая история, Саша.
Он замолчал.
— Может быть, тебя кто-нибудь… сглазил?
— Может быть… Я не знаю! Правда не знаю…
Он снова замолчал. Саше стало так его жалко, что она захотела чтонибудь для него сделать. Но она растерялась. И только неуверенно
провела рукой по волосам дальнобойщика-оборотня, бывшего наследного принца.
Он повернулся и посмотрел ей прямо в глаза.
— И теперь только ты можешь мне помочь.
— Я? — Саша невольно убрала руку.
— Ты. Единственное, что мне может помочь, что вернет меня прежнего, — это если ты сделаешь мне еловые.
— Еловые что? — не поняла Саша и моргнула глазом. Сначала одним,
потом другим, а затем двумя сразу, хлоп-хлоп…
— Просто еловые. Сделай мне еловые!..
Много о чем просили Сашу клиенты, много чего от нее хотели, много
чего заставляли. Но никто никогда не просил сделать еловые.
— Что же это такое? Что это значит — «сделать еловые»? — спросила
Саша и вся натянулась как струна, ожидая непонятно чего, но чегото очень плохого и гадкого.
— Я не знаю, — всплеснул руками бывший мальчик. — Я не знаю! Но
ты — ты должна знать!..
— Почему это я должна знать? Потому что я проститутка? Да всё, что
я знаю, — я знаю от вас, от таких извращенцев, как ты! Одному надо
походить каблуками по спине, на другого пописать… Да откуда ж я
знаю, что такое эти сраные еловые и как их делают?!
Саша готова была разреветься от обиды.
— Нет-нет, не поэтому, Саша! Ты неправильно меня поняла… Не потому, что ты проститутка. А потому, что ты — женщина… Саша, сделай мне еловые! Пожалуйста!.. Это — единственное, что мне может
помочь… Я прошу тебя! Сделай мне еловые, и я увезу тебя на своем
желтом кадиллаке подальше от этих гнилых мест! В свою наследную
страну, где круглый год распускаются цветы и плодоносят деревья
под плеск тихих волн… По вечерам в моей стране под открытым небом, прямо на берегу, показывают фильмы. А все ночи напролет танцуют и любят, засыпая лишь под утро — усталые и счастливые… Сделай мне еловые, Саша, умоляю тебя! Я так устал гнать эту долбаную
фуру по этим самым хуевым дорогам на свете… Каждый божий день.
От заката до рассвета… Не зная, куда и зачем, не зная, когда все это
кончится, не зная даже, что там, блядь, внутри!.. Сделай мне еловые,
Саша! Сделай… Я прошу тебя!..
И не то что Саша очень захотела попасть в наследную страну, где круглый год распускаются цветы и плодоносят деревья под плеск тихих
волн, по вечерам прямо на берегу показывают фильмы под покровом
небес, а все ночи напролет танцуют и любят друг друга, засыпая лишь
под утро — усталые и счастливые, не то что она сильно поверила и
захотела туда, но ей стало очень жалко бывшего мальчика. Сильнее,
чем саму себя.
И тогда она сделала ему еловые. Потому что каждая женщина может
сделать мужчине еловые. Но только один раз. И если очень этого захочет.
131
Точка
132
Лариса Степановна жила одна в блочной девятиэтажке на окраине
Москвы. Улица обрывалась ее домом и переходила в парк. Была Лариса Степановна не по возрасту высохшей сгорбленной старушкой в
очках и платке. Квартира у нее была даже не то что малогабаритная,
а — «гостиничного типа». Одноподъездный дом планировался как
гостиница, но наверху почему-то передумали и заселили в него обычных жителей. Стены ее квартирки были сплошь увешаны иконаминоводелами, репродукциями и церковными календарями.
В жизни Ларисы Степановны были разные периоды. Она проходила
их вместе со страной. Когда страна стояла по горло в атеизме, Лариса Степановна была яростной атеисткой. Когда на страну хлынул
запретный плод эзотерики, Лариса Степановна прошла инициацию,
измеряла энергетическое поле рамками и балансировала чакры при
помощи рук. Теперь пришла пора веры.
Лариса Степановна жила одна с самой молодости. Отец погиб в сорок
первом под Москвой, мать умерла от рака матки в сорок пятом, сразу
после победы. Несколько лет Лариса Степановна провела в детдоме.
Ее мог взять к себе старший брат. Но не взял. Жена брата была против.
После детдома Лариса Степановна поступила в институт. После
окончания — в один из московских НИИ, где на одном месте, по сути
— на одной должности, проработала всю жизнь. Незадолго до пенсии
она случайно услышала, как начальник сказал, что никто лучше нее
не паяет микросхемы. Лариса Степановна прослезилась. И часто потом вспоминала слова начальника, думала, что не такой уж он был и
плохой человек, и на душе у нее от этого воспоминания становилось
тепло.
В двадцать семь лет у нее случился серьезный роман с Владимиром
Алексеевичем. Дело шло к свадьбе. Но Лариса Степановна в один
прекрасный день дала жениху от ворот поворот. «Зачем мне нужно
стирать чужие трусы и носки?!» — говорила она подругам. Ей нравилось быть в глазах людей надменной и в меру циничной, что, несомненно, служило признаком ума и неординарности. Однако в глубине души Лариса Степановна как раз очень хотела стирать чужие трусы
и носки.
Дело было не в носках и трусах, а в самом Владимире Алексеевиче.
Он был хороший. Очень хороший. Внимательный, добрый. Но чтото было не так. Лариса Степановна ждала от любви чего-то другого,
а чего именно — сама не знала. Она и не заметила, как Владимир
Алексеевич стал для нее смертной тоской. Ее буквально все начало
раздражать в нем. Как он говорил, молчал, ел, читал, смотрел теле-
визор, одевался… Не говоря уже обо всем остальном. Когда он входил в квартиру, Ларисе Степановне начинало казаться, что все звуки
умолкают, а краски блекнут. И в один прекрасный день Владимира
Алексеевича не стало.
К удивлению Ларисы Степановны, радость была недолгой и бледной.
Всего один вечер подобие свободы кружилось внутри Ларисы Степановны. А наутро сменилось какой-то тишиной. Нет, она не жалела,
что рассталась с женихом, но и рада этому не была тоже.
Других Владимиров Алексеевичей в ее жизни не было.
Из дома Лариса Степановна лишний раз старалась не выходить.
Только по необходимости: в магазин или в церковь. На улице она замечала, как за ней идут люди, неспешно едут машины — именно за
ней, — но не подавала виду. Всякий раз, когда возвращалась, — обнаруживала, что дома кто-то побывал. Вещи лежали не так, а некоторые
и вовсе исчезали. Доходило и до хулиганства. В тапки писали, а на
холодильнике и столе писали матерную брань, которую Лариса Степановна потом часами оттирала.
Квартиру Лариса Степановна освящала трижды, дабы избавиться от
бесовских нападок. Перестала здороваться с соседями-кавказцами,
подозревая их в пособничестве нечистым духам. Часто вечерами горевала за русских мужчин, незаметно истребляемых иноверцами.
Иногда по ночам она слышала голоса. Шепоты и еле различимый
детский плач. Лариса Степановна начинала судорожно молиться
священномученику Киприану, читать девяностый псалом и Иисусову молитву. И так, под молитву, шепоты и еле различимый детский
плач, засыпала.
Как-то раз в январе, на Святках, было уже за полночь, Лариса Степановна вычитала вечерние молитвы и собиралась отходить ко сну,
но вдруг услышала пронзительный крик. Лариса Степановна в ужасе
застыла. Крик повторился отчетливо и громко. Не было никаких сомнений, кричал новорожденный ребенок. И не где-то далеко, плач
доносился прямо с ее балкона. Лариса Степановна жила на третьем
этаже. Оградив себя крестным знамением, дрожа и телом и душой,
она медленно отодвинула занавеску. Прислонилась к холодному стеклу лбом и впилась в ночную балконную мглу.
Прямо на нее смотрели два зеленых сверкающих глаза. На балконе
жалобно кричал котенок. Как он попал на третий этаж, было известно одному Богу. Ну, и тому, кто его туда доставил.
Лариса Степановна открыла дверцу, осторожно взяла котенка на
руки, но побоялась выкидывать с балкона. Закрыла дверцу и понесла
его к входной двери. По мере того как Лариса Степановна приближалась к двери, ей становилось необъяснимо тоскливо, во рту появился
слегка кислый привкус, а внутри росло необъяснимое и оттого еще
более жуткое чувство тревоги. У двери тревога разрослась до неиз-
133
134
бежности. Лариса Степановна посмотрела в глазок. За дверью никого
не было видно. Но Лариса Степановна отчетливо знала, что если откроет дверь, то произойдет что-то ужасное и непоправимое.
Всю ночь Лариса Степановна просидела рядом с котенком. Котенок
пищал, засыпал, просыпался и снова пищал. И только когда захлопали дверьми первые рабочие ласточки, Лариса Степановна решилась
выпустить его на свободу. Котенок оказался единственным мужчиной, с которым Лариса Степановна не сомкнула глаз до утра.
Днем Лариса Степановна чувствовала себя разбитой и больной. А
когда вечером ее зашла проведать знакомая прихожанка из храма,
Лариса Степановна увидела, как котенок уютно примостился на коврике прямо перед ее дверью.
Прихожанка взяла инициативу в свои руки, котенка накормили, а
уходя, в приливе христианских чувств после душеспасительной беседы за чаем с постным печеньем, прихожанка забрала котенка к себе.
Лариса Степановна очень обрадовалась, так как ума не могла приложить, что же с котенком делать. Но потом огорчилась. Ей вдруг стало котенка жалко. Ведь эта прихожанка, прости Господи, в сущности
своей была несносная властная баба. Стало жалко Ларисе Степановне, что не оставила она котенка у себя. Ведь они могли бы так славно
зажить вместе… Но было уже поздно.
В следующее воскресенье Лариса Степановна не выдержала и, кляня
себя на чем свет стоит, подошла к прихожанке и после дежурных лобызаний и слов — тихо, невзначай, пряча бегающие блестящие глаза
долу — попросила:
— Тамара, отдай мне его. Зачем он тебе? У тебя столько забот…
— Кого? — не на шутку испугалась Тамара.
— Котенка, — еще тише сказала Лариса Степановна.
— Барсика? — Тамара успокоилась, но продолжала удивляться.
— Почему же он Барсик? — впервые подняла глаза Лариса Степановна.
— А кто же он?
Лариса Степановна не знала что ответить и потому молчала. Глупо
все это было. И Лариса Степановна улыбалась. И Тамара тоже ласково улыбалась в ответ.
— На что он тебе, Ларочка? Ты же отродясь животных не жаловала.
Да и тебе самой уход нужен. Ты как пушинка, совсем бесплотна стала, желтенькая вся, прозрачная… Радость моя, ветер подует — ты и
улетишь!
Лариса Степановна прошептала только: «Спаси Господи!» И пошла
себе, желтенькая, прозрачная, бесплотна вся, со сдавленным сердцем. Вспомнилось ей почему-то, как в детстве одна девочка сказала
ей, что если она не отдаст ей куклу, то ее мама никогда не выздоровеет. Лариса всю ночь проплакала, прижимая к себе куклу, а на утро
отдала ее девочке. Через месяц ее с младшим братом Витей увозили
по разным детдомам.
Раз в месяц к Ларисе Степановне приезжал тридцатилетний племянник. Привозил пять тысяч рублей, продукты, лекарства, забирал квитанцию на оплату квартиры. Лариса Степановна к его приезду готовила что-нибудь вкусненькое. Он ел немного, но нахваливал. Лариса
Степановна не знала, правда ли ему нравится или он это из интеллигентности. Но было приятно.
«Молоденький совсем, — думала про себя Лариса Степановна. — Неужели и мне когда-то было тридцать?.. Боже мой, даже не верится,
через год на море ездила отдыхать, поклонники за мной увивались…
Да всё не те…»
И начинала говорить. Она говорила, а он ее старательно слушал, опустив щеку на ладонь или скрестив руки на груди.
Она продолжала говорить, он продолжал ее слушать, но уже не так
старательно; она говорила — и думала одновременно, что, наверное,
ему неинтересно, что надо бы закончить, потому что невозможно же
молодому человеку слушать старуху так долго. Она продолжала говорить, а сама судорожно искала окончания, искала, где же поставить точку, но точка как-то не приходила, окончание не рождалось,
речь разрасталась всё сильнее, разветвлялась, петляла, запутывалась,
перескакивала с одного на другое, за другое цеплялось третье, тянуло
за собой продолжение, а само за этим продолжением терялось, и она
говорила всё быстрее, чтобы скорее закончить, поставить долгожданную точку, замолчать, говорила без остановок, без пауз, говорила и
ненавидела себя за то, что не может закончить, не может замолчать…
Он закипал внутри, слушать ее становилось невыносимо, было жалко
времени, делалось душно и хотелось спать. А она продолжала говорить и, казалось, высасывала из него последние силы. Она это понимала, видела, чувствовала, но речь не слушалась, и она не могла остановиться, ее никто так долго не слушал целый месяц, и вот сейчас он
уйдет, и она целый месяц опять будет молчать…
Пробыв у Ларисы Степановны около часа, племянник уезжал. Он не
выдерживал и, так и не дождавшись окончания многослойного, безумного, потерявшегося в самом себе потока речи, прерывал его. Благодарил, извинялся, спешил откланяться. Шел в коридор, они прощались. «Бог в помощь», «спаси Господи», «не болейте»…
После ухода племянника Лариса Степановна ругала себя за то, что
так и не смогла поставить точку и ему пришлось прерывать ее. И давала слово, что через месяц не будет так много говорить и раздражать
его. А если уж разговорится, то вовремя себя остановит.
135
136
В эти первые часы после его ухода она чувствовала себя особенно
одинокой и старой. Семьдесят лет давили на нее невыносимым грузом. Жизнь была прожита. Прожита кое-как.
Он выходил на улицу, выжатый, измочаленный, глотал свежего воздуха и сумерек. И шел до метро. Не спеша. Спешить было незачем
и, собственно говоря, некуда. У него всегда портилось настроение,
когда он к ней ездил. Мимо проходили молодые парни и девушки.
Проходили шумно. Как бы свидетельствуя миру шумом своим: мы
есть, мы живые!.. И он завидовал им. Их свидетельству. Завидовал
их семнадцати годам. Завидовал, что у них еще всё впереди. То есть
впереди-то у них ничего и не было. Но они этого еще не знали. И
этому незнанию он и завидовал.
Он ощущал себя очень старым. Тридцать лет давили на него невыносимым грузом. Жизнь казалась прожитой. Прожитой кое-как.
А точка? Ах да, точка... Ну что точка… Ставить точку не нужно. Да и
невозможно. Никакой точки нет, и не будет. Ни точки, ни многоточия. Ни восклицательного знака, ни вопросительного. Ничего. Просто обрыв. Речь обрывается, и рассказ падает (или впадает?) в ту часть
белого листа, где нет никаких слов. Ни слов, ни букв, ни знаков. Ни
подписи, ни даты. Одна белая гладь да тишь. Вот так.
137
Страница одного стихотворения
Пауль Целан
138
Песнь в пустыне
Венок мой сплетён был из черной листвы под
селением Акра:
там вздыбливал я жеребца, смерть острым
железом увеча.
Из чар деревянных пил пепел колодцев я
в селении Акра
и мчал с упавшим забралом развалинам
неба навстречу.
Но мертв мой ангел и ослеп мой Господь близ
селения Акра,
и мне ли здесь печься о них, поверженных к
этим пределам.
Изрубленный в клочья, месяц вставал розой
селения Акра:
так цвел, что шипами казались руки в перстнях
заржавелых.
Так к ним я склоняю уста, а они молятся
подле Акры…
Ах, тесен был ночи доспех, кровавит он
стертые плечи!
Так братом ее я улыбчивым стал, пернатым
латником Акры.
Так имя еще я твержу, и щеки горят как
под плетью.
Перевод с немецкого: Сергей Морейно
139
Поэзия в действии
«Русский Гулливер» завершает работу по смешению
священных почв
140
Начиная работу по смешению священных почв и перенеся в декабре
2008 года камень с Синайской горы Моисея в Гималаи Будды Гаутамы, мы не предполагали, что интуитивно набрели на древнейшую
магическую практику человечества. Например, главная мусульманская святыня — Кааба, выстроенная, по одним источникам, первочеловеком Адамом, а по другим — принесенная архангелом Гавриилом
из рая, имеет в своем основании фундамент, состоящий из камней,
взятых с пяти гор: Синайской, Ливанской, Оливковой, Джуди и
Хиры. В Судный день человеку зачтется столько добрых дел, сколько весят все эти горы вместе взятые. Известно, что конец света произошел 22 декабря 2012 года: мы чувствовали, что объединение почв,
на которые ступали ноги пророков (что равнозначно, на наш взгляд,
объединению религий), пора завершать. В наших руках сконцентрировалось благо мира, светлое начало, положительный заряд. Нашей
деятельностью были охвачены все мировые континенты, действующие и погибшие религии. Салоники и Фивы Египетские, Фудзияма
и Стоунхендж, индейские пещеры и Кёльнский собор, замок короля
Артура и Масличная гора, Мекка и Венеция… Пришло время подведения итогов.
Итак, 29 апреля 2013 года, в день вхождения Господа в Иерусалим,
«Русский Гулливер» в составе Вадима Месяца и Андрея Таврова вступил в Вечный город и возложил драгоценный груз у подножия Голгофы. Здесь похоронен первочеловек Адам, здесь обрел бессмертие Сын
Божий. Лучшее место для окончательного объединения сакрального
найти трудно. Плоды нашей многолетней работы оставлены у храма
Гроба Господня — первый этап малой священной войны завершен.
Результатом нашего поступка стало подписание НАСА дополнения
к контракту с Роскосмосом, который предусматривает доставку и
возврат экипажей на Международную космическую станцию (МКС)
на российских кораблях «Союз» до июня 2017 года; кроме того, Европейский суд по правам человека признал незаконным арест экспремьера Украины Юлии Тимошенко. То ли еще будет. Свободу Русскому Гулливеру!
141
Маятник культуры
142
В мае 2013 года художник и поэт Михаил Погарский установил на
греческой земле близ Салоников маятник культуры. Маятник подвешен на тонких нитях, протянутых от шести древних деревянных
столбов, которые символизируют 6 частей света: Европу, Азию, Южную и Северную Америку, Африку и Австралию. Все они переплетены единой сетью искусства и поэзии. Из центра этой сети на землю
и опускается маятник культуры, который пишет на песке странные
замысловатые письмена. Разумеется, само движение маятника подчиняется строгим законам гравитации, однако сила и направление
толчка – случайны и в соответствии с этим в картинах маятника присутствует и закономерность и случайность. Письмена маятника – это
метафора творчества: первый поэтический толчок, как правило, достаточно спонтанен и зависит от множества факторов и событий,
происходящих во всём мире. А дальше произведение уже выстраивается, согласуясь с навыками и опытом поэта или художника, диктатом материала и формы.
Маятник культуры вступает в спор со знаменитым тезисом Гиппократа: «Жизнь коротка – искусство долговечно». Картины маятника
эфемерны, мимолётны, их жизнь измеряется секундами. Одна картина перечёркивает другую, изображения накладываются, пересекаются, множатся…
Движет маятником сила самой Земли, а его соавторами становятся
дождь и ветер, ночные коты, мыши, птицы, насекомые и пауки.
Письмена маятника, разумеется, асемичны, и для их прочтения от
читателей требуется творческое усилие. Однако иногда они бывают
предельно лаконичны и понятны: отрезок, круг, спираль…
В июне 2013-го временная,
упрощённая модель маятника
была показана на 10-м фестивале «Усадьба-Джаз» в Архангельском, где тысячи гостей
подталкивали маятник к написанию всё новых и новых асемических стихов.
143
Поэтика
Наталия Черных
144
Дмитрий Кузьмин как явление природы
*
Конкретный человек как явление природы: что более может соответствовать романтическому представлению? Писать о снеге, дожде,
вечной мерзлоте, зное и потрескавшейся от засухи почве — превосходно, и только об этом. У метели есть имя — есть же имена у тайфунов. «Эту зиму звали Анна». Только контрасты и противопоставления, только один против всех — когда идет война всех против всех.
Вы видите город — а для меня он ничем не отличается от леса. Вы
видите лес — а для меня это только площадка для отдыха буратин.
Люблю город, и люблю лес, и люблю буратин. И хомяков тоже. И богатых и бедных. Но разною любовью.
Если о человеке можно написать как о явлении природы — значит,
что бы о нем ни говорили, это личность. Изобразить ее можно и приятным лубком, и шаржем. Можно написать парадный портрет. Но
— постойте — парадный портрет дождя? Да, и несколько наиболее
значительных капель — крупным планом.
*
Без Дмитрия Кузьмина русская литература с конца 80-х не существует, и лучше не пытаться представить, что было бы, если бы этого
молодого человека с губами музыканта не потянуло в литературу. С
самого знакомства помню, что в нем всегда было слишком много раздражающей веселой желчи, чтобы оставаться в тени. Он был смазлив
лицом, как гарсон, а на лбу у него было написано, что его ждет крупная игра. Он любил музыку и музыкантов, а вынужден анализировать экспериментальные опыты стихов. Его наследственное занятие
— литературный перевод, и в этом он, без сомнения, аристократ. Но
опять-таки, в нем слишком много веселой желчи, чтобы его таланты
были оценены выше, чем его экстравагантность.
Если Жерар Депардье — то, что осталось от современной нам Франции, то Дмитрий Кузьмин — то, чем стала теперь русская литература.
Француз может критиковать французские порядки, общество, — но
Франция священна. Об отношении тех, кто считает себя русскими, к
России — лучше умолчать. Но Дмитрий Кузьмин и есть русская литература, как бы нелепо это ни звучало. Современная ситуация — как
единственная сцена из непоставленного спектакля. Любитель поэзии
воет на луну — нет гения. Тоска по гению, жажда гения — одолевает.
Но гений ниоткуда не берется. Внезапно возникает дождь, ливень,
гроза — и образуется среда, в которой заводится гений. Вот именно
таким, образующим среду, элементом и является Дмитрий Кузьмин.
У него на много лет в округе получилось то (создать команду), чего
не получалось у очень многих. Тягота разобщенности угнетает талант.
И потому к Кузьмину, в его по виду детскую раздевалку, потянулись
уже сильно потускневшие светильца подполья 70–80-х. Возникло нечто вроде литературного семейства: прочерчены связи литературных
родословных, предки извлечены из забвения, осужденные реабилитированы. Среда открыла глаза, как возвращенная из комы девушка.
*
Он вышагивал в новых, сногсшибательных сапогах под тусклые звуки интеллектуалистских дудочек, выводящих трогательные мотивы
французских авторов прошлого столетия. Безусловно, сапоги Дмитрия Кузьмина имели большее значение для русской литературы, чем
работы Бланшо. Он садился прямо на пол в советской библиотеке,
осиротевшей в один миг конца 90-х. Библиотека оживала молодыми
лицами и красивыми телами поэтов: без него они бы там не возникли. Он одной-единственной улыбкой ранил слегка очерствевшее сердечко административной дамы — и появлялась новая библиотека, затем новый клуб, а потом и журнал. Он, как прачка с бельем, носился
из конца Москвы в конец с пачками небольших книжек, выходивших
небольшими тиражами. А теперь только зависть не позволяет назвать
все это русским «Галлимаром». Он верил во французскую эссеистику,
как член Конвента в Робеспьера, а в language school — как студент в
предвыборную попойку. Он выбирал и выбирает темы и границы, он
создает контент для них. У него сто рук и сто глаз. Он — самое красивое явление русской литературы современности.
Из этого можно сделать вывод, что французская эссеистика со всем
ее хламом, как и language school, оправдывается только Дмитрием
Кузьминым. Лучше они не создали ничего. Меня бы устроил такой
вывод. Но Дмитрий Кузьмин — это русская литература.
*
От моих записей уже потянуло похоронной патетикой. Но дождь на
то и дождь, что он каждый раз — разный. Попытаюсь собрать фрагменты и сложить из них что-то вроде небольшой мозаики. Зимой
1992 года в библиотеке на Новослободской я увидела довольно высокого, подвижного и даже грациозного молодого человека, почти
моего ровесника, с прекрасными темными локонами и слишком
мягким, каким-то несостоявшимся лицом. В обращении молодой
145
146
человек был строгим и немного истеричным. Вся фигура напоминала
персонажа из романов XIX века, но серый свитер был совсем обыденным. Это был контраст. Как между лицом, в котором чувствовалась
какая-то сырость, рыхлость, — и сухим, потрескивающим, нервным
голосом. Через несколько лет лицо станет сухим, появится небольшой, навылет, взгляд — и молодого человека уже нельзя будет назвать
смазливым.
В тот вечер — мне не показалось, но размотать снятую тогда пленку
я смогла только сейчас — он еще не совсем умел держать собранное
им общество, он был еще слишком вежлив и осторожен. Он слишком
думал о том, что пригласил поэтов (а какой, к примеру, я поэт? шучу),
что им должно быть у него хорошо. И притом — очень волновался,
чтобы на отношения с начальством не было вылито слишком много
водки. Водку пили тайком, в туалете, из бутылки, глоточком. Теперь,
когда на него идут валы поэтов, когда его литературные дети и внуки
говорят о Веке Поэтов, он бывает довольно резок с теми, кого трогательно и нежно поддерживал в самом их начале. Но что делать —
люди меняются.
Как-то он неожиданно сказал, бросив этот свой короткий взгляд:
— Дети! Ты же знаешь, что такое дети. Детки вырастают и…
Последовал упругий красноречивый жест.
У него и тени сомнения не возникло, что он, вкладывавший душу в
свои начала — в этих поэтов, — был им как мать. Да, литературная
мать. Как мать, он очень много вынес от своих детей. Разного. И выносит.
*
Меня раздражают три четверти стихов «Воздуха» (с «Вавилоном»
было еще хуже), я могу опрокинуть на себя все сосуды злости и зависти, как хотите. Порой я даже пытаюсь высказать это раздражение.
Уверена, что кроме «Воздуха» существуют не менее населенные значительные литературные образования. Но у Кузьмина все работает
так, как говорят нам классики. Стихи, рецензии, полемика: литературная жизнь. Это «Арзамас», но гораздо более густонаселенный.
Авторы, претендующие (и отчасти получившие) всероссийское признание, — печатались и печатаются в «Воздухе». Рои поэтов вылетели
из кузьминского улья в 90-х, а теперь, спустя двадцать лет, в самых
разных странах и слоях общества встречаются его пчелы. Уже можно
говорить об инфраструктуре «Воздуха». Там есть минимум три книжные серии, журнал и площадки. Не собственные, но стабильные.
*
Дмитрий Кузьмин безупречен, с какой точки зрения ни рассматривать его внешность и деятельность. Почему внешность? А мне нравится рассматривать явление не только как вектор; мне важно, какого
цвета этот вектор. Так что иссиня-черная, с алой выпушкой, рубашка,
в которой был Кузьмин на вручении первой премии за литературную
критику «Мост» (март 2005 года), в историю войдет несомненно. Как
и слишком новые, бесстыдно красивые зубы ныне покойного Д. А.
Пригова. Но тому и полагалось — классик (классичег). Почему нет?
Если вам нужно обязательно найти сто признаков, по которым Дмитрия Кузьмина необходимо подвергнуть обструкции, бойкоту, наказанию и т. д., — вы точно их найдете. Он не подведет. Но найдете вы
их не потому, что вы искали, а потому, что ваш предмет так хорошо
и грамотно выстроил образ этакого Царя Обезьян от литературы, что
в нем найдутся все пороки. Так может только генетический филолог,
подкоркой понимающий фразу Достоевского, что «в нем все пороки». Игнорирование тоже ни к чему не приведет, потому что игнорирование по отношению к данному предмету, который все игнорировать не могут, можно расценить как признание его ценности.
Если вам нужно найти сто достоинств Дмитрия Кузьмина, вы их тоже
довольно легко найдете. И, увы, это будет не ваше открытие. Вы, если
у вас есть навыки работы с большим количеством материала, просто
перепишете то, что он сам соизволит вам надиктовать. Метафорично,
но факт. Если представить «плохо» и «хорошо» в виде статуи двуликого Януса, Кузьмин ловко поставит ей на темя свой замечательный
ботинок. Он слишком много сделал и слишком быстро набрал вес в
литературе, чтобы обращать внимание на сплетни и похвалы.
*
Неизвестно, когда и сколько он спит. Верстка журнала и книг, каналы в Живом журнале и Фейсбуке, поездки, встречи, вечера. Все это
примерно сорок восемь часов в сутки. И он еще читает и делится
впечатлениями от прочитанного! Но спать он любит, хотя один спит
редко, если не сказать — никогда. Известно, что он гурман. У гурманов иногда возникает слабость к некоему странному вкусу. Иначе как
устрицами некоторые стихи в «Воздухе» не назовешь. Пищат. Известно, что он любит уют и чтобы в стенах дома было весело. Так и есть.
Кто был у него в гостях — подтвердят, что так и есть. Но это очень и
очень большой дом, из десятков пространств, пусть даже изначально
это была однокомнатная квартира.
В Чертаново была именно однушка. Я там была раза два-три, и всегда сбегала. Далеко. Почти крохотный, но очень уютный кухонный
диванчик был занят клеткой. В клетке — кролик, аполлинеровский
кролик, с рубиновыми глазами. Хозяин, когда речь зашла о кролике,
волнуясь, извлек с ближайшей полки рентгеновский снимок. Ока-
147
148
залось, кроль неловко прыгнул и сломал лапу. Повезли в ветеринарку. Так в доме появился рентгеновский снимок лапы трехмесячного
кролика. На стене в комнате, над широким ложем, висела странная
приятная картина — женщина с луной. Острый угол шеи, немного
напряженное лицо. Книги висели, стояли и лежали везде. В один
из приездов увидела, как возле корешков ходит моль. Хозяин, подскочив, бабочку изловил и тут же выругался. Моль мало кто любит.
Эта тварь не любит бензин и бензиновые пары. Личинки погибают.
Может, керосином, говорю? Хозяин оживился: ну если так, то я тут
всё залью керосином, а сам на дачу… надо. Дача родительская. Лето,
жара, закрытая квартира, керосин… Вздохнула. Потом он переехал.
*
Когда он начал всерьез интересоваться language school, у него появились усы и борода. Потом он их сбрил. Но был момент, когда по
внешности он был совершенным почвенником, а по убеждениям —
американистом. Безжалостное отношение к своему внешнему виду
(другого слова не подберу). Но возможно, эксперимент с внешностью позволяет ему снять давление и боль, идущие на него извне и
действительно нечеловеческие. Его кидали политики и иностранные
литераторы: он переживал, но восстанавливался. В двадцать пять он
уже мог представить, что его ясные, четкие мысли никому не нужны
и, кроме него, у него нет опоры. В сорок его уже не волнует, что думают о нем другие, кто бы они ни были. Но он любит жест. Он ценит
жест и умеет его делать. В этом он денди. Вам все говорят, что Дмитрий Кузьмин не любит женщин? Видите вон ту поэтеску, она недурна. Обратите внимание, как она смотрит на Кузьмина, когда он с ней
заговаривает. Нет, что бы ни говорили — женщина всегда чувствует,
когда она нужна и что она нравится. А его экстравагантные пассии
из разных городов? Ах! Вам говорят, что Дмитрий Кузьмин водку не
пьет. А вот вам — легко, навытяжку, одним глотком, как в кино, — и
потом читать стихи… И так далее. Тут даже не самоутверждение. Тут
скорее любовь к красоте бытия — чтобы нетривиально, изысканно
и весело. У него вкус, и этот вкус когда-то его создал. Именно так —
вкус создал личность. Как будто кто когда-то сказал ему: следуй за
своим вкусом — и добьешься всего.
Нужна невероятная и по-настоящему мужская смелость, чтобы следовать за самим собой. Не делать того, что тебе не нужно, жить не
выше и не ниже назначенного тебе предела. Усредненность? Нет, это
— свойство только обитателей вершин. Оно нераздельно с искренностью. Что касается меня в отношении к сказанному: могу сколько
угодно злиться на стихи в «Воздухе» или на что-то резкое, брошенное
мне ДК в ответ на мое хамство, но я ему верю. И в его искренности не
сомневаюсь. Мои личные симпатии и антипатии в этом рассказе —
не более чем полотно для написания портрета.
*
«Воздух» выходит из границ поэтического журнала. Теперь там есть
репродукции графических листов довольно известных художников,
есть проза. Кузьмин публикует переводы из современной зарубежной
литературы. Идет речь о серии поэтических книг зарубежной поэзии.
Пока сверху образование уничтожают — снизу готовят довольно
плотное чтение, вполне доступное и… могущее послужить — отчасти
хотя бы — заместительной терапией. Если пока это не совсем так —
могу только пожелать, чтобы так стало.
И все же в образе ДК — какая аббревиатура: дом культуры! — много трепетного и как бы неустоявшегося. Юного. Вряд ли он сам понимал, насколько романтик, когда писал свой «Обойный гвоздь в
крышку гроба романтического концептуализма».
Евгений Головин как явление природы
*
Есть исключительные обстоятельства, властно меняющие акценты:
«да» на «нет» и «нет» на «да». Эти обстоятельства даются человеку,
чтобы не думал, что он сильнее. Чего? Кого? Полагаю, что есть читатели, считающие себя сильнее всех и всего. Пусть считают. Не сомневаюсь, что они всё могут и им ничего не нужно. А мне нравится
встречаться с явлениями, превосходящими мои собственные силы.
И нравится записывать впечатления от встречи с этими явлениями.
Каждый из нас — явление природы. Большего или меньшего масштаба, более высокого или низкого порядка, более интенсивное или
менее интенсивное. Иерархия неизбежна. Каждый — нечто, что было
задумано, когда вода едва была отделена от воды, а свет от тьмы. Каждого окружает сфера его личного пространства-времени, и именно
она определяет зрительно-звуковой образ, часто совсем не похожий
на то, что мы думаем о себе. Нужна особенного рода интуиция, чтобы продраться через протуберанцы — как к собеседнику, так и к себе
самому.
Когда нарастающими волнами выходит информация: каков был человек, как он говорил, как выглядел, а к этому добавляются впечатления от записей голоса, видео, тексты, — трудно удержать первое
впечатление. Но в случае Евгения Всеволодовича Головина помню
очень хорошо — улыбка. Асимметричная, но чистая и без едкого
осадка улыбка. Какой у такого человека (бурного и нервного), по
149
150
всем рассказам, быть не должно. Это было очень известное фото. Головин сидит у стола, видимо — во время беседы, и тут его поймал объектив. Сколько потом ни рассматривала фотографий — поражалась.
Таких лиц сейчас нет и быть не может. А у него — есть. Это было чудо,
пусть моего личного восприятия. Такие лица и головы были во времена Вольтера и энциклопедистов (а кто Головин?). Или вообще веке в
XVII (еще к этому времени вернусь). Но сейчас, в XXI… Вопль о бесконечности развороченной — над пропастью встревоженного ада…
Оказывается, лицо есть, а уж тем более — Головин.
*
Знакомство со стихами состоялось так. Приезжаю в гости. Ни сном
ни духом, что именно в этой квартире последние недели провел Евгений Всеволодович, да и само имя мало что говорило. Юрий Мамлеев,
рассказы и роман, Южинский кружок, эссеист, салоны подпольной
Москвы… Приятель из Питера протягивает открытую книгу.
— Вот, издáли. Посмотри.
Беру. Начинаю читать вслух… И где-то в самых высоких кронах чтото начинает шевелиться.
Потом поняла, что Головин — это мартовский ветер. Нечто неотвратимое, как танковая колонна, превращающее дороги в реки, сбивающее с ног (в прямом смысле: драться, говорят, Головин умел). Но
во время хода этого ветра (он редко идет больше недели, и то не каждый год) вырастают новые уши и новые глаза. Становится заметным
иной, если хотите — онтологический, порядок вещей, а окружающая
действительность видится еще более абсурдной, чем всегда. Но это
видение не раздражает. Наоборот, будто кто дал силы и средства —
придать этой действительности более эстетичный вид. Дальше: а если
этой самой действительности вообще нет, как нет дорожки к метро
между двумя домами? Там теперь — река. Значит, надо войти в реку.
Шаг в ничто. Я мало об этом знаю, и дела мне нет, как раздумывать
— что значит сделать шаг в ничто и чем это чревато. Шаг был у Головина. Несколько шагов, слившихся в один. Порой их пытаются различать, один от другого. Тогда им становится тесно в одном шаге, и
это — тоже Головин. Его четкие определения «дикт», «темный дикт»,
«люстр» казались поначалу абсурдными, надуманными. Но Головин
прекрасно понимал, что он живет в стране абсурда и в дикой реальности, независимо от страны. Так почему бы не поговорить на диком
языке? Однако в этих словах живет заря. Они освещают, не ослепляя;
они достаточно непривычны для уха, чтобы не забыть об их глубине.
Так, один из шагов Головина, неотделимых от его своеобразнейшей
культурной походки, — создание своего языка: арго, сленга Голо-
вина. Даже когда он не вводит новые слова, его речь подразумевает,
что новые слова есть — надо только уметь услышать. Эти слова, еще
не упавшие с человеческого языка, как мандельштамовский спелый
плод, — есть связь звука, зрения и слова. Головин называет книгу
«Веселая наука» — и в голове, помимо воли, начинают звучать флейты вагантов. Головин называет книгу «Серебряная рапсодия» — а вы
уже сидите на никогда не бывшем концерте Скрябина и следите за
ритуальной пляской цвета.
*
На «Середине Мира» решила разместить (вначале был только литературно-исторический импульс) материалы о ЕГ. Выяснилось, что
есть неплохо организованный официальный сайт, там сравнительно
полное собрание эссе, и повторяться не хотелось. Тогда почти случайно (а может, и нет) в доме возникла небольшая, в ладонь, ультрамариновая книга стихов — «Туманы черных лилий». Мне подарили ее
давно, со странным напутствием: это для тебя. И вот момент настал.
Читаю, перепечатываю от руки стихи (это ритуал) и… понимаю, что
эссеистика мне уже не нужна. Все, что великий Головин выразил в
своих блистательных фрагментах, уже было в стихах. Там, где сыпались блестки абзацев, достаточно лучика строки, а то и тропа!
поэты поступайте на заводы
не бойтесь смазочного масла ах не бойтесь
выплевывайте розовые звезды
в туманы чернобровых безработиц!
<…>
когда вас спросят, кто такой Жюльен
Сорель по ком звонят колокола
скажите что как сладостный рентген
на холмах Грузии лежит ночная мгла.
Конечно, не так. Эссеистика Головина неотделима от его стихов —
это единый организм. И эссеистика развивает младенчески скрученные в стихах ростки гения.
*
Лично знать Евгения Головина мне не довелось. Потому чувствовала
себя нелепо, когда оказывалась в кругу людей, его давно и хорошо
знавших. Но возможно, что именно эта перепонка пространствавремени позволила мне увидеть несколько черт, заметных только на
значительном расстоянии. Как слышала, одно из свойств гениального поэта — ничего слишком. Гений может быть чрезмерен в быту, но
это для него самого не важно и не особенно им самим замечается.
151
152
Однако в его словесном мозгу есть такой идеальный словесный гипофиз, чуткий как старинные аптечные весы. Все, что в стихах, — проходит через эти весы. У гения — идеальная словесная координация.
Именно она и нужна для того, чтобы выполнять танцы на шесте вниз
головой или лезть на шестой этаж по отвесной стене (в поэзии). У Головина эта идеальная координация была. Его оксюморонные тропы
не разрушаются. Одно слово уравновешивает другое, не претендуя
ограничить свободу его движения. Рациональное не только уравновешивает чувственное — оно выявляет его подлинность. А чувственное вскрывает иррациональные корни в рациональном. У Головина в
стихах работает все: звук, слово, троп, разбивка на строки, синтаксис
и пунктуация. В этих стихах есть даже нелепость — но нет ни апатии,
ни безразличия.
Именно идеальная координация помогла Головину найти труды Рене
Генона, перевести, изучить и освоить их, понять, что никакого традиционализма в современности быть не может, — и тут же осознать
обреченность на традиционализм. Порой создается впечатление, что
Головин рассматривал все происходящее с огромного расстояния,
как в фантастическом фильме, почти бесстрастно, но внимательно
наблюдал… А потом вдруг вмешивался — и возникал его личный
«дикт». Этот «дикт» — как живая, бурно размножающаяся клетка,
изменяющая в короткое время всю среду, в которой оказалась. Была
мука — стало тесто, а потом и хлеб.
Головин берет, казалось бы, самые простые вещи: героя знакомого с
детства рассказа, стихотворение из школьной программы. Элементарность предметов порой раздражающе бросается в глаза. Но стоит
им оказаться в «дикте» Головина, как очевидное — почти забытое и
покрытое плесенью — начинает шевелиться и затем показывается в
совершенно неожиданном облике. Кармен — грозная и свирепая —
больше похожа на пожар, двенадцать патрульных из поэмы Блока —
со скрытыми козырьками лицами — на метель. Возникает ощущение
глубочайшего движения: не то как в детстве при слушании сказки, не
то как при попадании в совершенно незнакомое пространство-время.
Головин ищет и находит стихию — он не касается тех предметов, в которых стихии нет. Там, где стихия есть, — там есть и философия и поэзия. Однако это тяготение к стихии сочетается у Головина с печалью
обреченности на традиционализм. Традиционализм как последнее
прибежище стихии; а на первый взгляд — несопоставимо. Головин
показывает, что только так и может быть. Чудо?
Так, как писал эссеистику Головин, в наше время и по-русски не писал никто. Трудно представить, чтобы кто-то решился именно на та-
кой (провокативный, нервически танцующий) стиль — и до и после
Головина. После прочтения хотя бы одного эссе можно засомневаться: а это он что, всерьез? Это не эпатаж, не розыгрыш? Такие вопросы
могут возникнуть, прежде всего, у тех читателей, кто знаком с многочисленными научными и оккультными терминами. Головин обращается с этими терминами — играя. Ответ один: конечно всерьез. Но
есть «но» — если бы сам Головин хоть сколько-нибудь уважал серьезность в современном ее значении. В «Веселой науке» есть мысль, что
современное человечество связано с землей, воздухом и водою, однако забыло огонь. Головин в каждом своем эссе высекает искру огня.
Огонь — это стихия, поглощающая все остальные. Он страшен, но он
и весел. Трагическая маска в изображении Головина улыбается, а в
смехе чувствуется судорога агонии.
При чтении заметила для себя, что у многих эссе Головина есть один
узнаваемый прием. Автор нападает, огорошивает читателя смелой
мыслью, будто родившейся из черепа самого читателя, а после —
ускользает в сторону; то есть начинается изложение фактов, лишь
время от времени комментируемое рассказчиком. Но в финале рассказчик может снова возникнуть и снова огорошить читателя дубинкой по затылку: иногда в финале эссе есть почти отрицающая начальную (или, наоборот, подтверждающая) мысль.
*
Однако вернусь к мартовскому ветру. Это хулиган, провокатор. Он
создает омуты пространства-времени. Несчастный, оказавшийся в
таком омуте, будет считать, что его обманули. А ветер идет дальше.
«Омуты» Головина умеют ходить — как смерчи. Они вовлекают в свое
пространство, а выбраться из них довольно трудно. «Фашист», «колдун», «шарлатан»: вроде бы, эти слова и неуместны в рассказе о Головине, но пугать он любил, так что пусть эти слова останутся как знаки
психоатаки на людей, не способных к собственному мнению.
Впечатления от стихов, эссе и песен, найденных на Ютубе, были
прямо противоположны «легенде о Головине». Возник образ человека требовательного и внимательного не только к слову, куражливого:
образ поэта XVII или XVIII века. В эссе Головин бросает перчатку,
нападает, дерется и побеждает. Как и в жизни: внезапно возникает
угрожающего вида фигура, задает странный вопрос — и необходимо
на него ответить. В этом образе есть черты сфинкса.
*
Мой знакомый так рассказывал о встрече с Головиным. Он и его старший приятель где-то в конце 70-х вышли из кафе «Аромат». Старший
приятель много читал, в том числе и на иностранных языках, считал себя эстетом. У обоих были сравнительно длинные волосы. Вдруг
153
154
перед ними возник человек в белой рубахе и ковбойской шляпе. Похозяйски оглядел обоих, дернул приятеля за хвост (тот был рыжий) и
заявил:
— Щелевое сознание? Подпольный кругозор?
Человек явно иронизировал.
Старший сказал тихонько рыжему:
— Это Головин. Самый крутой человек в Москве.
Рыжий почти непроизвольно заулыбался: экие телеги чувак гонит…
*
Астрология — дисциплина довольно точная. Однако привычнее простые расшифровки. По знаку — тот-то, и характер у тебя такой-то.
Но вот что интересно: расшифровки часто никакого отношения не
имеют к глубинному значению символа, выражающего основную
мысль знака. В одной из христианских легенд священник отвечает
на вопрос своего подопечного так. Мол, мы можем и простым глазом увидеть не только мир скорби, землю. Звезды — разве не отблеск
райских миров? Собранные в венок созвездия напоминают небесный
алфавит.
Евгений Головин родился в конце августа, в первой декаде Девы. Для
земли Дева — один из важнейших символов. Юная фигура с крыльями выражает и надежду (смягчившую тяжесть даров Пандоры),
и целомудрие (то есть способность в любой ситуации ясно и четко
мыслить), и силу. В ведении Девы — все гуманитарные науки. И если
кому суждено изобрести что-то новое в науке и искусстве, так это
Деве. Христианству этот взгляд не противоречит: Дева родила Богочеловека Иисуса Христа и по рождении называется Приснодевой.
Заступничество Богородицы не раз спасало города и целые страны
от войн, болезней и голода. Под знаком Девы родились самые выдающиеся умы мира. Однако значение их деятельности никогда не
было вполне оценено, разве только через большой промежуток времени после кончины.
Евгений Головин, как и полагается Деве первой декады, умел почти
всё. А если и не очень умел, то мог создать впечатление, что умеет.
Между его занятиями наблюдалась гармоническая связь. Пение оттачивало его слух в словесности, слух в словесности обострял слух музыкальный. Эссеистика, требующая комплексного, гармонического
подхода, — стояла на страже. Головин, оставаясь гениальным поэтом,
искал новые формы бытования стиха в мире, где стих скомпрометирован почти полностью. Прекрасное занятие для Девы — сделать
то, что в принципе невозможно. Его эссе можно считать большими
стихотворениями или средневековыми маленькими поэмами. Они в
такой же степени явление поэзии, как и эссеистики. Это — явление в
наши плотные миры единой словесной музыки, и замечательно, что
такая музыка есть и можно ее слушать.
*
Труды Евгения Головина особенно важны в наше время, когда имена
делаются из ничего, а для появления имени нужен тот, кто это оплатит. Не люблю конспирологию, но туда заносит очень часто, — видимо, это у всех. Можно было бы что-то сказать о переделе культурного
пространства, но лучше снова перечитать Головина, «Дегуманизацию». Небольшая эта работа может показаться наивной, но акценты
там расставлены довольно точно. Айсберг Головина плывет по тепловатому от тления морю нашего времени и таять не собирается.
155
Проза
Александр Зайцев
156
Икс, игрек, зет
Одна из любимых мыслей Олега в эти месяцы: как прекрасна всетаки сингулярность каждого человека (в голове выплывает почемуто именно такое, довольно мудреное для русского языка слово, а не,
скажем, «уникальность»; «сингулярность», по его мнению, звучит
скромнее и симпатичнее). И он холит и лелеет свою, не концентрируясь, впрочем, на ней, а с удовольствием разглядывая сингулярность
в других.
…На работе некоторые уже считают «блаженным»; некоторые — сломавшимся, отказавшимся от карьерной борьбы за повышение дохода
и офисную микровласть; иные, впрочем, подозревают в поведении
Олега лишь маскировку непонятной, но наверняка коварной стратегии.
…Нет, он не в равновесии: напротив, даже радуется метаниям, ошибкам, заблуждениям, боли, терпит то, что называет неизбежными периодами… Устойчивый баланс ведь не нужен — потому что из него
выходишь всегда посрамленный и всегда через что-то гнусное… Да
и… люди ведь бывают стабильно покойные, то есть абсолютно земные, и те, для которых спокойствие невозможно, убийственно, и
стремление к гармоничной нераскачанности и согласию с самим собою было бы постыдным усыплением ума…
…Что за периоды? — Да хотя бы чередования силы и слабости. Никак
не связаны они с возрастом, здоровьем, нагрузкой…
(…Могут ли быть колебания в вере?.. любви?.. Допустимы ли перепады напряжения в таких сферах? Самый комичный ответ будет, разумеется, самым верным, думает Олег.)
***
Судя по всему, сейчас период силы. Как-то все удается, все делается
легко и тютелька в тютельку, внутри и вокруг него ленты правильно
развивающихся идей, затей, историй… Например, откуда ни возьмись появившаяся Полина — у которой с тобой, кажется, совпадают
многие движения души, увлечения, внутренний строй… Но радоваться ли этому?.. Пока подождем… Пока это вызывает подозрение. Не
надо ее и отталкивать: посмотрим, что выйдет. Хотя раньше подобно-
го не встречалось. В общем, загадка.
Каждый раз, думая о Полине, он выдвигает на передний план разные
ее черты.
Сейчас (едет в трамвае) ему кажется, что главное в ней для него — забота о речи. Да — бережное отношение ко всем простым, бросаемым
мимоходом фразам. От уровня грамматики до уровня цензуры, сочетающей вкус, мораль, хорошую самовлюбленность. …Ни он, ни она
не филологи, не связаны с академическим пуризмом. Речевая строгость, верно, сама проросла еще в детстве как ступень к пониманию
всего остального, залог нормальности…
Улыбнулся, прислонив голову к дребезжащему окну…
Улыбчивость остается и на работе, во время болтовни с коллегами за
несколько минут до начала рабочего дня, садится за компьютер…
Худой молодой мужик, немного обросший бородой, слабо улыбается,
а реплики его выделяются аккуратностью и взвешенностью. «Не от
мира сего».
***
В двадцать шесть Полина решила, что окончательно готова к браку,
семье, детям. Ее мать и отец имеют много денег, и она четко видит,
что ей нужна настоящая, долговечная, абсолютная любовь, а не расчет. Расчет достоин презрения.
В следующие два года она будет уже счастливой женой и матерью.
Тем более что как только она этого пожелала (а она не просто капризно сказала себе «хочу», нет, — она молилась об этом Богу!), ей
встретился идеальный мужчина. Не стяжатель, скромный, нежный,
худенький, с любимым цветом глаз. И говорит о таких вещах, что невооруженным глазом заметны ум и талант. И ей хочется быть с ним,
прилепиться к нему и любить то, что любит он. Многое узнанное от
него тут же перемололось и стало ее — без сложностей. Теперь его
взгляды, интересы, желания — часть Полины. Они ей близки и понятны. Хотя в целом редки и, местами, исключительны. Она им гордится. Она видит, что Бог отвечает на молитвы, потому что Бог есть
и Он хороший.
Иногда она вот что думает:
…Бог — мужчина.
…Ну, то есть недаром Его изображают как мужчину. И Сам Он говорит: «Сын Мой»; и Христос говорит: «Отец Мой».
…Как прекрасно слово «сын».
Примерно таковы ее регулярные мысли в эти месяцы.
***
А познакомились так. Он («менеджер среднего звена», работающий
не по профессии, чтобы не голодать) играет в самодеятельной рок-
157
158
группе. В выходные дни выступает с друзьями в приличном баре на
Таганке, в большом нижнем зале. В репертуаре — от Клэптона до
Blood, Sweat & Tears, от Гарольда Арлена до Майкла Фрэнкса. В январе Полина пришла туда с подругой, осталась после концерта… Пили
кофе, болтали.
От мелкого интереса (к внешности девушки) Олег сразу перешел к
глубокому, и вот почему: когда, не пытаясь вдаваться в тему, бросал
наудачу пару (сокровенных) соображений о пьесах такого-то или импровизациях такого-то, она вдруг с готовностью и мелкой дрожью
понимания подхватывала, продолжала, да, буквально продолжала, заканчивала его фразы — и сияла. Его кольнуло — не то чтобы он сразу
начал ее «обожать», ведь обожание, по его мнению, глупость; просто
он быстро и легко перешел к общению в другом измерении, таком
удобном, желанном, приятном… ох, и долго же не было нормальных,
интересных разговоров с женщиной… он и не помнит…
***
Итак, Олег не заметил, как качнулся в очередной период, — увы, теперь гармонии. Жизнь снова гладка, и увенчивает всё Полина рядом,
мягко-властно и глубоко вошедшая в его мир. Проклятое шаткое равновесие, кажущееся, пока оно царит, прочным. И в нем он сильный.
…Так, минуточку, надо разобраться: сила равна покою? уверенности?
…Тогда слабость — более благо-родна? Достоинство обретается и расцветает в провале, униженности, колебаниях, страхе, растоптанности
(?). И заметь: в покое нет кротости и смирения. А при буре и потрясениях — есть (?!)…
Спустя три месяца Полина говорит о свадьбе. В ее грамматически выверенных пассажах, так напоминающих ему собственные, то и дело
мелькает «сын». Попробовать стоит. Летом, впрочем, многое наверняка будет выглядеть иначе…
***
Если я не ошибаюсь, по-французски «речь» — parole. Заимствованное в русский язык, это слово приобрело значение секретного кода.
Да, наша речь и есть шифр и одновременно ключ. И если пароли
между людьми нужны для распознавания «своих», то пароли индивидуальные помогают худо-бедно идентифицировать самого себя.
Пароль Полины в соцсетях (ее присутствие в них — единственное,
что не нравится Олегу; она, разумеется, с ним согласна: всякие фейсбуки — вещь пошлая, но на работе ее обязали завести страничку в
Сети, так что дело это, мол, сугубо служебное) содержит элемент «супер» и указание на Абсолют.
А Олегу на днях попалась газетная заметка с рейтингом популярных
тайных буквосочетаний: на первом месте — упоминание Господа; на
втором — указание на сексуальность; на третьем — что-то вроде девичьей фамилии мамы; далее, кажется, имена кумиров…
Забавно, думает он… к вопросу о сингулярности… Немного неприятно, что и его пароль от почтового ящика — из той же оперы, что у
всех…
***
Однажды они сидели у нее в кухне, Олег допивал кофе, а она возилась с ноутбуком. На экране несколько раз мелькнуло имя — какойто Антон Емелин, да маленькая фотография-«аватарка»: Олег заметил невольно. Когда Полина ушла, любопытство взяло свое. Кто есть
этот Антон? Через поисковую систему нашел ссылки, упоминания,
пролистал чаты… Стало неприятно. Равновесие зашаталось. Почитал
еще — сделалось мерзко. На голову обрушился поток ледяной воды.
Олег увидел: живет вот человек с такими же симпатиями, антипатиями, внутренним механизмом, юмором… Играет в самодеятельной
блюз-группе («Да это же прямо как я!..»). Конечно, нет ничего экстраординарного в том, что люди одного поколения, уровня образования и развития любят одних и тех же писателей или музыкантов,
имеют близкие соображения о жизни и смерти… Но — пантеон их
любимцев, выбор приглянувшихся цитат, анекдотов, выражений совпадают процентов на 95, и суждения со всеми их причудливыми изгибами звучат как вышедшие из одних уст…
Далее взбредает в голову невероятное: попробовать открыть почтовый ящик этого Антона, подобрав пароль. Как бывает перед крупным выигрышем, Олег уверен — получится. И находит его с восьмой
попытки, чем так ошарашен, что даже и не берется читать письма (да
он и не стал бы, наверное)… Просто закрывает ящик, нажав на «ВЫХОД».
***
Два года спустя: Олег в поезде метро. Двери открываются, и в вагон
входит мужчина, и контакт глазами дает пугающую, притягивающую
и одновременно отталкивающую искру.
Человек видит в другом самого себя. Возраст — плюс-минус пять лет.
Одежда на обоих, хотя и разная, кажется им подобранной идеально.
Комплекция сходная. Лица — довольно разные. Движения, жесты,
мимика кажутся самыми верными: мол, я бы шагнул / скривил рот /
сел / поправил брюки / почесал нос точно так же. Глаза различаются
оттенком, но светятся одинаково. Это завораживает и ужасает. Они
поняли сразу всё друг о друге: что сделано ими, не сделано, может
быть сделано, узрели все глубины и мелочи, разоблачили и устыди-
159
160
лись не устыдившись, потому что скрывать себя от себя — верх лицемерия или идиотизм, и одновременно восхитились, потому что увидеть себя в полный рост, равновеликого в другом — редкость… Хотя…
Почему редкость?
Антон когда-то не ответил Полине на настойчивые ухаживания, после нескольких встреч отдалил от себя; и что же? — ей потребовалась
всего пара недель, чтобы найти эквивалент — Олега. В эпоху Интернета подыскать можно что угодно… причем в том же городе… районе…
Но Полина-то для обоих — прошлое. Добавим еще о ситуации в метро.
Антон видит в вагоне себя и: любопытствует и пугается, испытывает
притяжение и отторжение, изумление и тошноту.
Олег испытывает то же (разумеется); но вдобавок еще знает, кто перед ним.
Что может родиться из соприкосновения таких субъектов?
У них возникает мощнейшее желание (мольба) никогда не встречаться больше, чтобы (главное) — не пересекаться больше взглядами. Не
смотреть в глаза.
На следующей станции Антон выходит, а у Олега звонит телефон, он
отвлекается…
***
Олег считает, что правильно поступил, порвав с Полиной после обнаружения в ее недалеком прошлом копии себя. Тот Антон ее «отфутболил», и она захотела его же, но другого. И нашла тогда меня,
думает Олег. Зараза. Как унизительно. (Унизительно?..) А я не придумал ничего лучше, чем послать ее ко всем чертям. Точнее, простился
холодно и безо всяких объяснений.
Олег говорит себе сегодня, после встречи в метро: все это время я
вспоминал о Полине спокойно; но теперь, когда я увидел Антона,
понял, что она мне ненавистна — ненавистна тем, что сделала.
Но оставим Олега.
…А она? Как жила дальше она? Возможно, «разочаровалась» в Боге,
дважды ее «подколовшем»? Или не разочаровалась, но пополнила
ряды сбитых с толку, не выучивших урок, дезориентированных, на
ощупь делающих шаги надежды («что, если?») или хотя бы какие-то
шаги, шаги ради шагов? Не думаю, что она оседлала земного мужика
и биться перестала.
Алена Чурбанова
Свинья, дача, Балабанов
Паша сидел на лавочке, пил холодное пиво и смотрел на тонкие садовые деревья, которые почти не качались, утомленно опустив ветви.
Они с Таней третий день отдыхали на даче — удалось вырваться на
целых две недели. Деревня была умеренно цивилизованной: пара магазинов имелась, а большего им и не требовалось.
Таня подошла к нему сзади и обняла за плечи.
— Так здорово тут.
— Да, только вот этот куда бы свалил…
Портил благостную картину хмурый мужик с соседнего участка. Там
жил ветеран-«чеченец» Рома с обезображенным лицом и застрявшей
в голове пулей. Он не проявлял видимой агрессии, но иногда откалывал неприятные штуки. Мог выйти из избы совершенно голым и
начать обливаться водой из бочки. Мог громко врубить «солдатских»
исполнителей. Мог просто внаглую пялиться на них, что нервировало и пугало Таню.
Паша понимал, что ему надо что-то предпринять. Но что? Драться с
ним? Это сразу без шансов. Рома огромный, как горилла. Попросить
его вести себя нормально? Но для него, вероятно, понятие «норма»
совсем не такое, как для Тани и Паши. Купить водки и совместно выпить? Но Паша не представлял, о чем они будут разговаривать. Может, он как-нибудь сам рассосется? Хотя — куда ему рассасываться…
Целыми днями во дворе торчит… Короче говоря, Паша трусил браться за эту проблему. Он вообще любил, чтобы все шло как идет.
— Пойдем уже на речку?
— На речку так на речку.
После речки их сморило, и они проспали довольно долго.
Паша проснулся от того, что его неловко пытались трясти за плечо.
Таня выглядела испуганно.
— Мне кажется, тут кто-то ходит. Слышишь?
Паша прислушался, но ничего, кроме обычных мышиных шорохов,
не услышал.
— Тебе кажется.
Но Таня весь оставшийся вечер изводила его предположениями о
том, что «этот» вполне мог к ним зайти без спроса, «ведь он вообще
сумасшедший, вообще».
По ночам, может, трупы сжигает в печке, как в фильме Балабанова
«Кочегар».
Вообще, у этого режиссера Рома мог бы сниматься без грима. Практически во всех ролях.
161
162
На следующий день стало еще хуже — к Роме пришел местный мужик
со свиньей.
— Они что, резать ее будут?
— Наверное. Свиней обычно режут.
— Тогда лучше уйти. Я не хочу это видеть.
— Можно не смотреть.
— Она же будет орать?
Было пасмурно, то и дело моросил дождь, и куда идти в деревне,
Паша не имел понятия. В городе они пошли бы в кино или ресторан,
поиграли бы в бильярд или боулинг, да мало ли вариантов. В итоге
опять поперлись на речку, зайдя перед этим в магазин.
Сидели на досках, которые, видимо, когда-то были частью плота, а
теперь просто валялись рядом с берегом, пили кислое вино из пакета
и смотрели на деревенских детей, которые все равно купались, несмотря на довольно промозглую погоду и дождь.
Неподалеку стояла пыльная «восьмерка», из которой на всю округу
лилась восточная музыка.
Водитель, парень лет восемнадцати, медитативно смотрел на речные
«барашки» и курил одну за другой.
Было тоскливо.
— Ну что, как ты думаешь, они уже зарезали чертову свинью?
— Скорее всего, хотя, может, и нет.
Один из купающихся пацанов залез на дерево и спрыгнул с него в
воду.
Паше стало при взгляде на него еще холоднее. Они основательно
продрогли, а утром Таня сказала, что, кажется, простудилась.
— Лежи, я схожу в аптеку.
Аптека была закрыта, несмотря на то что формально работала с десяти. У слегка покосившегося двухэтажного здания уже толпились
бабушки и оживленно обсуждали Путина и его жену.
— В монастыре она у него, о как!
— А я в газете читала, что на острове…
Открыли в одиннадцать, а поскольку каждая бабушка была с большим списком покупок и никуда особенно не торопилась, до прилавка Паша добрался еще минут через сорок.
Когда он наконец вернулся, Тани не было.
На кровати валялась записка: «Мне просто это все надоело, что ты не
можешь решать вопросы и вопще».
Паша раздосадовано кинул упаковки с таблетками в мусор и вышел
на улицу.
Решительно шагая, он дошел до соседнего участка и только у крыльца дома чуть притормозил.
Откуда-то сзади выбежала вчерашняя свинья — вполне себе живая и
удивительно негрязная.
Следом за ней появился и Рома.
Паша и сам не понимал толком, зачем было идти сюда, а при виде
свиньи его почему-то разобрал смех. Он смеялся и не мог остановиться.
Рома смотрел на него с недоумением и долго молчал, а потом наконец разлепил губы и, мотнув головой в сторону избы, предложил:
— Пойдем, что ли, выпьем?
Паша подумал, что градус идиотизма уже и так на максимуме: отчего
бы теперь, когда его бросила девушка, не побухать с этим чудным мужиком и его свиньей-аккуратисткой.
Не было проблем, о чем говорить.
Рома произносил короткие, правильные тосты, а Паша только кивал
и пил.
«За пацанов», «За Родину», «Чтоб все было».
Когда водка иссякла, Паша вспомнил, что есть бутылка рома, которую он привез еще из города, да так и забыл про нее.
Таня сидела на кровати и терла глаза.
Кинулась на него и давай реветь.
Прости меня, прости меня, янезнаючтонаменянашло.
Ничего-ничего-ничего.
Правдаправда?
Правдаправда.
Успокоившись немного, она слегка возмутилась.
— От тебя водкой несет.
— Я пил… с этим «чеченцем» и его свиньей.
— Он ее не зарезал?
— Нет, она типа его друг.
— Охренеть, Джордж Клуни.
— Я за ромом пришел.
— Ну не уходи, тебе хватит.
— Нет, я пойду, а ты ложись спать.
Паша поцеловал ее и вышел, осторожно прикрыв дверь.
О другом
Костя родился, когда маме было почти сорок. Поздний и единственный. Мама учительница, папы нет. В садике не прижился, часто болел. Дружил с сопливыми и никчемными детьми. В школе первый
раз оказался в четыре года. Сидел на последних партах, смотрел на
маму и ее учеников. Ученики делились на больших и длинных. Девочки угощали слегка подгнившими яблоками. Длинные ресницы,
163
164
кудрявые волосы, пухлые щеки, всегда красные. Херувимчик, так его
называли.
Время шло быстро-быстро. Костя всегда был чем-то занят. Прогуливал уроки, лазил на крыши, писал на дверях благополучных детей
плохие слова, не знал, кем быть, плохо мыл руки, кидал таблетки за
холодильник. Мама полнела и седела. Костя пошел на инженера.
Много и бессмысленно чертил, приглаживал волосы, ходил на вечеринки. На Новый год поехали за город. За городом было холодно.
Народ тянулся медленно. Постоянно кто-то барабанил в дверь. «Костик, ну открой», — попросили его. Он открыл; вошел огромный бугай, сунул Костику волосатую лапу, буркнул: «Ледяхов!» — и, словно
не выдержав собственного веса, рухнул на пол. Следом за бугаем в
прихожую вошла девушка: она, наоборот, оказалась настолько миниатюрной, что за «Ледяховым» было не разглядеть. Звали ее Тамарой,
и характер у нее оказался — железный.
Они долго и безрезультатно встречались. Костя плохо спал, почти
ничего не ел, злился на весь мир. Тамара забеременела от Ледяхова.
Тот в срочном порядке пропал. Костя хотел дать Тамаре всё, но то всё,
что ей было нужно, принадлежало в основном не ему. «Жить с твоей
мамой я не буду», — сказала она и тоже пропала.
Костя окончил институт, перестал бриться, приобрел богемный вид.
Работал то тут, то там. С женщинами не клеилось. Мама говорила,
что его непременно кто-нибудь подберет. Как будто он котенок или
щенок.
С Людой познакомились на работе. Она была совсем не красавица,
зато очень простая. Встречались раз в неделю: у Люды имелся муж,
к счастью — сильно разъездной. В торопливых свиданиях незаметно прошло пять лет. Костя с ужасом понял, что привык. К Люде, ее
рукам, запаху, манере говорить. К тому же мама совсем состарилась;
Костя боялся, что вот-вот он останется вообще один. Начал подбирать слова. Люде с мужем пора заканчивать. В голове выглядело убедительно. Но один телефонный звонок всё испортил. Люда сказала,
что беременна. Это может быть только от него. С мужем у них давно
«никак». Надо что-то решать, но «жить с твоей мамой я не буду». Костя сказал в ответ какие-то слова, совершенно ни к чему не относящиеся.
Пошел на кухню, чтобы выпить воды. Мама спала и, как обычно,
сильно храпела во сне. Ее рот открылся. Как будто она хотела закричать, но именно в этот момент и уснула.
Костя пил невкусную воду и старался не думать ни о чем. Он знал, что
все равно ничего решить не сможет. Поэтому надо подумать о чем-то
хорошем. Или хотя бы просто — о другом.
Зина и Зима
Зима началась в середине октября, как раз когда Федор окончательно
расстался с девушкой. Она уехала задумчивая (не о нем), беременная
(не от него), да и вообще — как будто и не было никогда у них ничего общего. Федор немного боялся одиночества, но оказалось, что
в первое время — ничего неприятного. Как раз подвернулась очень
приличная халтура — брендбук для сети салонов красоты. Обычно,
проснувшись часов в десять, Федор неспешно завтракал под канал
«2x2», потом под музыку работал и, если оставались силы и настроение, шел куда-нибудь прогуляться. Знакомиться в барах Федор не
очень-то умел: максимум — мог спросить какую-нибудь девушку, не
угостить ли ее вином. Так он нашел Зину. Та пила и не пьянела, только
карие глаза как будто светлели и становились золотистыми, теплыми.
Около двенадцати они вышли на улицу и поймали такси.
— Поедем ко мне? — расхрабрившись, предложил Федор, впрочем
без особой надежды.
— Нет, извини, я устала очень. В другой раз.
Дала номер телефона. Федор сказал, что позвонит уже завтра. То есть
сегодня.
…
— Кто? — сонно спросила трубка.
Федор представил, как Зина лежит в постели, совсем еще непроснувшаяся и со смешно растрепанными волосами. Картинка ему понравилась.
— Это Федор. Мы вчера познакомились, помнишь?
— А, точно. И что ты хочешь?
Прямая барышня.
— Может быть, сходим в кино?
— А ты хочешь в кино? — все тем же твердым тоном следователя
спросила Зина.
— Да не особенно. Хочу тебя увидеть.
— Ну, тогда приезжай, — и она продиктовала адрес.
— Сейчас?
— Если хочешь видеть меня сейчас, то и приезжать надо сейчас.
…Квартира, где обитала Зина, оказалась большой и шумной. Бегали
дети, открывались бутылки, жужжала микроволновка. Хлопало, клацало, трещало.
Зина налила чай и внимательно смотрела, как он его пьет. Наконец
Федор придумал, что спросить.
— Это что… твои родственники?
— Некоторые.
— Дети?
— Только один.
165
166
— А остальные?
— Чьи-то еще. Кстати, там холодно?
— Там зима.
Они вышли на улицу. Шел снег. Зина курила и не смотрела на Федора.
— Уже почти год прошел…
— Год с чего?
— Я почти год назад сюда переехала. Не думала, что выйдет удачно,
но получилось неплохо. Переписывалась с одним, он сказал — приезжай, я и приехала. Красивый был, только без волос, совсем. Ты на
него похож немного.
— А теперь он где?
— Мать его сказала, что сидит.
— Ограбил кого?
— Не-а, нахимичил что-то. Химик по образованию.
— Наркотики?
— Ты сразу думаешь про самое плохое. Может, небольшая бомба. А
вообще, я ведьма, понимаешь? Могу так сделать, что и ты тоже сядешь.
Зина рассмеялась. Зубы в порядке, отметил про себя Федор.
— Чем докажешь?
— Ого, а ты у нас недоверчивый паренек? Разве ты не заметил, что я
не пьянею? Могу выпить хоть бочку.
— Всегда мечтал о такой женщине.
Зина взяла его за руку, и зима резко стала теплее. Они целовались,
пили белое, ели странное, смотрели черно-белые фильмы, лазили по
скользким крышам, разводили костры, прыгали через них, убегали
от рекламных агентов, проливали чернила, раскрашивали оконные
стекла, смеялись в жилетки…
— Федор Сергеевич, Федор Сергеевич, вы совсем меня не слушаете?
— Да, извините. Что вы сейчас говорили?
Молодой клерк в стильных красных подтяжках заливался соловьем.
— Нам так понравилась ваша идея с ведьмой, шеф в восторге, в абсолютном, стопроцентном. Мы хотим вас в штат, Федор Сергеевич, не
отвечайте сразу, подумайте о перспективах…
Федор закончил грызть последний ноготь.
— Я подумаю, но вряд ли.
Клерк не отставал от него до самой двери.
Выйдя из салона, Федор очутился в разгаре ранней городской весны:
кругом стояли серые лужи, лил дождь. Ничего, как-нибудь дойду, подумал он и, засунув руки в карманы, побрел в сторону метро.
Вячеслав Харченко
Белые носки
— Ты знаешь, какие мужчины в Штатах?
Федорова шагала по кухне, а кухня у них большая, объемная, метров
семь в длину. Оля доходила до окна, там театрально взмахивала руками, рассматривала себя в стекло, разворачивалась и шла к двери в
коридор, где снова рассматривала себя — уже в дверное стекло.
По ходу восклицала:
— Они не курят и не пьют!
— Не может быть, — еле ворочая языком и вертикально дымя сигаретой, шептал ее муж Игорек, сидя на еле живом белорусском стуле,
раскачиваясь на нем то ли от выпитого, то ли от странного желания
сопровождать чеканную Ольгину ходьбу мерными движениями.
— Они никогда не потеют. Когда я училась в Беркли, мы кросс бегали
на десять километров, так никто из них не вспотел, никто не вонял
пóтом, ни от кого не шел неприятный запах.
— О как, — Игорек задумался и взглянул на часы: ему давно уже хотелось спать, он с трудом боролся со сном, но все слушал и слушал
жену.
— Они десять минут утром чистят зубы. У них изо рта помойкой не
несет. Они утренние пробежки делают.
— Пусть купят электрощетку, — Игорь так сильно разнервничался,
что чуть не упал со стула, но в последний момент правой рукой удержался за стол, почти сбив на пол пепельницу, которую, уже летящую
вниз, успел подхватить левой рукой.
— У них носки белые, — Оля остановилась и подняла вверх обе руки,
как дирижер симфонического оркестра, — они утром надевают белые
носки, ходят в них весь день, а вечером носки все равно белые, — Оля
так расширила глаза, что показалось, будто Федорова сама не верит в
то, что только что произнесла.
— А самое главное, Федоров, когда они, заметь, трезвые, а не пьяные,
разглядывают баб на работе, то их можно посадить в тюрьму на десять
лет! — Оля остановилась и внимательно, с ненавистью посмотрела на
Игорька.
Тот немного вжался в белорусский стул, но потом вдруг расправил
плечи и выдохнул:
— Беееееднеееееенькииииииееееееее, — облако едкого перегара накрыло кухню.
Игорь взял Олину ладонь и нежно поцеловал ее пальчики.
167
Шифоньер
168
— Ну и в какой они квартире?
— В семнадцатой. Слушай, это было не слишком правильное решение — покупать подержанную мебель, — красивая, стройная девушка
приподняла дымчатые очки в строгой, когда-то лейбловой, но сейчас
уже устаревшей оправе и с некоторым раздражением посмотрела на
Стасика.
— Ты же хотела приличный дорогой шкаф, а сама где работаешь? В
МТС оператором. Что-то твой красный диплом Литературного института имени Горького денег не принес, — Стасик понимал, что говорит Оле неприятные вещи, но раздражение передалось и ему, хотя
мужчина, конечно, должен быть поспокойнее.
— Да, а твой четырехлетний Лит, значит, бабло приносит? Сколько ты
зарабатываешь, продавая водяные фильтры?
Ольга набрала на домофоне «17», но никакого звука они не услышали, однако уже буквально через двадцать секунд дверь пикнула, Стас
потянул ее на себя, и они оказались в подъезде просторного сталинского дома с четырехметровыми потолками, лепниной тридцатых годов, в подъезде тяжелом и гнетущем, но таком просторном, что Оля,
почему-то неожиданно вздохнувшая, услышала гулкое и надсадное
эхо.
Они поднялись на лифте с железной сеткой на пятый этаж, где уже
зияла открытая дверь, но никого в прихожей не было. Оля и Стас помялись при входе, но потом откуда-то из глубины раздался тихий девичий голос:
— Проходите, проходите, — они пошли по коридору налево до самого упора и очутились в полосатой и грандиозной спальне, посередине которой стояла даже не двухместная, а трехместная кровать.
Вся спальня была заклеена фотографиями эффектной, форматной
девушки на всевозможных подиумах: вот она со Славой Зайцевым,
вот она с Карденом, вот она с Дольче и Габбаной, хотя такого, кажется, нет, но одежда на ней была похожая, а модельер итальянский,
наверное.
Самой же девушки нигде не было, зато сбоку, в углу стоял настоящий
шкаф-барокко, то, о чем так мечтала Оля, разглядывая объявления с
фотографиями в Интернете. Белый, с бирюзовыми стенками и такими же бирюзовыми изогнутыми ручками, с завитушками и ангелочками, с небольшим вкраплением золотой патины, слегка поцарапанный, состаренный и без одной ножки, но, конечно, великолепный
и роскошный шкаф, всего-то за пять тысяч рублей. Стасик немного
руки приложит — и цены шкафу не будет.
Оля и Стасик стали ощупывать это чудо датской промышленности,
раскрыв рты, но тут сзади раздалось шарканье, они обернулись и увидели девушку с картинок, точнее — не такую, как на фотографиях, а
как будто ниже и потолще, но все равно красавицу.
Девушка представилась Оксаной, подала им обоим руку, о чем-то пошепталась с Олей, та протянула ей пятитысячную купюру, и Оксана,
развернувшись к Стасику всей своей женской красой, хлопнула в ладоши и воскликнула:
— Ну что же, забирайте.
— Понимаете, какое дело, — стал мямлить Стасик, — грузчики будут
только через полтора часа. Мы их сейчас вызовем, и они будут через
час-полтора.
Внутренняя борьба отразилась на лице девушки, но она справилась
с собой и успокоилась, еще подумала немного и повела их на кухню,
усадила на стулья и ушла куда-то.
— Слушай, пойдем, лучше на улице подождем, — сказал Стасик Оле.
— Зачем?
— Ну, неудобно как-то, через час вернемся.
— Там же дождь. Что там делать, сиди, — Оля достала смартфон из
сумочки и стала в нем ковыряться, — что ты зажатый такой, как на
иголках?
Стасик вертел в руках сигарету, разглядывая шикарную дубовую кухонную мебель: шкафчики, стульчики, круглый стол, посудомойку
Bosch. Тут, конечно, не курили.
В одиночестве они просидели пятнадцать минут.
Вдруг за стенкой, в коридоре, Оксана начала с кем-то шептаться. Голос старческий, но еще бодрый, ничего понять было невозможно, однако потом стало слышно:
— Иди им кофе налей, — буквально через минуту на кухню вошла
Оксана и произнесла:
— Это мой папа, — Оксана почему-то застеснялась что ли, но это не
все заметили. Стасик заметил, а Оля нет.
Затем Оксана предложила кофе. Стасик поначалу отказывался, однако Оля под столом наступила ему на ногу — и Стасик попросил два
кофе, черных, без молока, но с сахаром, как ресторане.
Кофемашина бросилась дробить кофейные зерна, рыча от удовольствия, причмокивая и подергиваясь.
Оля оторвалась от Фейсбука:
— Представляешь, Роберт, Андрюша и Мириам стихи будут читать в
Сокольниках сегодня вечером, прямо в парке. И Зоя Каренникова с
ними.
— Вечная шайка-лейка, — все-таки без табака Стас очень мучился.
Оксана, в это время разливая коричневую жидкость по объемным
чашкам, скорее чайным, чем кофейным, вдруг остановилась и при-
169
170
слушалась к их разговору, произнесла:
— Вы знаете Зою Каренникову?
— А вы?
— Она мой пиар-менеджер, я вместе с ней на филфаке училась.
— Нет, мы ее скорее знаем как поэта.
— Она замечательный пиар-менеджер, самый лучший, — Оксана закатила глаза и на мгновение забыла, что наливает кофе в чашки, но
потом вдруг опомнилась, проснулась, долила остатки и подала одну
чашку Стасику, а вторую Оле.
— А как же вы в манекенщицы попали?
— У-у-у, так, случается.
— Жалеете?
— Конечно. Толстой, Достоевский, Бабель, как это прекрасно! — Оксана от разговора порозовела.
Тут на кухню вошел шестидесятилетний, немного постаревший, но
все еще крепкий и даже моложавый мужчина в бриджах до колен, в
футболке Queen с Меркьюри и во вьетнамских резиновых тапках.
Он аккуратно и доброжелательно уселся рядом с Олей и попросил
Оксану налить ему кофе и не забыть о двух бутербродах с брауншвейгской колбасой. Он не прерывал беседу Оли, Стасика и Оксаны,
и по выражению его лица было видно, какое удовольствие доставляет
ему слушать разговор.
Когда спор зашел о Пятигорском, он вдруг вмешался:
— А я вот «Историю одного переулка» не читал.
— Своеобразное чтиво, — заметил Стасик, поглядывая на часы: грузчики должны были приехать с минуты на минуту.
— Когда я учился на Высших литературных курсах в Литинституте,
он в самиздате ходил, хотел прочесть, но не смог, а когда уже все стало
доступным, то я пошел в продюсеры, — в бриджах подул на кофе и
медленно и осторожно набрал полный рот ароматного напитка.
— Что вы читаете? — спросил папа у Оли.
— Садулаева, «Шалинский рейд».
— Что-то новенькое?
— Да, прозаик в «Знамени».
В домофон позвонили, Оксана сняла трубку и нажала на круглую
массивную кнопку. Через пять минут в квартиру вошли два шустрых
паренька, которые стали быстро и нахально осматриваться, прицениваясь, сколько можно содрать с хозяев.
— Где объект? — спросил грузчик в кедах.
— У нас субъект, — пошутил второй, в толстовке Gap.
Оксана и папа повели грузчиков к шкафу, они немного осмотрелись,
а потом первый, в кедах, дернул шкаф от себя — и мощная квадратная
ножка наехала на ботинок того, что в толстовке.
— Что за потебня?! — закричал тот.
— Вы что, с филфака, — охнула Оля.
— Нет, с Лита, со второго курса, — ответили они хором и потащили
шкаф к лифту. В лифт шкаф с первого раза не влез, его засунули с
большим трудом, но не смогли изнутри нажать кнопку. Тогда второй,
в толстовке, спустился вниз и вызвал лифт на первый этаж, за ним
попрыгала к машине Оля.
— Ну, если вам нужен фильтр водяной, то обращайтесь! — Стасик
долго тряс руку Ивана Федоровича, вылезшего на лестничную клетку
поглазеть на возню.
— Ну, если, там, вам раскрутка нужна за деньги, то звоните, — улыбался в ответ Иван Федорович: — Гудбай майн либен шифоньер, —
воскликнул он вслед Оле.
— Зайка, иди домой, простудишься, — кричала из дверного проема
Оксана.
Кофе
Самый лучший кофе (хотя сейчас можно уже писать «самое лучшее
кофе») делают в автомате в левом углу второго этажа Курского вокзала. Только надо выбирать не капучино и не горячий шоколад, а
именно двойной эспрессо. Автомат задумчиво запросит шестьдесят
рублей, поворчит и погремит, потом на жидкокристаллическом дисплее появится бегущая полоса, которая будет набирать деления по
мере выполнения операции. В конце концов внизу, в зажиме появится синий пластиковый стаканчик, куда железная машина одним резким движением выплюнет коричневую ядрено пахнущую жидкость
толщиной не более одного пальца.
Знаете, я пил кофе и в «Пушкине», и в «Винтаже», и в «Старбаксе»,
и в «Макдональдсе». Мне делали кофе в горячем песке в Стамбуле
и наливали в Париже на Монмартре, но ничего более прекрасного,
аппетитного, пахучего, бодрящего и обжигающего, чем из автомата
на Курском вокзале, я не пил.
Даже моя соседка тетя Сима, иногда приглашающая меня выпить
кофе, когда ее семейство собирается вокруг белого круглого стола,
покрытого зачем-то хозяйственной плиткой, — не может достичь
уровня автомата № 645781. Я хорошо запомнил регистрационный
номер.
В тот день я ждал поезд с Любой из Одессы, выпил шесть (!) пальчиковых стаканчиков кофе эспрессо и отвлекся от табло, даже, наверное,
перестал различать время. Поэтому когда пришел поезд, я быстро побежал на перрон, а нестись было долго по подземным переходам и
171
172
дурацким платформам Курского вокзала. Когда я вылетел наверх, все
уже разошлись, а Люба стояла одна и оглядывалась в разные стороны.
Люба спросила меня:
— Ты где был?
— Пил кофе.
— Господи, он пил кофе, — повторила Люба и поцеловала меня.
Я взял чемодан и сумку, и мы пошли. Когда вышли на площадь Курского вокзала, сели на стоянке в машину.
Люба повернула зеркало заднего вида и стала красной помадой красить губы. Потом она промокнула губами помаду, пошевелила ими и
улыбнулась:
— Из твоего автомата?
— Да, из моего автомата.
— Ну и как?
— Тебя не было месяц, я соскучился.
Люба осторожно поцеловала меня в губы. Я тыльной стороной ладони вытер красный отпечаток, поправил за Любой зеркало и медленно
снял машину с ручника.
Ночной звонок
В три часа ночи резко и требовательно зазвонила радиотрубка, и Света, перелезая через меня, сняла ее, но долго, наверное — спросонья,
не могла нажать нужную кнопку. Я, устав держать на своем животе
ее тело, взял у нее трубку и стал тыкать толстыми пальцами куда ни
попадя. Наконец мне удалось попасть в нужную кнопку, и на той стороне раздался заплаканный голос Алины. Алина дружила со Светой,
а ее муж Андрей — со мной. Они — наши общие знакомые.
Андрей и Алина живут в счастливом браке уже пятнадцать лет, и ни
разу за это время никто из них не повысил на вторую половину голос.
У них не было ни одной ссоры. Никто не выкидывал из окна вещи на
улицу, никто не бил посуду, никто не выливал под ноги свежеприготовленный борщ и не давал подзатыльники детям.
Я помню свой первый день после свадьбы. Я неудачно похмелился и
послал по матери родителей Светы, а потом заперся в темной ванной
и не отвечал ни на какие крики и вопросы родственников, включив
стиральную машину, посудомоечную машину и открыв горячую воду.
Тесть, теща и Света решили, что я режу вены (зачем?), и с помощью
гвоздодера вскрыли дверь. Я мирно лежал на полу, на коврике, и спал.
За десять лет мы ссорились не раз. Я уходил из дома, кольцо обручальное в мусоропровод выбрасывал, Света один раз подожгла диван,
но в принципе наш брак счастливый, а тут звонок Алины.
Я передал трубку жене.
— Он наорал на меня, — всхлипнула Алина и заплакала. Так как мы
лежали со Светой бедро к бедру, то я слышал весь разговор.
— Наорал при Алешке и Оленьке, — еще больше зарыдала Алина.
— За что? — сладко зевнула Света.
— Я выкинула бычки.
— Какие бычки?
— Которые остались после дня рождения. Он вышел утром кривой,
потянулся к пачке, там пусто, встряхнул пачку — ничего, тогда подошел к пепельнице, а я ее только что вымыла, и вдруг как заорет:
«Где мои жирные бычки, где мои жирные бычки». Я села и заревела,
и дети туда же.
— Ну и что. Бывает.
— Нет, я уехала с детьми к маме.
«Господи, какая идиотка», — подумал я и закрыл глаза. Света нежно
провела ладонью по моей щеке, по щетине, потом отвернулась спиной и буквально в течение 10 секунд заснула.
Избиение
Как же она его била. Вроде бы, сама бизнес-школу закончила, в банке работает, мама директор музея Льва Толстого, папа биатлонист, а
вот тебе — и по ребрам, и под дых, и по щекам, и в глаз, и в бровь, и
с левой, и с правой. Или возьмет вазу с водой, в которой цветы стоят,
выльет ему на голову, а потом еще и кинет в него. Вроде, красивая
женщина: высокая, кудри рыжие, завитые, ножки тонюсенькие, губки алые, а вот посмотри-ка.
Он с нею часто вместе битым на людях появлялся. То глаз зарихтован,
то щека подмазана, то на скуле фингал, то пятна синие на руках, будто их выкручивали.
Как-то раз я у него спросил:
— За что она тебя бьет? Пьешь?
Он испуганно вжал голову в плечи, покосился на меня опасливо, помолчал немного и, поправив воротник белоснежной глаженой рубашки, произнес:
— Не знаю, — потом подумал и добавил: — Нет, честно, не помню.
Придет с работы, посмотрит внимательно — и бах по голове пластиковой бутылкой или под ребра пальцем, больно.
— А отвечать пытался?
— Да если ей отвечать, то она в депрессию впадает, я вообще женщин
не бью и не защищаюсь.
173
Мы сели на кухне напротив ЖК-телевизора и стали смотреть хоккей.
Овечкин Тампе гол забил и прыгал по льду. Я потирал свой подбородок, покачивал ногой, тапок размеренно качался в такт.
Потом он подмигнул и, криво улыбаясь, выдавил:
— А знаешь, какая она ночью горячая? У-у-у-у-у.
174
Спокойствие
С первой женой я ничего не чувствовал. Она буквально через два месяца уехала по гранту в Германию, а я один остался в Москве. Ждал
ее, ждал, она прилетала раз в три месяца, мы всё быстро и суетливо
делали, когда сокомнатники уходили на кухню курить, а потом она
опять подавалась в Гамбург. Через два года она прислала письмо, что
надо развестись, потому что ей встретился немец, а это лучше для карьеры и для будущих детей.
Мы разбежались во Фрунзенском загсе, и я ничего не помню: ни
любви, ни ненависти.
Со второй женой я познакомился на вечеринке. Привел меня друг, а
она танцевала одна в центре гостиной. Я взял ее за руку и увез к себе
домой. Мы прожили радостно шестнадцать лет, и если первые три
года были счастливыми, то оставшиеся тринадцать скорее нет. Хотя
это сейчас, с высоты своего сегодняшнего положения, я могу сказать,
что счастья не было, но тогда мне казалось, что это и есть счастье и
радость, что я должен всегда вытянуть левую руку чуть вверх, а правую немного опустить вниз, и все произойдет ровно за четыреста
пятьдесят одну секунду. В то же время я был полностью уверен, что
так у всех, и не понимал ненужного интереса к противоположному
полу. Мне казалось, что так и должно быть: работа, дети, жена — и
более ничего. Мне никогда не приходило в голову откровенно разглядывать незнакомую женщину в метро или чуть дотронуться до бедра чужой женщины в толпе.
В этом девственном неведении и бесчувственности я прожил, как
уже говорил выше, тринадцать лет — и так бы и состарился, и умер,
и меня бы положили в гроб и закопали на Люблинском кладбище,
если бы случайно не познакомился на болгарском курорте с Любой,
и нельзя сказать, что что-то сильно во мне изменилось после этого,
или, там, стало не четыреста пятьдесят одна секунда, а четыреста
пятьдесят две, или я стал подсматривать за женщинами в бинокль с
пятого этажа своего семнадцатиэтажного дома, но это была любовь,
хотя чувство это было своеобразное. Я должен был кроме нее никого больше не видеть, а получалось наоборот. Как будто сняли с моих
глаз темные очки, развязали галстук, скинули тесный черный костюм. Я вдруг увидел красоту и прелесть всех-всех женщин, которые
меня окружают, стал улавливать мельчайшие чувственные вибрации
и ощущать малейшее дыхание любой девушки. Я мог обернуться на
улице и громко сказать: «О красотка!»
А самое главное, что Люба мне в этом нисколько не препятствовала,
иногда только давала подзатыльник или отвешивала легкий пинок.
Теперь я стал понимать разницу между чувством и бесчувствием и
вряд ли променяю свою нынешнюю дерганую жизнь на прошлое могильное спокойствие.
175
176
КАРТЫ МЕРКАТОРА
Гали-Дана Зингер
Временное имя
Трилистник представлений
представь себе, входит к несытым в клетку —
львам — недействительный статский советник.
и действительно, может статься,
над ним сойдутся терновые ветки,
prunus spinosa соединится с колючей сливой,
уйдет в себя и в себе замкнется.
и чиновник, как бог, трусливый
станет терновника меньшей частью.
светские львы, подавив эмоции,
молвят: всегда найдется виновник.
к счастью, заметят, к счастью.
так он приметой станет счастливой.
II
представь себе лето:
смертельная света и тени вражда,
в небе след пролетевшего бисиклета,
проблеск забора, коленей наждак.
представь себе это представление
так, чтобы выстояло в теплынь.
дачники, изнывающие от лени,
страстоцветы, звездчатка, полынь,
бородавчатого бересклета
живая изгородь и скелет
листа кленового, и скелеты
серых кузнечиков, и балет
мошкары вечерней «июньский сумерк»,
и в дожде обезумевшая нужда,
крови в ушах нудящий зуммер:
умер-шмумер, не зван — не ждан.
окна закрыты на шпингалеты,
бисер на лампе, как эполет.
только представь себе лето
по прошествии стольких лет.
III
представь себе отсутствие представлений,
ставленников аспарагуса и аспидистры.
отмерь расстояние от тýда до сю´да
в департаменте интересных предложений.
представь, что будет, когда предложим
товарищу министра помыть посуду
в кухонном тазу и соломенной шляпе
или предложим товарищу министру
свежую спаржу «а-ля Шаляпин».
комнатные растения милых мыслей
и просветлений отвислые люстры
тянутся друг к другу, будто терновник
из могилы в могилу и обратно.
177
отмерь расстояние от не было до не будет.
чего не будет? да ничего не будет.
всегда будет что-то, чего не было и не будет
и не убудет, да и не прибудет.
178
представляешь?
Начало мая 2012
^^^
обсудим такую возможность с младенческой жабой в руке
в другой климатической зоне
с цветущей водою другой,
ослепнув от каждого камня, блистающего из стены,
и пластикового пакета, застрявшего на крюке.
просадим такую возможность вдвоем в казино де пари
и сядем на мель на ступеньку на радужной крыши краю,
где плавится остов матраса и думает, что он парит,
где розами плитки разбиты и город томится в раю.
солжем ему верой и правдой, желая остаться в тени,
и сложим три пальца в кармане, клянясь в неизбывной любви,
и ляжем на остров матраса, как будто по луже плывем
под синим пока еще небом и по-над прозрачной дугой
все в том же счастливом эоне,
не знающем вечной войны,
себя навсегда узнавая в своем визави.
8–9 мая 2012
^^^
неказист и смиренен
лавочник всесильного простосердечия.
не пойман, не вор —
вот его кредо,
а пойман — вор.
кроме ежедневного — молока и хлеба —
да еще поминальных свечек,
у него и купить-то нечего.
каперсник хватает за рукав, тянет за подол:
тетя! тетя!
связист ежевика
оплетает колючей проволокой
школьный двор.
LOVE процарапано на лавочке.
чему там еще быть, казалось бы,
а там еще много всякого процарапано,
и это уже лишнее.
но его не лишишься.
и занозы. занозы — самое главное, поют в красном сердце
черного сердца на 78 оборотах,
заедая красно-черными лишнями
под клешней патефона памяти.
лишнями назову терновые ягоды.
терновник — лúшенье.
сколько слов мне еще понадобится,
чтобы не сказать то, о чем думаю
в лавке мирового просторечия?
13 мая 2012
179
180
^^^
не боясь отсебятины,
не робея серебряных пуль,
не страшась излишеств и давленой шелковицы,
не опасаясь груды и града щебенки,
выйти во двор,
потом выйти на улицу,
не на вы йти,
выйти погуляти,
подняться в гору,
присесть на автобусной остановке,
притвориться, что едешь,
притвориться, что едешь в обратную сторону,
сделать вид, что пропустила послеобеденный автобус,
сделать вид, что опоздала на судьбоносную встречу,
прикинуться, что ожидаешь внезапного трамвая,
прикинуться, что ждешь спасителя на осляти,
всё для того, чтоб понять, что бег на месте
постоянно ставит тебя на место,
а ты стремишься стать на его место,
и стоять вместе,
а не занимать чужое свое
вместо
13–15 мая 2012
^^^
помнишь, как мы были обмануты?
вольнó ж нам было обманываться
это единственная в своем роде
своего рода свобода. и вот мы ее посеяли.
взойдет ли теперь ауреями
в золотом нашем городе в стране дураков?
13–15 мая 2012
^^^
красные соколы реяли над головой
(пустельга в переводе).
я прошу себя об одном:
не учись на ошибках.
13–15 мая 2012
^^^
собирать милостыню
в пенопластовый стакан для горячих напитков:
свет воздух неодобрительные взгляды
зряшных и незрячих
тщетные попытки
охи
ты далеко от себя
дальше, чем когда-либо
либо любя эту даль
либо ловя рядом
ее эхо
подавать милостыню
в пенопластовом стакане
в привокзальном кофе из сгущенки
смущение стыд неловкость
утопить летучего таракана
из иной эпохи
ты далеко от себя
дальше, чем когда-либо
либо уйдешь еще
либо еще
не к спеху
19 мая 2012
181
182
^^^
Слушайте, господин блуждающих,
слушайте, господин, блуждающих.
в этот день пришли [ночи? звери? идущие?]
невыразимой [болью? ночью? улицей?]
[и] исчезли без слов презренного,
ибо ничто не прошло.
ибо ничто не прошло
ее [улицей? болью? ночью?]
[молиться и плакать
оставьте трудящимся
над св. душою.
Мне же не свойственно.
Здесь о себе по ошибке.]
На плакате звери ночного виденья
рекламируют ибурпрофен
бурное прошлое не спасает от
профанного знания
сигнализаторы заднего хода
обещают спасение птиц и печалей.
Слушайте, господин блуждающих,
слушайте, господин, блуждающих.
там, где блуждали мы, больше нас нет,
и теперь уж, наверно, не будет.
Сказать бы наверняка,
но оставим долю сумления.
сносит порывами нас сквозняка
в ластах прозрачных тюленьих
держит нас в лапах прозрачный медведь
держат за жабры нас в залах суда
там, где нас снит себе всякая снедь
в чистой стеклянной посуде
там, где сомлели мы, меньше нас нет,
больше нас власти и люди.
впрочем, они превосходят всегда
нас, и о том их моления.
?–
^^^
а там сейчас нет ничего удивительного, в потемках
все удивительное на свету
к чему искать удивительное в котомке
вернее уставить свой взгляд в пустоту
посмотришь вот так на солнце свое не щурясь
увидишь дивов и див, увидишь тьму, да не ту
в контражуре все говорит словами
все внятно до исчезновения внутренних смыслов
все плоско до онемения
все более или менее однозначно
все не похоже на то, что мы знаем как жизнь
все удивительно
22 мая 2012
^^^
невозвратность
и все же другого слова […]
то не померкнет
и далекость его не померкнет
я знаю, что я надеюсь
никто домой не вернется
обнимая весь мир и который (?)
никто уходить не хочет
с детского праздника
шума и вспышек света
за то, что хочу сослаться в другой конец (от начала)
никто не делится с надписью ЖИЗНЬ!
и проводишь тоскливо
никто не делится
что в западном
обнимая плюшевую собаку
что в восточном
в когда-его-укладывают-спать
?–27 мая 2012
183
Александр Костарев
184
***
Ты помнишь, да, душа моя,
как я писал тебе вначале,
мол, ты уехала, а я
остался — повод для печали.
Конечно, как же не извлечь
слова из городского гула,
когда твою живую речь
за поездами утянуло.
Теперь смешно. Вот мы, изволь,
идем с тобой вдвоем и только,
прям как Симона и Жан-Поль,
нет-нет, как Александр и Ольга.
***
Под деревьями скамья,
вишня сладкая, вот это —
ты сидишь, а это — я,
только позапрошлым летом.
Я теперь и не знаком
с ним. Он медленно из парка
вышел и пошел, тайком
улыбаясь, через арку,
а потом по мостовой,
пережитое смакуя,
будто прятал за щекой
косточку от поцелуя.
***
Олегу Дозморову
Я в детстве не любил ни суп, ни кашу.
Сидел и ложкой тихо ковырял
еду, и говорила мама: «Саша,
покушай!» Этот скучный сериал
185
тянулся, и, чтоб как-нибудь ускорить
процесс, мне обещали, что на дне
тарелки я, как съем, найду такое,
что небезынтересно будет мне,
рисунок, в смысле, да — изображенье,
ну, зайчик там, слоненок или лев.
Так любопытство и воображенье
за аппетит работают в пять лет.
Невинная и милая уловка,
а дальше я справлялся как-то сам.
И, мигом вылетая из столовки,
служил не кулинарным чудесам.
По-прежнему завал и нет ответа,
что я увижу, вычерпав до дна
всю эту муть? Подобие рассвета,
картинку, что пока мне не видна?
Рейс Москва — Екатеринбург
Памяти деда
Ну, куда теперь ты? Чем мешки наполнишь?
Много ли там ягод, много ли грибов?
Водится ли рыба? — не сочти за пошлость —
нам ведь не расслышать этих берегов.
Ночь. Иллюминатор. Только между нами —
о тебе не плачу. (Плакал о коте!..)
Что ты там увидишь мертвыми глазами?
Золотые кляксы в долгой черноте.
186
***
Воздух, вкрапленья больших стрекоз.
Озеро в блеске пропавших блесен.
Ветер, что с берега звук принес,
тащит его до верхушек сосен,
где ему встретится звук другой,
тот, что не слышали мы с тобой.
Полдень. Повсюду разбросан свет,
и паутинка, рукой задета,
вдруг исчезает в тени, но, нет,
снова видна. И проходит лето,
и, незамеченным — мимо нас, —
то, для чего не хватает глаз.
***
Слишком верные старой теме,
не пресытившиеся всё ж,
мы проводим с тобою время,
только время не проведешь.
Мы попробуем, мы вернемся
в этот город и в этот час,
и однажды с тобой проснемся
там, где больше не будет нас.
Вот тогда и смотреть, и слушать,
и вышептывать: «Боже мой».
Время вышло, давай-ка лучше
я тебя провожу домой.
***
Господи, дай мне сил
переработать мрак,
что ты во мне вместил,
в свет. Я не знаю как.
Столько вокруг огня,
воздуха и воды.
От самого себя
долго ли до беды?
Дай совладать с собой
и не сойти с ума.
Если тепло зимой —
значит, внутри зима.
Перевирай, верти
на языке своем.
Дай мне любви — уйти.
Дай им побыть вдвоем.
***
Как птица, залетающая в класс,
становится ловушкою для глаз
и заслоняет формулы иные,
так образ твой присутствует во мне.
Читал бы книгу, лежа на спине,
все выходные,
да разучился. Строчки до конца
не доберусь, чтоб твоего лица,
точнее — призрака, не вызвать понапрасну.
И ты плывешь, веселый свет струя,
ко мне, великолепно не моя.
Тем и прекрасна.
187
***
Просидишь весь день за своим компом,
в мониторе тонешь (какая драма!),
и уже не хочется ни о ком,
да и сам едва ли не голограмма.
188
То ли выпал снег, то ли это фон
за окном сменили, опять на белый.
Но настанет утро, и выйдешь вон,
и продолжишь вновь совершать набеги
на места культуры, еды, питья,
а потом срастешься с толпой в маршрутке,
где на всё, что мыслится, есть статья
и любое горе сводимо к шутке.
Просидишь всю ночь, а потом еще,
а потом уснешь, и тебе приснится,
будто жизнь твоя по щекам течет.
И ее глаза. И ее ресницы.
Дана Сидерос
Не в этом году
***
В понедельник,
в пять тридцать шесть утра
или, может быть, в тридцать пять,
он решает вдруг, что ему пора
всё менять.
Он решает бросить свой институт,
натянуть холсты
и писать дороги, сады в цвету
и мосты.
Он решает выгнать своих химер
и чужих людей.
Выбираться за город на пленэр
каждый день.
Ни секунды зря, как легкоатлет —
до семи потов.
А таланта нет… Ну, допустим, нет.
Ну и что?
Он смеется розовым облакам,
мчится, шаркая, в кабинет,
и стучит ореховая клюка
о паркет.
189
190
***
Бессонница кишит
лицами,
лица мерцают,
наплывают,
двигаются,
нет конца им.
Говорю с ними,
как положено с мертвецами:
спокойно, не споря, не отрицая.
Они молчат
и включают меня в молчание.
Листают альбомы,
звенят стаканами с чаем,
стоят вдоль стен,
заполняют собой топчаны,
ходят за мной,
ночуют, где я ночую.
Так-то они ничего, безвредные вроде.
Ты говоришь: «Привет, заходи».
Мы заходим.
***
Он возвращается.
Они обступают его,
спрашивают: «Что ты видел там?»
Он хочет сказать: «Совсем ничего,
одна пустота,
как будто звука и света, тепла и льда
просто не было никогда».
Он хочет сказать: «Никакого “там” нет,
уйдите к чертям от моей постели».
Но говорит:
«Я видел нежнейший свет
и слышал, как ангелы пели».
***
Дед-инвалид подзывает внука,
дед говорит: мой хороший, на-ка
денег тебе, принеси таблеток,
чтобы принять — и лето.
Чтобы принять сорок штук — и дома.
Я так устал, помоги мне, Дима.
Покарауль у двери, пока я
съем пузырек покоя.
Внук рассуждает: всё надо взвесить.
Сколько дадут мне? Ну, восемь, десять
блистеров. Ну а сколько надо,
чтобы хватило деду?
Внук размышляет: всё надо взвесить.
Сколько дадут мне? Ну, восемь, десять,
может — двенадцать
лет.
Выйду — как раз в институт.
Дед засыпает, и деду снятся
молы на море, милые лица,
вальс из динамика у фонтана,
баритон
Левитана.
191
192
***
Говорит старуха старухе:
приходи хоронить меня.
Точной даты пока не знаю,
где-то на днях.
Говорит старуха старухе:
я устала, я не пойду.
Ты куда спешишь?
Давай не в этом году?
Говорит старуха старухе:
будут суп, блины и кутья.
Где еще ты таких, скажи,
отведаешь яств?
Говорит старуха старухе:
далеко до тебя, кума.
Я, пока доползу,
пожалуй, помру сама.
Говорит старуха старухе:
ну и к черту тебя, карга!
И бросает трубку.
Проще в гости зазвать врага…
И стоит у окна,
и дышит,
гладит пальцем морщины рам,
и решает пока
и вправду
не умирать.
***
Вот опять вокзал,
то есть вопли, гудки и топот.
Кто-то волоком тащит тачку —
недостает колеса.
Закрываем глаза.
Проводим мысленный опыт.
Представляем грядущие ужасы и чудеса.
Например, мне полтинник:
Шопен и осетр на ужин;
охранник, на треть состоящий
из шеи и рук.
Или я — бомж.
Тогда охранник не нужен:
тухлая сельдь в кармане — эффект не хуже.
Все уступают дорогу.
Море пространства вокруг.
Пусть я, к примеру, курю «Беломор»
на крыше
или ем паровые котлеты
и посещаю бассейн —
разницы нет ни малейшей,
то есть совсем.
Меняется антураж.
Рука — рисует и пишет.
И что-то внутри головы просеивает, просеивает пространство, словно китовый ус,
фильтрует тонны воды,
оставляет цвета и звуки.
Я допускаю, что однажды проснусь
и будто впервые увижу
свои узловатые руки
(тыльная сторона пятнистая, как тритон).
Обнаружу себя, обживающую притон,
склочную,
навязчивую притом,
с неприятным щербатым ртом.
Раздавшуюся втрое
или истаявшую на треть…
Никогда ничего не боялась раньше,
не буду и впредь.
За пять минут до второго инсульта
буду смотреть
в собственные глаза
на оплывшем чужом лице
в грязном зеркале вокзального туалета.
Я вряд ли вспомню,
была ли, собственно, цель.
Скорее меня позабавит, что я в конце.
Отсюда, с конца,
видны нюансы сюжета.
193
Небылица
194
Нитке дóлжно тянуться,
веретену вертеться,
а молодой царице —
не покидать светлицы.
Сидит у окошка, экая цаца.
В руках то пяльцы, то спицы.
Лицом темна, по спине струится
смоляная косица.
Надо ж было царю жениться
на этом лесном уродце.
Привел из чащи, бабы смеются:
«Изловил, как куницу».
Без нее ему, мол, не спится,
не воюется, не поется.
Где в лесу ей было умыться
или напиться?
Ни ручья, ни колодца.
Только черная гнилая водица
в кабаньих следах на болотце.
На сносях уже, и все не стыдится,
на месте ей не сидится.
Мимо пройдет: крынки бьются,
в трещинах кувшины и блюдца.
Каждый вечер то медведь, то лисица
приходят к ней повидаться.
Призадумайтесь, братцы.
Что может у такой народиться?
Скоро совсем округлится,
и поздно будет метаться.
Как пойдет на реку за солнцем
любоваться стрекозьим танцем,
там она должна и остаться.
Хватит причитать и креститься.
Следуйте за ней вереницей,
закройте платками лица:
всех припомнит,
коли вернется.
Нитке дóлжно тянуться,
веретену вертеться,
а молодой царице —
в Духов день из воды казаться,
ниток просить, тряпицу —
обернуться,
согреться.
195
Юлия Елина
196
***
Посмотри на небо. На небе фабрика. Фабрика делает облака.
К ней спиной зеленой легла равнина.
По спине равнины лентой атласной скользит река.
А в реке есть рыбы. В головах у них мешанина
Из едва различимых звуков, неяркого света и тишины.
В полдень рыбья тень маячит под рыбьим брюхом.
Да, у рыб есть сказки длиной в двадцать две волны.
Рыбы пели бы, если бы обладали слухом.
На местах прикормки вечером маются рыбаки.
Беспощадно, пряно и смрадно несет ванилью.
Крючок протыкает жабры. Леска тащит со дна реки.
Рыба спела бы, но рот забивает кровью, песком и гнилью.
***
Мама, мама, море меня не помнит.
Катит волну за волной в молчаливый берег.
Если во сне иду анфиладой комнат,
То почему-то никак не достигну двери
В сад, из него на улицу есть калитка.
Дальше до моря бежать босиком. Послушай,
Двадцать лет казалось, что не болит, так
Нет, возвращается в сон и терзает душу.
Море берет залог: мой крестильный крестик,
Милое мельхиоровое колечко
Канет на дно и останется с морем вместе,
Там ни за что не отыщешь его, конечно.
Море в моих глазах поселилось, мама,
Так же меняет цвет и штормит порою.
Неугомонная девочка, я упряма.
Сделаю шаг и заветную дверь открою.
Мама, мама
Море
Меня
Не помнит…
***
Помяни, как звали упрямую дочь твою —
Гулкую кровь твою, шалунью твою.
Прошепчи одними губами: «Доченька, я люблю,
Столько лет люблю, мучаюсь и люблю».
Нет ни локона, нет ни куколки, ни волчка.
Фотографии в редких письмах от бывшей твоей жены.
Моей матери. До чего же она тонка, с волосок тонка
Эта нить меж отцом и дочерью, если они обижены.
Ни обиды, ни ревности нет к сыновьям твоим —
Тополям твоим, лучшим твоим ветвям.
Помяни, как звали, когда окажешься там.
За чертою там,
За пределом
земной
любви.
***
Заговори со мной на ангельском языке.
На языке беззаветной слепой любви,
Над которой Дух парит себе налегке,
Под которым мы, сидящие визави.
Я разбираю, что говорит трава,
Как мухоловка радуется в гнезде,
Мне незнакомые ангельские слова
Только из уст твоих понимаю здесь.
Словотвори мне, нежностью облечен,
Слышишь, мелодию жизни подольше дли.
Я теперь знаю, что шептал Соломон
Медно-рыжей своей возлюбленной Суламит.
197
***
Посередине осени, когда
Октябрь набирает караулы
Из сломленных, но черная вода
Реки еще не спит, сверни в проулок.
198
Шагай по грязным улочкам. Иди,
Закутан в шарф, печален и простужен.
Немых скитальцев будет пруд пруди
Навстречу отражаться в темных лужах.
Себе подобных узнавай «на слух»,
На гулкий призвук, отнесенный ветром.
Флейтист в ночи играл часов до двух:
Дыхание на звук сжигая щедро.
***
Отойдешь и посмотришь на них, в ноздреватом снегу
Досыпающих зиму, весну, будто честь, отдающих.
От того и страдаешь, что думаешь: «Так не могу.
Не умею средь пьющих и очень чураюсь непьющих».
Собираешь, как мусор, рассыпанный бисер у ног.
Ничего, ничего, что она не сбывается вовсе —
Затяжная мечта среди тех, что ты смог и не смог,
Есть не просит, и пить, по обычаю, тоже не просит.
Глядя в окно…
Господи, это машины, дороги, дома, мосты;
В ноябре — февраль по розе ветров и снегу.
Если я рисую, то в каждом рисунке Ты
Проступаешь с неба.
Бог мой, распятый, гонимый, насаженный на копье,
Правь меня, подсказывай, береги и балуй.
Как там, в «Отче наш»: «Да святится имя Твое».
Я еще поживу, пожалуй.
199
Ателье Шошанны Риббентроп
Опыт пародийно-критической деконструкции
200
Необычный белорус, или Как Андрей Макаревич
мчит на «Машине времени»
Вот все говорят, что певец Макаревич очень любит деньги, а его друг
Артемий Троицкий даже как бы его осуждает: это, мол, такая не очень
индоевропейская черта.
А что мне Троицкий? Мне как раз денежная привычка Макаревича
нравится, пусть даже и стала второй натурой. Вторая натура Макаревича дружит с первой, а в итоге — певец, глашатай перестройки,
странник на «Машине времени», ее гудок и клаксон. «Ты помнишь,
как все начиналось?», «И ругаться нет причины, если мы еще мужчины», «И я хотел идти куда попало!», «Его песня, его родина тут!»
Вспомните, как мы услышали когда-то эти слова — и никуда не улетели. Получили заряд патриотизма и оптимизма. Прозябаем теперь
тут вместе с глупым скворцом. «Быть может, стало лишь чуть-чуть теплее от одинокой песни его!» Не знаю, как вам, но мне от песен Макаревича теплее стало. Мне вообще от любых песен и плясок теплее!
Хоть от каких!
Я, к примеру, тоже очень люблю деньги, хотя за Лукашенко не голосую и вообще не пою с эстрады. Я пишу статьи про искусство и,
хотя при этом напеваю о том и о сем, деньги в основном получаю от
мужа. У меня обеспеченный муж. Он держит меня как жемчужину в
раковине на окраине Рублево-Успенского шоссе, привозит в подарок
другие жемчужины (настоящие) и хвалит мои статьи. Возможно, Макаревич тоже живет на Рублевке, но где-то в другом месте. С Макаревичем меня мой супруг не знакомит, потому что любит Тома Уэйтса.
Том Уэйтс хорошо поет, и на гитаре играет очень хорошо, и артистичен донельзя, но к деньгам равнодушен. Он антибуржуазен, такой вот
манхэттенский стиль. А Макаревич, наоборот, другого стиля. Он любит деньги, несмотря на то что всю жизнь поет «в нос». Однако никто
не говорит, что он в этом виноват: поклонники все равно ему за его
песни платят — и раскачиваются в такт. Откуда я знаю, почему у них
такой странный вкус, а у Макаревича такой странный звук? Может,
это и есть голос поколения! Нам хотели заткнуть рот, но мы в ответ
зажали себе нос и запели вместе с Макаревичем. Родился скворцом —
полезай в кузовок. На родине Тома Уэйтса тебе денег не дадут. Выбирать не приходится. Так что скворец этот не глупый совсем, а умный.
А про глупость — это так, для красоты образа. Типа Иван-дурак. Он и
в быту очень простой, общительный, легко входит в доверие. А знаете
почему? Он так это объясняет в своей песне: «И я не горю желаньем
лезть в чужой монастырь. Я видел эту жизнь без прикрас». Он видел
такое! Страшное! Ужасное! Без прикрас! И потом рассказывает о советском прошлом. Искренне, пронзительно, аж мурашки по рубашке. Так и говорит: «Это было мерзко! Время было мерзкое. Я бы очень
не хотел там опять оказаться».
Давайте подумаем почему. Почему бедному в те времена музыканту
было мерзко. Он вспоминает свои «вехи на крови и нервах», средь
которых его отец, как раб на галерах, строил памятники Карлу Марксу в Москве и Ленинграде. Торс, голова, борода. Торс, голова, борода.
Маркс — Зевс коммунизма. И не такой уж плохой экономист этот
Карл, и философ Маркс неплохой, но Макаревич переживал страшно. И может быть, переживает до сих пор, потому что тень вождя
пролетариата нависает над ним дамокловым мечом. Что поделаешь,
не любил Карл буржуазии, а Макаревич — любил и любит! Лелеял ее
возрождение и рассвет, пел песни типа «У дверей в заведенье народа
скопленье». А мы ему подпевали. Потому что мы — интеллигентные
люди, обслуга буржуазного класса. В пролетарском государстве ему
повсеместно приходилось унижаться: записываться на студии «Мелодия», сниматься в фильме «Начни сначала» на «Мосфильме». Андрей
ждал своего часа. И 20 августа 1991 года, в дни путча, выступил с группой на баррикадах у Белого дома, за что все участники группы были
удостоены медалью «Защитнику свободной России». Все. Теперь с
пролетарским прошлым было покончено. «Призрак коммунизма»
ушел в пещеры к «снежному человеку», а «Машина времени» из вокально-инструментального ансамбля превратилась в рок-группу.
Правильно говорят: бизнес есть бизнес. Ничего личного. Фрэнк Синатра, например, был мафиози, то есть любил деньги еще больше,
чем Макаревич, но пел-то он совсем не так. Он не горбился на эстраде под тенью Маркса: дышал полной грудью, издавал глубокий звук.
Его хотелось слушать, записывать, давать деньги…
Если психопата посадить на трон — это будет не страна, а дурдом!
Если мастодонта объявить вожаком — то в каменный век придем!
«Если психопата посадить на трон…» Ха-ха-ха! «Если мастодонта
объявить вожаком…» О-хо-хо!
Как, кстати, у мастодонтов происходят выборы и прочие демократические процедуры, заинтересовалась я — и провела компьютерный
поиск. Выяснился любопытный подтекст произведения Макаревича.
Статья Википедии «Мастодонты» сообщает, что стадо этих древних
слонов, состоящее из самок и детенышей, жило отдельно от самцов,
201
202
претендующих на звание президентов. Самцы, достигающие трех
метров в холке, жили в другом месте, вне семьи, и, вероятно, скрывались от алиментов. Далеки они от народа, рудиментарен и архаичен их государственный строй. Вот что хотел нам сказать Макаревич
своим эзоповым языком. Ибо другого языка наша власть уже давно
не понимает! Мастодонты живут, как кабаны, как дикие свиньи. Ой,
тут кнопочка попалась. Акция. Хочешь петь, как Андрей Макаревич?
Научим за один день. Жми здесь. Я, пожалуй, нажму. Мастодонта на
трон! Врешь, не пройдешь! Не надо нам психопатов и холуев из деревни Холуево!
Мы не холуи! Мы — одинокие мастодонты! Кабаны! «Мы мужчины,
которым ругаться нет причины. Мы кое в чем сильны! Оуо!» Вот сейчас супруг исправляет меня, что правильно петь «пугаться нет причины», а не «ругаться»… А по-моему, нет причины ни ругаться, ни пугаться, если к власти придет миллиардер Михаил Прохоров, который
предлагает окончательно перенести православную церковь в уютные
резервации и двигаться по дороге прогресса нога в ногу. Хватит смотреть на свой пуп и размышлять о самостийной истории. Не бывает
ее. При капитализме бывает один путь. Один за всех, и все за одного! Ведь если, как Путин, «полжизни сидеть на вершине, то можно
просидеть штаны». А президент с дырой на заднице — плохой президент. Согласитесь, очень трогательно, что Макаревич так заботится
о президентских штанах. Он, вообще-то, заботится только о чужих
штанах. А про свои так и поет: «Пусть старая джинса давно затерта
до дыр, пускай хрипит раздолбанный бас», — это уже в другой песне.
В 2008-м он искренне радовался приходу президента Медведева, на
следующий день после встречи с покорителем Грузии и Ливии в своем ресторане «Ритм энд блюз» написал, что «Медведев абсолютно
адекватный, совершенно замечательно общающийся человек» и его
действия он «поддерживает обеими руками». Конечно обеими. Однако психопаты и мастодонты нам не нужны, нам не нужен каменный век! Мы не хотим возврата в средневековье, железных поясов
верности, алхимических котлов, костров инквизиции. Я, например,
вздрагиваю при упоминании о восстании стрельцов. О танце сипаев.
О мятеже боксеров или карбонариев. Мне спокойнее, когда у меня
сеть магазинов «Батискаф», стоматологическая клиника DentalArt,
жилье, жены… Я люблю покой!
Когда тебе нечего терять, кроме цепей магазинов, ты думаешь об инвестиционном климате, как настоящий бунтарь с гитарой. Как Макаревич представляет себе социологический срез страны? Он пишет:
«Одна часть населения с откатов кормится, а другая (значительно
бóльшая) боится потерять и оставшиеся 30 процентов». Такая вот свя-
тая Русь. Одни дают взятки, другие их получают. И главная проблема,
что эти взятки становятся всё больше и больше. Вплоть до 70 процентов и даже до 95. Откаты олигархии чиновничеству и есть главная
проблема, которая волнует наш народ, крестьянство и пролетариат.
«Бизнес принимает бандитские правила», — говорит Макаревич за
Абрамовича и Вексельберга, поскольку они от стеснения проглотили
языки. Всё верно: поэт защищает униженных и оскорбленных, трещина мира проходит по его сердцу. Макаревич так объясняет свой
поступок: «Я написал открытое письмо нашему президенту — не
утерпел». Не утерпел! Такой вот нежданчик!
Музыкант, кулинар, политик, аквалангист. Человек универсальных
возможностей. Орденоносец: если от Ельцина он получил медаль, то
от Путина — орден «За заслуги перед Отечеством». Спросите меня, в
чем заслуги Макаревича? Отвечу. В своей жизни он не сделал ни одного неверного шага. Идеальный человек. Элита. Образец. Народная
совесть. Учился в английской школе, вступил в комсомол, потом в
Архитектурный, выгнали за увлечение музыкой, но в армию не пошел, чтобы не испортить музыкальных пальцев. «Раскрасил свой дом
в самый розовый цвет!», «Снова старт — и нет пути назад!» Стал официальным музыкантом с 1979 года, подписав контракт с Росконцертом, но первую пластинку выпустил в США. Когда пришло время —
поддержал демократию, начал петь на баррикадах, демонстративно
голосовать за всех российских президентов: от первого до последнего. Стал заслуженным артистом РСФСР (1991), народным артистом
России (1999). Во время концерта Пола Маккартни в Москве сидел
рядом с Путиным, воплощая собой рок-общественность. Вместе с
людьми доброй воли новой России назвал заключение Ходорковского под стражу «затянувшимся позором нашей страны», подписался
вместе с деятелями культуры в поддержку участниц панк-группы
Pussy Riot. Защищал собак, помогая кормам «Марс» — «Педигри» и
«Вискас», вместе с американской секс-бомбой Памелой Андерсон
спасал тюленей-бельков. Записал диск с Михаилом Горбачевым,
спев семь любимых романсов Раисы Максимовны. Поддержал митинги на Болотной и Сахарова, обеспокоившись желанием Путина
«окончательно расколоть население страны». Оригинальность мышления! Неожиданность формулировок. Рукопожатно посвятил песни памяти Александра Галича, Джона Леннона, Иосифа Бродского,
Владимира Высоцкого. В общем, всё сделал правильно. Даже письма
тирану вовремя отписал. Сказал правду. В лоб и в глаз.
«И не надо надувать щеки и кричать о патриотизме. Патриотизм —
это любовь к своей родине. Невозможно ненавидеть друг друга и
одновременно любить родину. Потому что родина — это не власть,
не государство, не березки в поле. Родина — это мы с вами. Я, ты,
он, она. И пока мы не перестанем унижать и грабить друг друга, та-
203
204
щить сами у себя, пока не научимся любить и уважать себя и окружающих — никто и ничто нам не поможет». Правильно, Макаревич.
Мы с вами соседи по дачному кооперативу. Давайте дружить! Назначаю вам встречу в Барвиха-вилледж. Поможете выбрать сумочку? «И
тогда милиция (простите, полиция: какая разница?) перестанет нас
грабить и прессовать, а начнет, наоборот, защищать. А чиновники
бросят пилить бюджет и делить откаты и займутся своими прямыми
обязанностями, которые у них, видимо, есть. А врачи перестанут тянуть деньги из несчастных больных и займутся их лечением. И скорая помощь не будет возить пассажиров за пять тысяч по встречной
с сиреной, а поспешит на помощь тем, кому она необходима. А священники прекратят благословлять на подвиг православных штурмовиков и начнут лечить наши души. И депутаты перестанут смешить
нас и позорить страну и займутся тем, для чего их выбирали. И суды
начнут судить по закону, а не по велению сердца и звонку неизвестно откуда». Правильно говорит Макаревич. Во всем виноваты менты,
чиновники, врачи, священники, православные штурмовики и депутаты. Певец услышал голос народа!
«По Путину получается, что все оппозиционеры — враги народа, а
многие еще проплачены американским совдепом [видимо, музыкант
имел в виду “госдепом”]», — пишет Макаревич в своем блоге на сайте
радиостанции «Эхо Москвы». «Это вранье (так же как и вранье, что
враг у ворот — американцы, разумеется!) упало на удивительно благодатную почву», — считает музыкант.
«Воистину — ложь должна быть огромна, иначе ей не поверят. Это
слова Геббельса. И уже огромная часть населения России уверена, что
так оно и есть. Завтра мне скажут, что “Машина времени” пела свои
песни по секретному заданию ЦРУ с целью развала СССР. А послезавтра зазвучит лозунг “Врагов народа — к стенке!”», — предупреждает музыкант.
Впрочем, «сегодня — битва с дураками». К тому же не очень понятно,
почему Макаревич так переживает о приближении народной бури.
Ведь спел же когда-то: «Напрасно нас бури пугали. Вам скажет любой
моряк, что бури бояться вам стоит едва ли. В сущности, буря пустяк».
Предлагаю присвоить Андрею Вадимовичу Макаревичу статус «гражданина мира» и отпустить наконец «глупого скворца» на волю.
12 апреля 2013,
День космонавтики
205
Критическая колонка
За полмига до срыва
(Валерий Шубинский. Вверх по течению. М.: Русский Гулливер, 2012)
206
Пятая книга стихотворений Валерия Шубинского «Вверх по течению» продолжает серию издательства, разные сборники которого
объединяет сложное выстраивание отношений с мифом: литературным, личным, урбанистическим. О своих издательских приоритетах
Вадим Месяц, руководитель проекта, не раз говорил прямо: «Я отдаю
предпочтение поэзии, уходящей от частностей, стремящейся к цельности сознания, способной к философским и историческим обобщениям. Я не являюсь сторонником лирической и даже светской словесности, мне ближе псалом или, если хотите, эпос. Я — за поэзию
вне эгоизма. За “внешний” голос. Не за “новый эпос”, суть коего
мне так и не открылась, а за создание масштабных полотен, включающих в себя и историю, и философию, и теологию, в зависимости
от поставленных задач. За поэзию, которая больше поэзии, — иначе
не вижу в ней смысла. Это не рецепт творчества. Это то, что я приветствую на страницах наших изданий в первую очередь»1. Возможна ли,
в самом деле, «поэзия, которая больше поэзии», сочетающая экскурс
в историческое прошлое с индивидуальностью авторского мира? На
этот вопрос каждая из книг серии отвечает по-своему, и большинство
этих ответов вполне убедительны.
Публикуясь с 1984 года, имея за плечами четыре сборника и регулярно выступая с журнальными подборками, Валерий Шубинский
странным образом остается малозамеченным в роли поэта: «…редко
попадает в поле зрения; быть может, потому, что Шубинский — сам
критик, притом весьма рассудительный и здравомыслящий (что образует любопытный контраст по отношению к буйно-фантастическому миру его стихов)»2, — констатировал Кирилл Анкудинов в
одной из немногих рецензий, посвященных ему. Имеет ли тут место
распространенный случай, когда активная культурная деятельность
(в качестве биографа, историка литературы, составителя альманахов)
затмевает собственно поэтические достижения? Или «виной» сам
тихий голос поэта, демонстративно-бесстрастная независимость от
поэтической моды? В сшибке «архаисты — новаторы», «охранители — обновленцы» фигура его предстает относящейся скорее к первым из перечисленных в связке условных определений: и «архаист»
и «охранитель». Но все это достаточно естественно и соприродно
творческому мироощущению — и неотделимо от упомянутых примет
биографии Шубинского. Так или иначе, но его новая книга призвана
отчасти ликвидировать этот пробел — и четче выявить место автора в
современном поэтическом пространстве.
Небольшое издание в 70 с небольшим страниц действительно предстает перед читателем как «масштабное полотно», повествующее о
многом. Если брать семантику, то — не только об истории, но и —
главным образом — о трагедии распада (и это тот редкий случай, когда сразу же можно обозначить основную сюжетную линию). О разброде, охватившем мир и его обитателей. И о поэте в этих условиях
— который оказывается собирателем мира, словно конструирующим
его заново и предотвращающим распад, а то и реконструирующим
уже полураспавшееся.
Это ощущение светлого и кропотливого собирания того, что сносится волной, — словно бы и вправду своеобразной гребли против
течения — среди книг последнего времени оказалось для меня всего
отчетливее выражено именно в сборнике Шубинского. Реконструирование, попытка дать тому, что «собрано», четкое очертание, закономерно порождает скульптурность версификации, отточенность
размеров, уже не раз отмеченную критиками Шубинского и традиционно связываемую с Питером: «Конечно, можно говорить, вообще, о
склонности питерской/ленинградской поэзии к удерживанию формы. Город, легший на болота в виде повторяющихся геометрическиархитектурных рефренов, предполагает волю к форме. Все пытающееся удержаться на болоте, океане, реке, вообще во владениях Хаоса
— начинает все больше ценить способность формы быть какое-то
время удержанной, создавать кристаллы надежности…»3 — пишет в
заметке о московской презентации книги Андрей Тавров.
Замечание по поводу «попытки удержаться» очень точное. Мотив
исчезновения и присутствие поэта как безмолвной фигуры в центре
событий — постоянны в книге. Вот — семантика «Мойдодыра» Чуковского, берущая начало из обэриутского «вещного» абсурда и становящаяся символом разброда мира; но только элемент комической
условности, характерный для детского стихотворения, приобретает
драматическую интонацию.
Как хлопнула створка пристенного бара,
И задребезжала в стакане вода,
И роза пахучего пара
Над ней распустилась, и шлепанцев пара
Пошла — непонятно куда.
Похожий мотив находим и в другом стихотворении: «Но что расшивается, уже не заживается». Однако лирический герой способен волевым сверхусилием преодолеть разрыв. Недаром и цирк из четвертого,
207
208
заключительного раздела («Circus и другие стихотворения») оказывается «циркулем вычерчен» и «распахнут / раз навсегда, раз навсегда»
(отметим характерный «заклинательный» акцент в рефрене), словно
бы эта «вычерченность» становится залогом стабильности.
Постоянный диалог вполне различимых оппозиций оказывается завязкой увлекательной интриги: кто победит? Мир, упорно противостоящий равновесию, или поэт как инстанция созидающая, порой
— фиксирующая «за полмига до срыва» еще не успевшее рассеяться?
В конце концов, этот сюжет становится олицетворением поэзии в
предельном смысле — претворяющей хаос в гармонию, летящей против времени и плывущей против течения. Да и сам поэт Шубинский
действительно по-хорошему архаичен; не случайно тот же Тавров пишет, что его «стихи… можно было бы услышать и тридцать лет назад,
и думаю, что через тридцать лет — тоже» 4.
Шубинский, автор биографических книг о Гумилеве, Ходасевиче,
Ломоносове, — историк и в стихах. Оттого и возникает так часто
грустная интонация хранителя лавки древностей, одинокого и не
претендующего ни на какое своекорыстие: «…Я один лишь помню,
что под ним» (о «выпотрошенном» доме). И древности видны лишь
зоркому, внимательному глазу, и архетипическая лавка находится под
угрозой сноса. Здесь не может не вспомниться легендарный конволют неподцензурной словесности «Камера хранения», одним из основателей которого был Шубинский. (Теперь, как известно, он существует в Интернете, обзаведшийся «приставкой» «новая» и заботливо
курируемый Олегом Юрьевым, тоже легендарным хранителем ленинградских культурных ценностей.) Бережное хранение «элитарного» наследия, важного лишь для нескольких приверженцев, — труд
неблагодарный, но благородный. И нельзя ли усмотреть тут связь с
поэтическим миром Шубинского — и с «фиаско», которым так часто
и, увы, логично заканчивается стихотворение?
…На дорожки оттуда вылетают мопеды,
а туда из колодцев утекает вода,
и печальные персы, бросая к обеду
свой бессмысленный труд, исчезают туда.
Как и его коллега Юрьев, тоже замечательный лирик и эссеист, Шубинский причудливо сочетает и специфику дарования историка,
и талант живописца. Стихи удивляют эпитетностью, порой — симметрией цветовой гаммы: если клены — «зеленые с прожелтью», то
«осины — немного желтей», если «за домом ночь немного белее», то
«возле развязки — совсем не бела». Но живописность — архитектур-
ного свойства: строго геометрична, иногда похожа на расчерченность
рейсфедером. Эта скульптурность и геометричность — истинно питерская; питерское же — и ощущение легкого отщепенчества. Симметрия — не только в отмеченной Тавровым «воле к форме», но и — в
природе образов: «Птица ходит по кругу — мы остались в кругу». Частый мотив сохранения внутри круга (в одном из циклов появляется реминисценция «В черной-черной комнате» с последовательной
градацией: «снящимся городом», «гулом, падающим в сердце гуда»,
«горой в любой дыре»…) имеет, однако, важное значение в мире Шубинского: словно бы это «проникновение» гарантирует незыблемость
и защищенность. И здесь вспоминается Гумилев — тоже очень питерский поэт и герой одной из книг Шубинского — с его пристальным
вниманием к архитектуре стиха и интонацией «идола металлического
среди фарфоровых игрушек». Неслучайна и аллюзия к гумилевскому
стихотворению («Я вежлив с жизнью современною…»):
Он помнит, как прежде лемуры с дубинами
Гуляли по скверным местам —
Но он выбирался за круг их рубиновый
По парным чугунным шестам.
Однако если у Гумилева — скорее память неживого существа, созерцательное ощущение беспомощности, то здесь — прошлое, словно
бы приведенное в действие («Спешит человечек сквозным переулочком, / Стоит человек на мосту»). Удивительный стереоскопический
эффект оживания прошлого в настоящем часто возникает в рецензируемом сборнике. Шубинский пишет о небывшем или о прошедшем
так, словно действие разворачивается здесь и сейчас. Вот — «О смерти задумался Жоржик в вечернем кафе» (жест с характерным для Шубинского фиксированием мира «за полмига до срыва» в стихотворении «Парижская нота», вошедшем в раздел «Стихи и песни на разные
случаи»; тут, в этом разделе, собраны малые жанры: анекдоты, песни,
считалки, определение которых весьма условно; в каком-то смысле —
тоже реконструкция этих жанров, синтез песенной, анекдотической
и лирической формы, имеющий прочную и освоенную традицию в
лице не только поэтов прошлого, но и современников — Пригова и
Марии Степановой). Вот — «трехглавую вывел овчарку / мертвый сосед». Можно согласиться с Кириллом Анкудиновым, назвавшим Шубинского «певцом утраченного символистского двоемирия»5. Здесь
важны в равной степени и слово «символистский», и слово «двоемирие». Отношения с миром дольним — давняя и сложная тема поэта
Шубинского («рядовой лазутчик пустоты» — такую идентификацию
можно встретить в одном из его стихотворений 1994 года). Тот мир —
подземный, но словно бы идущий параллельно, синхронно, дающий
209
возможность и окликнуть жителей по именам, и проследить выход
каждого «на своей»:
210
Марина Олеговна, Виктор Сергеевич,
Гаврило Романович, Петр Ильич,
Роальд Ибрагимович, Марк Моисеевич,
И Штубе, и Нестор Фомич —
Хористки, бандиты, солдаты
И бывшие члены бюро
Все едут и едут куда-то
В удобных и длинных вагонах метро.
Часто синхронность выражается то одномоментностью действий (как
в уже приведенном примере с одновременно «идущим» и «стоящим»
человечком), то намеренным лексическим сближением («Скоро сломают совсем эти стены, / и не жалко этих стен»), то «второй» речью
за скобками. Словно бы сближаются две взаимодополняющих реальности. Что же до эпитета «символистский» — правомерен и он (и в
этом тоже можно усмотреть традицию «Русского Гулливера»): часты
такие слова, как свет, вздох, луч. Выше я написал о «живописности
архитектурного свойства», но порой кажется, что в книге существуют
(не исключая, а, скорее, дополняя друг друга) два поэта: архитектор и
живописец (и это не отменяет третьего — историка, словно бы незримо присутствующего во всем). Первый — расчетлив, точен; второй
работает на полутонах, тонких вибрациях, колеблющихся значениях.
У второго — ни один признак понятийно не завершен, оттенен, но
не окрашен ярко: и остается ощущение ускользающего нечто, некой
тайны, явно присутствующей в каждом стихотворении Шубинского.
Стихотворение, нашедшее предельную самодостаточность формы,
не может, однако, порой избежать и соблазна самозамкнутости: в
противовес лучшим стихам Шубинского, наслаждающимся производимым собой звукосмыслом, иные тексты словно варятся в собственном соку. И есть опасение, что метод вслед за «бегущим лучом»
пойдет на поводу у производимой скорописи:
…пушка сделала бабах
испугала всех собак
разогнала птиц с креста
оборвала лист с куста
он касается земли
не блестя и не звуча
блеск и звук уже ушли
внутрь бегущего луча
Поползновение на «новизну» или попытка дать себе передышку среди «скульптурности»? Здесь, в отличие от большинства стихотворений Шубинского, о которых чаще всего не хочешь знать, как это
сделано, — увы, виден рецепт (симптоматично ли нарастание этой
инерции, учитывая то, что даты под цитируемыми менее удачными
стихами часто стоят более поздние, — утверждать не берусь). Вместо
«ясной сложности» и метафизической глубины — звук «как бы со дна
колодца», по выражению самого поэта. Или — небрежно-обиходная
(можно сказать, «оптовая») интонация, так часто и, увы, узнаваемо
эксплуатируемая однотипными стихотворцами:
Они пришли на тебя смотреть
Но им не дают на тебя смотреть
Так придумали просто сказали нет
И узелком завязали свет
А у кого завязаны рты
Тем нельзя смотреть на таких как ты
(и так далее — кажется, что лексическое нанизывание уведет текст в
дурную бесконечность).
Но все это скорее исключения, не мешающие впечатлению от качественного целого. В книге «Вверх по течению» поэт, по собственным
словам, «выводит звуки голые из ада» — из плена обыденной речи,
— предотвращая опасность разрушения и реализуя метафору античного мифа. Когда все «на арене валится» и «идет наперекосяк» — невозможно не почувствовать благодарность к последнему собирателю
мира из руин, готовому и вовремя спуститься в царство мертвых.
Книга потому дарит удивительное ощущение надежности и смелости. Главное теперь — чтобы эта смелость не изменила самому собирателю.
Борис Кутенков
1 Месяц В. Цитадель Андрея Баумана и торт размером с город // Новый мир. 2012. № 5 (http://magazines.russ.ru/novyi_mi/2012/5/m11.
html).
2 Анкудинов К. Чудесный сплав. [Рец. на кн.:] Валерий Шубинский.
Золотой век // Ex libris НГ. 13 марта 2008 (http://www.newkamera.de/
ostihah/ankudinov_vs1.html).
3 Тавров А. О презентации книги Валерия Шубинского (http://
kultinfo.ru/novosti/1151).
4 Там же.
5 Анкудинов К. Огненная геральдика. О подборке стихов Валерия
Шубинского «Подземные музыканты» // Октябрь. 2001. № 11 (http://
magazines.russ.ru/october/2001/11/an-pr.html).
211
Дом голосов
(Владимир Беляев. Именуемые стороны. М.: Русский Гулливер, 2013)
212
О стихах Владимира Беляева писать нелегко. Они настолько самодостаточны, что если и говорить о стихах, то лучше — ими же. Не то
чтобы я таким образом оправдывал обилие цитат в нижеприведенной
попытке рецензии, однако…
Четкая, как римский легион, структура книги (12 частей по четыре
стихотворения) не должна вводить в заблуждение. Содержимое этого
«рационального» каркаса — вполне иррационально. Конечно, частей
не случайно именно 12. Но из огромного количества возникающих
здесь аналогий я бы акцентировал одну — с поэмой Блока: нечто подобное неортодоксальному шествию блоковских «апостолов новой
веры» мы наблюдаем и здесь.
Само название книги отсылает к первоначальной, коренной функции поэзии — именованию, первичному называнию вещей и явлений. Именуются же ни много ни мало стороны «изначального» света,
то есть осевые координаты зыбкой, но фундаментальной беляевской
вселенной.
Вселенной сновидческой. Поэт психосоматически переживает свое
говорение как сон. И алогичность стихов Беляева — это логика сна,
которую Ницше связывал с восприятием первобытного человека, с
присущей ему обыденностью фантастического: «Мозговая функция,
наиболее нарушаемая сном, есть память. Не то чтобы она совсем
приостанавливалась — но она сведена к такому состоянию несовершенства, в каком она находилась, вероятно, в первобытные времена
у всякого человека днем и наяву. Будучи произвольной и спутанной,
она постоянно смешивает вещи на основании самых мимолетных
сходств; но с такой же произвольностью и смутностью народы сочиняли свои мифологии, и еще теперь путешественники часто замечают, как сильно дикарь склонен к забывчивости и как его дух, после
краткого напряжения памяти, начинает шататься по сторонам, и от
простого утомления он говорит ложь и бессмыслицу. Но все мы во
сне похожи на такого дикаря; плохое узнавание виденного и ошибочное отождествление есть источник дурных умозаключений, в которых мы повинны во время сна; так что, когда мы отдаем себе ясный
отчет в нашем сне, мы пугаемся, что в нас таится столько безумия.
— Совершенная отчетливость всех представлений сна, которая опирается на безусловную веру в их реальность, напоминает нам состояние прежнего человечества, когда галлюцинации были чрезвычайно
часты и иногда охватывали одновременно целые общины и целые
народы. Итак, во сне и его грезах мы снова проходим урок прежнего
человечества» (Ф. Ницше, «Человеческое, слишком человеческое»)
Вот и у Беляева: «тьмы материнской касанье, / легкий огонь под рукой. // помнишь его угасанье? / памяти нет никакой». Память есть,
но особого рода: сон актуализирует прапамять. Не может Беляев, родившийся в 1983 году, помнить, например, военное детство, солдат в
его родном Пушкине. Однако создается ощущение, что помнит. И не
случайно, опять же, так явственно звучит в книге отсылка к древней
религии и мифологии. Даже не читая краткую рецензию Ольги Логош1 на книгу, можно предположить, что «особое влияние на автора
оказали традиционные буддийские тексты, в частности история Сиддхартхи и тибетская Книга мертвых».
Автор предисловия Валерий Шубинский правильно определяет поэтическую родословную Беляева. Это, прежде всего, Анненский (тоже
царскосел!): бродит по этим стихам «призрак Анненского с его вечным устремлением к неопределенности, к негативным определениям, с его тревожной интонацией, с по-галльски гулкой строкой, почеховски шуршащей на рифмоидах». Мне стихи Беляева напомнили
и рассказы Хулио Кортасара («Захваченный дом», «Заколоченная
дверь» и др.). О магическом реализме в поэзии говорить сложнее, чем
в прозе, однако основные его интегральные параметры присутствуют
у Беляева. Узнаваемая реальность слоится, мерцает, сплывается и расплывается, и за закрытыми дверями идущего поезда может оказаться
страшная родина, а может и что похлеще. В беляевском «магическом
реализме» обычное пространство все время норовит обернуться пугающим, фантасмагорическим «Волчьим садом»; опасные игры с пространством не прекращаются ни на минуту: «все теперь чистота — /
а ничего не менялось. / это музыка, снег. это музыка или снег, // или
улица за углом по-детски вдруг рассмеялась, / или за угол повернул
человек». Всё у Беляева кукольно, дымчато, фантастично и в то же
время — до боли всерьез.
Но не Анненским единым… Вообще, модернистская поэтика Беляева, как отмечает тот же Шубинский, не следует слепо за традицией,
но и не стремится (столь же слепо) к формальным новациям, — делая
упор на концентрированном содержании. Поэтика эта синтетична,
в ней в гремучую смесь, в кипяток смыслов соединяются, например,
фольклор (причем в богатом диапазоне от сказок до заклинаний) и
обэриутское начало («…но уходят дорогие, отражаются в реке, в сострадании к воде и человеку / то на воздух выйду, то присяду в уголке.
/ хорошо ли мне как человеку?»). Широк беляевский диапазон. От
римской Античности до древнего эпоса. От сказовой интонации до
эстетики психологического триллера. От рационалистического сто1. См.: http://www.krupaspb.ru/piterbook/events.html?nn=2087
213
214
ицизма Бродского до натурфилософии Заболоцкого. От фэнтези до
сюрреализма.
Интересен и жанровый подзаголовок книги — «Стихи и диалоги».
Диалог подразумевает отклик другого (вспомним мандельштамовское — «на лестнице полночной разговора б»). И стихи Беляева действительно — разговор, в который читатель может включиться в меру
своей чуткости к неуловимым взаимопереходам реального и ирреального. Да и графически диалог встроен в саму плоть стихотворения,
где голос другого зачастую выделен курсивом. Шубинский пишет в
предисловии, что «все общее, само собой разумеющееся, нацеленное
на диалог с внешним миром ушло из его стихов», что именно отречение от диалога с миром и стало для Беляева залогом обретения «лица
необщего выраженья» и «собственного пути к тишине», к выражению
невыразимого. Противоречия здесь нет. В стихах часто упоминаются
«боль», «больница» (которая вообще предстает неким метапространством: «вот больница светом залита. / город сквозь нее проходит») и
т. д. Некая болезненность пронизывает все стихи Беляева, и основой
этой болезненности видится метафизическая чуткость и совестливость их автора, его неравнодушие к страдающему и болящему миру.
И в этом смысле диалог выстраивается, но качественная специфика
его в том, что это диалог внутри монологического субъекта — самого
себе волшебника, способного увидеть «летающий лес». В итоге из монологического диалога вырастает в книге полилог, сплетение наслаивающихся друг на друга и перекрывающих друг друга в особенной
хаотической, иррациональной гармонии голосов. В одном из стихотворений Беляев сам находит исчерпывающую метафору — «дом
голосов»; та самая «своя колокольня», с которой (которой) и говорит
поэт:
— говори из почтения.
дом стоит голосов —
как заходят, столы составляют.
— выйти? — можно.
где лес на засов,
где детей оставляют.
— аня, поздно нам, с места скажи, —
что мы знаем, не помня?
этот дом голосов — колокольня,
там летают стрижи.
червячки в его окнах-иконах —
их выуживают стрижи.
Лирический герой стихов Беляева постоянно охвачен неким неназываемым чувством: «страшно, и ждешь, пока гул удаляется. / но потом
— не легко, а пусто. / я и сейчас не знаю, как называется / это чувство». Вот этот приходящий в темноте и в тишине, «разбивающийся
на голоса» гул, как мне кажется, и становится отправной точкой беляевских стихов. Тишина становится необходимым условием звука,
а болезнь — «точкой зрения на здоровье», как писал Делёз о Ницше.
Поэзия Беляева — это поэзия длящегося момента. Из всех временных координат ему особенно важно «вот только», то есть временная
граница, последняя остановка перед чем-то чудесным, и страшным,
и чреватым прозрением: «вот только — в себе захлебнется биение капель, / тогда мы иначе прочтем» — последний миг перед выходом из
сновидения.
Сквозной сюжет книги — сюжет пути по «дороге самой, говорящей — дорога пустая». По дороге — единственной — той, ибо «не
те здесь дороги строят, и ездят по ним не те». Темень, рыбы, отец,
мать (отцовство, материнство), вода, огонь, родина, земля, пустота,
музыка, провода, облака, трава, листва, дом, гул, тишина, голос, лес,
— основные точки этого пути и одновременно шарниры, на которых
движется и раскручивается поэтический сон-реальность Беляева. Характер этого движения — сквозной. Не случайно в книге много рыб
— это движение именно рыбье: сквозь темную колышущуюся, сопротивляющуюся среду — к свету, к Дому, к Отцу («скоро из черной воды
на свет / выйдем смотреть, как горит земля. / слышишь ли, слышишь
— рыбы в листве, / наследники-тополя»). Но и свет — странный: то
«достоевский», то «беспредметный», то «выходящий наружу» из позвоночника. Движение по прямой (кривой) иногда сменяется обреченным («святый боже, замочки твои на всем. что еще остается нам»)
хождением по кругу: «так и идем по кругу, — от свежей могилы к эху
на горизонте. / ну, ничего, — идем и идем».
И конца-краю пути не видно, и «не спрятаться нигде» — такой, перефразируя Блока, «путь, закрытый взорам»: часто стихи в финале как
бы размыкаются в открытую бесконечность, должную, может быть,
их дописать. Во всей книге ощутимо некое целительное дыхание
смерти — смерти, парадоксальным образом, продолжающей жизнь.
Потому и отношение к ней безбоязненное: «ну и что, что умру». Так
птица пьет из ладанки на похоронах солдата. Так военные дети завораживающе медленно (кинематографические приемы, замедление и
удлинение кадра вообще свойственны Беляеву) проходят мимо смерти и, как кажется, отменяют ее: «…все, и даже охранник в спецовке
/ понимает, как сердце свое, малышей. / поднимает шлагбаум — /
герои встают из траншей, / до последней бегут остановки». Смерть
становится аналогом прозренья: «пониманье как смерть приходило
ко мне. / я ложился в траву, безымянный», осмысляется как единение
215
216
с землей и растворение в ней (ср.: «Но ложимся в нее и становимся
ею, / Оттого и зовем так свободно — своею» (Ахматова)). Не стоит забывать и о том, что выступающий ключевым структурообразующим
компонентом поэтики Беляева сон — аналог смерти: «Смерть, пробуждение, — хочешь спросить — куда. / хочешь спросить — куда —
произносишь — с чем».
Кто же идет по этой дороге? Думаю, некий инвариант лирического героя представлен уже в открывающем книгу стихотворении, где
«мальчик юродивый» Вовочка из анекдотического персонажа вырастает в фигуру подлинно трагедийную. Герой Беляева движется на
ощупь, не зная — «он сиротка или бог», самоопределяясь в топосах и
физических (на родине, которая «бывает собой только в окнах вагона») и метафизических (в «чересполосице пустоты»). При этом здесь
нет ни капли инфантильности. Такое ощущение, что зрелый человек сознательно возвращается в детство, как бы заново проживая и
попутно поэтически осмысляя этапные вехи обретения ключевых
бытийных координат, «леском сквозь себя прорастая», и прорастание это одновременно благостно и мучительно. Детство — вообще
ключевая в книге категория. Причем детство лирического героя и
его спутников осмысляется параллельно и как детство мира, детство
человечества: «играли себе, собирали цветы. / это было в начале. //
названия возникали из пустоты / и пустоту означали». Детство — благодатное время цельного и гармонического мироустройства, когда
«Сонные домики, — скажешь, — и невесом. / Донные сомики — это
возможность слез. // Слезы текут — и законченность есть во всем
— / книжка-малышка, игрушечный паровоз». Но приходит взросление — и тут уже «Высохнут слезы — послышатся провода. / Высоковольтные, — скажешь, — и насовсем». Между «скажешь и невесом» и
«скажешь и насовсем», между говорением относительно безопасным
и свободным и говорением именующим и называющим и движется
внутренний сюжет книги, вибрирует ее нерв. Но болезненность нарастающего отсутствия и ослабевающего присутствия, наплывающая
пустота коренятся уже в детстве: «болезнь или детство — / откуда такое родство? // даже поставить на место / нечего. всё — то». Вот и
приходится «говорить потише — то, что не слова» и идти «куда глаза
не пускают».
Беляев утверждает в одном из стихотворений: «мне и одному хорошо
здесь», но при всей концентрированной герметичности («шорох слышит только шорох», «вдох пустынный себя выдыхает») его микрокосма, при всей замкнутости и «самоопрокинутости» голоса (что, кстати,
способствует смысловой и звуковой глубине «эха») — не очень верится. Тем более что обращены эти строки к отцу и слышны в них псев-
докапризные нотки переосмысленного детского эгоизма: дескать, ну
и ладно, без вас обойдусь. Не обходится. Не обойдется. Он сам проговаривается на выдохе: «Как я боюсь потерять человека. / Как мне
знакома / странная близость — кружения снега, / крушения дома». Да
и вообще обращений в книге подозрительно много для «одинокого
голоса человека». Неудивительна поэтому отмечаемая Ольгой Логош
эволюция стихов Беляева в направлении к прямому лирическому высказыванию: «Беглый, отстраненный взгляд на предметы, характерный для “Именуемых сторон”, похоже, уступил место личностному
высказыванию. А в книге завораживает именно это мерцание, полузабытье, когда действие творится на грани миров». Я новых стихов
Беляева не читал, но если это действительно так, то можно только
порадоваться, ибо поэтика «Именуемых сторон», в случае доведения
ее до логического конца и дальнейшего злоупотребления ею, вполне
могла бы превратиться в конвейер для производства мертворожденных «текстов в себе».
Важная составляющая стихов Беляева — музыка. Его стиховое пространство пропитано музыкой настолько, что к ней даже можно обратиться напрямую, «запанибрата»: «музыка-музыка, никто никого
не слышит. / (ты у нас одна, дорогая, стоишь на сваях)». Стихотворения очень тонко инструментованы. Звуковая, просодическая их сторона практически совершенна. Разнообразна беляевская рифмовка.
В частности, он не боится тавтологической рифмы («узоры — узоры»,
«два — два», «тебя — тебя», «благодарность — благодарность», «человеку — человеку»). И смелость эта, большей частью, не авангардистского толка, а органичная, поистине цветаевская (см. в ее стихотворении к Блоку: «И под медленным снегом стоя, / Опущусь на колени
в снег, // И во имя твое святое / Поцелую вечерний снег»). Удаются
Беляеву блестящие ритмические перебои, мгновенное и при этом чудовищно плавное торможение только раскачавшегося ритма. Посему стихи эти в некоторой степени зависимы от произношения вслух.
Действительно, «иные строфы кажутся чуть ли не корявыми, пока
не произнесешь стихотворение. Тогда все становится на свои места»
(Шубинский). Но некоторая «корявость» при чтении с листа — тоже
концептуальна: именно эта «корявость» позволяет читательскому
глазу «запнуться», а самому читателю — задуматься о сказанном.
По прочтении книги «Именуемые стороны» убеждаешься в правоте
сказанного в аннотации: «Первая книга стихов — отнюдь не проба
пера и не попытка заявить о себе: читателю предстоит встретиться с
голосом поэта, который уже превзошел любые начинания, который
уже существует как неотъемлемая часть современной литературы и
русскоязычной литературы вообще». Действительно, «этот мир в его
базовых очертаниях уже есть, эти стихи уже написаны».
217
Не будет преувеличением сказать, что в определенном смысле в этой
книге «человек сгорел»:
218
лес летает над собой
как товарищ фронтовой.
как другое поколенье
не найдет покой.
лес летает — гул стоит.
будто воздух там разрыт.
слава богу, слава богу —
человек горит.
слава богу, слава богу —
говорит.
Константин Комаров
Апрель 2013, Екатеринбург
219
Цитадель
220
Готфрид Бенн
К проблематике поэтического
Поэт и писатель как автор непоэтического текста, их родство и разнородность, взаимосвязь, различия в сути и статусе, — эта тема стала
в последнее время предметом неумолчной литературной толковни, а
именно в том смысле, что время поэтов прошло, на смену явилось
нечто иное. Дискуссия затронула самых известных представителей
духовной сферы и низвелась до уровня незамысловатых публицистических заявлений, ратующих за чисто партийный, групповой ангажемент художественного высказывания. На страницах этого журнала
Флаке обнародовал несколько замечаний принципиального характера. Он ни в грош не ставит поэзию: в сравнении с романом она просто ничто. Роман, по его мнению, гораздо более емок в охвате действительности, он-то, скорее всего, и есть голос времени, и лишь его
средствами можно изобразить современного человека. Это — вечный
зов, пробуждающий поэтическое мироощущение, утверждает Флаке!
Социальных предпосылок для стихотворчества более не существует, в
них уже мало кто верит, и с каждым днем всё меньше. Далее он замечает: «Поэтическое как-то само собой сближается с моральным, что
вовсе не нужно выражать в каждой строке, коль скоро это читается
между строк». Последний тезис можно, видимо, понимать так, что
поэтическому творению, созданному, например, Рильке, найдется
место в современном романе — и как раз «между строк», если комуто захочется вплести его в прозаический текст. Затем Флаке заводит
речь о пропасти, разделяющей поэта и современность. Наконец он
употребляет слово, которое, однако, весьма значимо не для поэзии
как таковой, а для одного из ее выразительных средств, для стиха, это
— эпитет «архаический».
Все подобные работы, тезисы и мнения объединяет некое общее
свойство: не совсем ясно, что имеет в виду каждый из авторов — поэта или поэтическое, лирику или литературу вообще, тематический
или методологический аспект, результат или сам процесс творчества.
В предлагаемых читателю заметках игнорируется вопрос о ценностных различиях между отдельными формами искусства, они не имеют
целью и характеристику поэта в его общественной ипостаси, равно
как и в его историческом развитии, но означают попытку осмыслить
поэтическое как идею и как явление бытия в свете новой гипотезы,
всякое зло принципиально обусловливается социальными институтами и, стало быть, поддается исправлению
рассмотреть в узком плане — как феномен первичного характера,
одну из ступеней биологического процесса.
Суждения, приведенные мною в начале статьи, в целом можно назвать социологической теорией поэтического творчества. В основе ее
лежат следующие общие соображения: мы живем в эпоху определенного коллективизма, широкие слои населения объединились в со221
общества, которые никоим образом не сводимы только к социальной
солидарности или к сплочению в борьбе за повышение заработной
платы, но означают духовную консолидацию, тяготение к единой системе взглядов. Все настроенные на содружество слои связаны оптимистическим в своей основе мировоззрением, которое опирается на
веру в техническую рационализацию общества, а это значит, что всякое зло принципиально обусловливается социальными институтами
и, стало быть, поддается исправлению; а эти взгляды правомерно
требуют такого искусства, которое было бы созвучно их носителям,
восприимчиво к их устремлениям и в прямом смысле помогало бы
им скоротать время до тех пор, пока не исполнятся социально-экономические упования. Такая вот чисто прагматическая и позитивная
установка, которая, как это ни странно, не имеет ни малейших политических или социальных обоснований или измерений, напротив:
чем выше в данный момент статус интеллектуалов, тем заметнее в их
суждениях о явной тенденции к открытости и ясности, о поразительной тяге к приятию жизни и нежданной вере в силу знания проявляется молодой дух, готовый смести на своем пути всех пессимистов,
противопоставить пресловутому хтоническому рациональное начало
как более высокую ступень и отринуть все темное как гнездо шарлатанства, демагогии и пессимизма, играющего на флейте.
Оправой для всех этих суждений, позиций, взглядов верно и очень
демонстративно служит идея времени, столетия, редко или никогда,
в противоположность прежним периодам,
— идея народа; наконец, всё объединяет
понятие современного европейского типа всякое зло принцичеловеческой расы, подлинность которого пиально обусловлидокументально удостоверяется рядом ста- вается социальными
дий духовного развития. Одним словом,
институтами и, старечь о типе, измеряемом типом цивилизации, — выражение, обозначающее, видимо, ло быть, поддается
не более чем типичного среднего человека, исправлению
взращенного минувшим столетием.
«Великий девятнадцатый век», — как недавно выразился по этому поводу Томас Манн. Умаление и поношение прошедшего века стали одной из нелепейших привычек современного литераторства, опять-таки по выражению Манна, который
предпочитал в своей картине столетия подчеркивать его романтиче-
222
ские черты, те самые, что оприходуются сегодня, дабы показать нам
«гениализацию науки» не иначе как посредством интуиции, пронзительности, вчувствования, представить некий процесс «наполнения
человеческим счастьем». «Великий девятнадцатый век!» — восклицает, вкладывая в эти слова совершенно противоположный смысл,
и профессор психиатрии Хохе из Фрайбурга: он-то как раз отвергает
интуицию, пронзительность, вчувствование и заклинает остерегаться этой самой гениализации рациональных дисциплин, что для него
равнозначно концу научного знания. Во всяком случае, это было столетие (о чем нельзя не упомянуть), нормативные понятия которого на
наших глазах стремительно исчерпали свою историческую миссию:
идея развития исключена из зоологии и эмбриологии, заменена иными принципами в психологии, в искусствоведении, в истории символики и в мифологии, изъята в общем и целом из онтологического
ощущения эпохи, чтобы продлить свое скромное существование под
именем прогресса лишь в политической терминологии и пропаганде. Другая идея принята от стареющего патриарха и его любимейшей
нивы — биологии — как жертвоприношение Исаака, только уже исполненное, а не прерванное ангелом: это — идея индивидуальности, наследие аристотелевских времен, опора постсредневекового
мышления, социальная сердцевина просветительской идеологии,
обвешанная скальпами всевозможных тварей как победительница в
битвах, которые вел дарвинизм. Это — свободное «я», альпинистский
идеал протестантской веры, автохтонное волеизъявление, вдохновляющий мировой разум, подорванный коллективизмом, возвращенный психоанализом и его побегами в лоно бессознательного и низведенный до либидо.
Однако в связи с этим необходимо адресовать столетию один вопрос,
ведь надо же было как-то исполнять свое предназначение, то есть
служить своему времени, и, глядя на часы, сформулируем вопрос так:
что же это было за время? Бесспорно, век научного знания, век физики, век — специалист в области законов: законов природы и категорий. У него были решительно сжатые губы, он воплощал собою саму
непреклонность, и вот сквозь стиснутые уста произносится резюме:
«Пространство и время! Еще недавно евклидова геометрия была аксиоматической системой, природа жила по евклидовым формулам, а
Кант раз и навсегда завершил многовековые принципы мышления.
Эта истина продержалась тридцать лет. Неугомонный человеческий
разум, особенно — передовой дух XIX столетия, обнаружил, что несколько параллельных линий могут слиться в одну: неевклидовы
уравнения, сферическая геометрия. Эта истина прожила четыре десятка лет. С тех пор речь уже идет только о категориях идентифи-
кации, пространство и время отныне — система соотносительных
понятий, прилагаемая к неподвижным объектам. Знаменитая и поистине великая теория. Но и она уже не служит путеводной нитью,
чтобы пробиться в такую пространственную кроху, как атом, в квантовой механике принцип причинности не имеет силы. Однако есть
основание надеяться, что неутомимый человеческий разум очень
скоро прояснит и эти темные места общепризнанными, долговечными, хотя, может быть, и более сложными, формулами, и недалек тот
день, когда и в этом направлении работа исследователя увенчается,
если прибегнуть к образному выражению из идеалистического лексикона, отрадным и гармоничным завершением научных исканий».
И вот рядом с физиком появляется неумолимый исследователь родословия высших млекопитающих, великий маркировщик времени,
который объявляет: человек, этот эволюционный шлак по дарвинистской теории, зародыш примата, дотянувший до половой зрелости,
инфантильная обезьяна с нарушенной внутренней секрецией, ныне
предстает перед нами как ее возможный предок — исходный пункт,
так сказать, творения. Вначале был европеоид. Его предок, ориньяк,
который в конце ледникового периода, по-видимому, внезапно появился по эту сторону Урала, обладал отчетливыми признаками ортогнатизма, великолепным высоким лбом безо всякого намека на
надбровные дуги, с ярко выраженными лобными буграми — изначальный и образцовый человеческий тип, тогда как его младший
родич, неандерталец, представляет собой le rameau bestialise1, по понятиям французской палеонтологии, и знаменует шаг в обезьяньем
направлении. Homo sapiens — примитивный тип. И новая градация
выглядит так: низшая форма — белый человек — обезьяна — лемур.
«Чем меньше признаков своего предка утратила обезьяна, тем более
человекообразной она кажется» — так в буквальной передаче звучат
слова ученого. Животные с высокоразвитым мозгом — архаическая
и необычайно мощная в генеалогическом плане форма. Виды возникают именно в антиэволюционном процессе как результат откола,
ослабления изначальной специфики, отщепления. Это — отрыв, а не
отбор, упрощение, а не культивирование. Принцип развития лишен
своей космической теории, одного из знаменательнейших понятий
научной мысли Нового времени, одной из самых трепетных струн современного мироощущения, одного из фундаментальнейших представлений послеантичной эпохи о той самой дисциплине, которую
оно поставило на первое место. Когда же при таком раскладе началась миссия, востребовавшая художника, человека искусства? Кому
или чему он должен был посвятить свои творческие усилия: ориньяку
1 Животная ветвь (фр.).
223
224
или неандертальцу, эволюционным или не знающим прогресса тенденциям? Что предпочтительнее: уцепиться за линию развития или
ждать, когда она оборвется? Разрабатывать евклидову или сферическую геометрию, прослеживать взаимовлияния или положиться на
априорную данность? А если, вот как сегодня, базис научной и всей
современной картины мира становится шатким, закону сохранения
энергии и материи грозят витамины и катализаторы, механика развития подгоняется под слишком необдуманные телеологические точки зрения, законы подминаются соображениями двойной гарантии
и синэнергетическими принципами и даже закон причинности пошаливает, точнее — удивляет затяжными капризами, как это прозвучало зимой 85/86-го года в Энгадине, — одним словом, когда законы природы прямо-таки паническим образом демонстрируют, каких
пределов достигло всеобщее непостоянство, — где в подобной ситуации искать свое место поэту, как ему познавать, а затем закреплять
всякую новую буллу научного ордена? Что нынче предлагает высокая
мода: евклидов узор или акаузальное кружево? А может, поэту хватает
своих забот, если уж он взялся подпевать всеобщему блеянию во славу великой эпохи и комфорта цивилизации?
Поэт и его время — до чего же безобидно звучит эта популярная формула, и с какой блаженной уверенностью ее прилагают к тем сферам,
где все взывает к духу сомнения! Что такое время? Говорит ли оно с
нами, говорим ли мы с ним? Как его обозначить? Обращен ли его
голос к самому себе, кукует ли оно только для себя или кличет напоследок свое потомство, выросшее в чужих гнездах? Откуда взялись
его черты, кто сопутствует ему в его преображении? В самом ли деле
такова роль поэта как пропагандиста на службе среднего класса этого времени? Но тут возникает еще более трудный вопрос: является
ли творческая личность вообще действенной силой в историческом
смысле, влияет ли она на процесс становления? Влиял ли на него
Ницше, вместе с кучкой литераторов, вычесывающих у него цитаты? А Гёте? Микеланджело? В этом отношении куда больше шансов
у любого кондотьера или какого-нибудь придворного интригана. Не
обречен ли человек искусства на историческую недееспособность, не
ограничен ли он только жизнью души, не развести ли его со всеми
историческими категориями, с властью и ее проявлениями, с социальной и судебно-административной структурами, с идеями развития
и прогресса как сугубо натуралистическими понятиями? Не отлучить
ли его чисто эмпирически и, вероятно, в противоречии с законами
диалектики от действия причинно-следственной связи, протянутой
от случая к случаю? Иными словами: как тут подступиться к историческому процессу, может ли этот процесс или кто-либо, о нем пеку-
2 С порога, сразу же (лат.).
Никакого согласия. Мономаны материализма превращаются в слабоумных учеников действительности.
щийся, требовать, чтобы его обслуживали искусство и познание? Несет ли он в себе какие-то внеэмпирические идеи, содержит ли нечто
иное, нежели практические примеры, нечто помимо результата суммарного воздействия факторов, некий миф, какую-то трансцендентность? Что у нас перед глазами, какая архаическая современность?
Какие сопряжения, уже механически предполагаемые обычаем? Что
225
за вихляния истины то там, то здесь, то научной, то экономической?
Исповедуемая новым обществом экономическая теория едва держится на ногах; эта теория, одна из многих, будучи настоем старой
теории заработной платы, а limine2 оказывается непригодной для
сельского хозяйства, да и закон первоначального накопления имеет
смутную перспективу. Никакого согласия. Мономаны материализма
превращаются в слабоумных учеников действительности. Фанатики
чистой гипотезы, флагелланты, воспламененные крайне гиперболизированным кабинетным постулатом, с агрессией разъяренных быков ополчаются против всего, что в воспринятой ими гегелевской
идее диалектического поступательного хода истории выявляет то, что
выламывается из самой этой идеи. Между теми, кто ее критикует, и
теми, кто верен ей, идет борьба за идеологические системы. Цветистая похвальба и с правого и с левого фланга. Утопическое завирательство то в западных, то в восточных краях. Понятия, сочиненные
вопреки логике познания как сильными мира сего, так и слабыми.
Тем не менее общий контур истории постепенно прорисовывается,
и из далекого прошлого доходят поучения в
виде показательных случаев массовых человеческих закланий. Например, Александр: Никакого согласия.
случай повлек прихрамывающего полко- Мономаны материаводца в Пенджаб, везение на поле битвы, лизма превращаются
счастливый жребий темной личности; друв слабоумных ученигой пример — Чингисхан: племена кочевников, выросших в седлах, вскормленных ков действительнокобыльим молоком и кровью запасных сти.
жеребцов, большой бросок из Гоби в Европу, до Лигница, знамя с девятью ячьими
хвостами пронесено от Каракорума до Эльбы, китайцы, индийцы,
туркмены, поляки, — пять миллионов загубленных жизней, а спустя сто лет владычество рухнуло и испустило дух: типичная модель
исторического процесса, немотивированного и бессмысленного. Это
еще и образец фрагментарности, эклектики: мотив восточный, миф
средиземноморский, владыка преодолевает Ниагару, чтобы утонуть в
ванне; необходимость окликает, случайность отвечает, власть пере-
226
ходит к тому, кто на очереди: отправляясь на войну, Константин приказывает вставить гвоздь с креста Спасителя в уздечку своего боевого
коня, и это поспешествует его победам.
Такова история — и таково время в общем и целом. Виден лишь его
верхний пласт, то, что называют современностью, от которой поэту
лучше держаться подальше, так как он уже не может ощутить своих социальных предпосылок; наблюдению доступен наш особенный
час, сей день с его идеальными требованиями сиюминутной актуальности; в поле зрения попадает практически полезный литератор с его
доходчивыми писаниями, а также то, что познаётся общедоступными средствами информации и легко предсказывается. Временами открывается и самое широкое понятие, сокрытое в зарослях всех этих
дефиниций, как то: цивилизация, наука, индукция, эпоха Бэкона,
стальной век, целесообразность, свободомыслие. На какой-то миг
взгляду доступно то, что в совокупности рассматривается как просвещение, то самое, что началось в XII веке, жутковатом столетии
смятений, страха, сомнений и ожидания Антихриста, а потом развернулось широким фронтом, приняв характер топорного освобождения мысли от всего, что впоследствии рационализм тенденциозно
и а tergo3 заклеймил как схоластическую ортодоксию, гностицизм,
антропоморфизм, суеверия и фетишизм, — просвещение, которое
лет пятьсот жило тем, что с позиций самоуверенного и раскованного
разума презирало власть, ту самую, что впервые в истории рас и не
без помощи отцов церкви и монахов как-никак добилась того, что
труд в ремесленном производстве и сельском хозяйстве приобрел гуманный, культурный и нравственный характер; она строила города и
поощряла садоводство, развивала ремесла и создавала гильдии, посредством заказов для украшения храмов дала первый импульс развитию художественного ремесла, ей своим появлением обязаны церковный колокол, орган и готический собор; в противовес традиции,
допускавшей детоубийство и не пресекавшей рекрутирование сирот
для проституции, она учреждала детские приюты и лечебницы, положила начало основанию странноприимных домов и лазаретов, радела
о сострадании увечным и недужным, ей принадлежит идея осенить
скорбное чело сияющим нимбом и ореолом таинственного очарования, тронув тем самым тонкие струны душевной жизни, которых
никогда не касались великолепные системы древности, — то самое
просвещение, что предстало вполне очевидным и завершенным созданием, сумело возвысить до зрелости своей мысли ясный и рас-
3 Сзади, ударом в спину (лат.).
поэта, величие которого в том и состоит, что он не находит никаких социальных основ,
крепощенный разум и, благодаря философии позитивного опыта с
ее законом трех стадий, убедительно доказать, что начало завершающего и универсального периода истории ознаменовалось развитием
естественных наук. «Непреложный и универсальный закон» (Конт)
гласил, что «исследование изначальных причин и конечных целей —
совершенно бессмысленная и бесперспективная затея» (Конт), зато
227
высоко ставил бытие, «как можно более свободное от страдания и
одновременно как можно более богатое в наслаждении качеством и
количеством» (Милль). А закончилось это просвещение тем, что его
нынешние сиятельные корифеи, университетские светила, объявляют засвидетельствованное долгой историей, всей историей высшей
школы стремление к универсальности и тотальности «логической
игрой ради удовлетворения эгоцентрических страстей и амбиций».
Для художника и всякого творческого дарования во всем сборнике трудов про человека не нашлось больше трех фраз: «Творческий
талант, открываемый, однако, в большинстве случаев за пределами
школы, далеко не редкость. Зачастую несколько природных способностей соседствуют друг с другом: живой ум, наклонность к рисованию, живописи и т. д. Какая из способностей определит профессию и
получит соответствующее развитие — нередко зависит от случайных
обстоятельств». Относительно генеалогии внутренней жизни в связи
с вопросом о мужской импотенции приводятся такие соображения
психофизического свойства: «Пациентам, занятым умственным трудом, надо рекомендовать больше уделять
внимания духовной жизни, то есть литературе, живописи, философии; люди более ...поэта, величие копростого склада часто находят утешение в торого в том и состорелигии или каком-либо хобби». Если при- ит, что он не находит
нять это за свежие всходы мысли, то можникаких социальных
но, пожалуй, говорить о том, что сциентизм, которым на наших глазах кончается основ...
просвещение, есть также новая система
догматизма, ортодоксии, схоластики, фетишизма, — только с другими, более безотрадными символами.
Служить такому просвещению или прокладывать ему путь никогда
не станет миссией или призванием великого человека, поэта, величие которого в том и состоит, что он не находит никаких социальных
основ, он знаменует собой некую пропасть среди этих осыпей цивилизации, среди уже органически неспособных к творческим проявлениям типов с отрегулированными душами, с гедонизированными
гениталиями, с бегством в невроз; и эта несовместимость — своего
рода happy end. Поэт не станет оглядываться на этот путь, у него иные
истоки и иная ответственность, свою перспективу он устремляет в
такие пределы, где логические системы уже не действуют; он готов
228
впасть в глубокое беспамятство, в подобие возвратной горячки, и заново родиться прямо среди улицы, чтобы вернуться к глубинному,
достичь тех сфер, о которых французским мыслителем Леви-Брюлем
сказано: «Логическое мышление, тяготеющее к самореализации в
чистых понятиях и путем рассудочной организации этих понятий, не
совпадает по охвату с тем родом ума, который проявлялся в формировании представлений человека более ранней поры», а также: «Он
не дает эквивалентной замены тем элементам, которые исключил». И
еще: «Логический тип мышления не может стать универсальным наследником пралогического способа мыслить». И далее: «В отличие от
незнания, во всяком случае — сознательного, познание несомненно
владеет объектом. Но в сопоставлении с партиципацией, сопричастностью, которую реализует пралогическое мышление, это овладение
все-таки несовершенно, неполно и в известной мере внешне», поскольку «последнее глубже и проделало более долгий путь», а «душа
стремится к чему-то более глубокому, нежели познание, к таким
глубинам, где она обретает целостность и завершенность», то есть в
те сферы, где памятниками целостности стоят древние сфинксы, а
мышление не есть часослов, пожалованный небесами на вечные времена для платоников и физиков, трансценденталистов и реалистов,
и не означает сослагательного наклонения для биологов или имперфекта для романистов, но вступает в темный круг органических интересов, генеалогического одноглазия, полифемства творения. Туда,
где регламентируются инстинктивные влечения и контролируется
приплод при всех возможных последствиях беспорядочных половых
связей, кровосмешения и полиандрии, где господствует естественность, подобная органике моря: есть определенные течения, есть
определенные массы соли. Но над водами всегда возвышается видимый бог; здесь все как будто четко предустановлено, однако всегда
амбивалентно, все априорно, однако всегда двузначно; здесь волны,
море во всей своей реальности. Но разве это — настоящее море? Нет,
это — сон.
А кто видит сон? «Я» — поздний и даже мимолетный каприз природы; внутреннее и внешнее разошлись лишь в поздней фазе и не
имеют четкой границы для некоторых редко контролируемых пластов. Пациенту вскрывают череп, под действием наркоза вместе с
чувствительностью исчезает и сознание собственного «я», но больной слышит, как долото стучит по черепу, и приглашает войти. «Я»
не относится к числу неоспоримых и первичных реалий, с которыми
столкнулось человечество, «я» принадлежит сфере обусловленных
фактов со своей историей, оно — нечто присоединяемое, под ним
— недра более ранней стадии сознания, анализ которой оставляет в
4 Единое и всеобщее (греч.).
Чистокровные негры, живущие на юге США, как установлено при анализе сновидений, спонтанно
стороне всякое представление о развитии; сознание допускает лишь
представление о спонтанных импульсах и определенных периодических вехах при самоидентификации психической жизни. Совершенно исключительные опытные данные последнего времени свидетельствуют: психическое ядро самоидентифицируется, как бы пропуская
через свой фильтр все народы и эпохи. Никакой «миграцией симво229
лов», никакой теорией распространения или контактов это не объяснить. Чистокровные негры, живущие на юге США, как установлено
при анализе сновидений, спонтанно воспроизводят мотивы древнегреческой мифологии. Юнг описывает одного душевнобольного,
который, можно сказать, дословно передал символический текст папируса, впервые опубликованный спустя несколько лет после этой
«дешифровки». Конструирование есть реконструирование. Если
душа развивается, это значит, что она формируется в направлении
начал. Этим познанием движут демонические силы, меланхолия тут
неуместна, Ахеронт захлестнул волной вершину Олимпа, Ганг катит
свои воды к Виттенбергу. «Я», освобожденное от принуждения, сбрасывает оковы функций, это — чистое «я» в зареве утра, акаузальное,
доопытное, обращенное вспять, к «крепкой хватке осквернителей
храмов», пробившее покров майи, возвращенное το έν κaάί πaν 4.
«Я» — поздний каприз природы. Но здесь находят питательную среду комплексы, не имеющие практической пользы и истории, глубоко нигилистические, удушающие всякое смутное чувство и желание.
Порождаемое эпохой грубого всесилия властей, беспощадной психологии целесообразности, окруженное Чистокровные негры, живенцами творения — старателями вущие на юге США, как
индустрии с гуманитарными иде- установлено при аналиалами, чреватыми неврозами назе сновидений, спонтанвязчивых состояний, с сексуальной
жизнью словно с мадоннами, — «я» но воспроизводят мотивы
все это сметает с себя в своих муках, древнегреческой мифолослезно призывая разлив вод, оно
гии.
срывает печать со своих уст, хватает
нож и пляшет на лезвии, заклинает
химер преисподней. Назад, о слово, стань же вновь зовом страсти,
устремленным вдаль; о «я», сойди ко мне для соития со вселенной;
вернись, рать изгнанников: видений, упоений, племен зари человечества.
Сладостны экстазы, уводящие «я» в глубокие дали, смутно слышится голос, доносящий песнь о матерях. Отныне мир предстает более
230
радостным, чем в свете текущего дня, теперь он видится в сплетении
многого и единого, свободным от тягостного бремени. Вот рыжее
перо, орлиное перо, как знамя реет оно над агавой. Орлиное перо и
страж огня, склонивший голову перед простором прерий. В вигваме
рыжий земляной пол, у входа — хворост, вождь взмахивает платком,
пропитанным соком особых грибов, вождь подносит к губам костяной свисток и издает орлиный клекот, призывая хозяина поднебесья.
И вот уже много орлов распростерли мощные крылья, у каждого пера
— свой рисунок. Зрелище неописуемой красоты! И вот на руке того,
что гремит высохшей тыквой, виден человечек в синем головном
уборе — послание самого создателя земли. Великолепная ночь, упоительные видения до самой зари, самозабвение в оргиях, в ощущении
общности, — культ пейоты, праздник племени арапахо. Здесь учение,
распространенное по всему миру, восходящее к незапамятным временам. Это — теория самовозбуждения. Особенно глубокие корни она
имеет в Индии. Брахман как мировой принцип предполагает экстаз,
мощный прилив душевных сил. Индия — страна широких рек, крупных зверей, глада и мора. Найди особый способ защититься от них,
одолей их с помощью магии и самодисциплины: кто галлюцинирует,
тот видит реальное; кто молится, тот добивается власти над богами;
а для кого не созревают грезы цветения, тот довольствуется плодом.
Система йоги — практика интроверсии, предварение добровольного
ступора, особая склонность души, выработанная на протяжении тысячелетий четырехсотмиллионным народом.
И проступают черты «я» — шизофреника с глубоким расщеплением
сознания. Между орбитальными дугами в пралогическом пласте —
эмоциональная рефлексия. На протяжении многих тысячелетий, во
много-много раз дольше нашей культурной истории, основанной на
тезисе о противоречии, человеческая раса жила по законам магической причинности и мистической сопричастности.
Да, человеческое «я» более загадочная вещь, чем мог предположить
наш век. Нет, мозг — не маленький полигон, выбранный Просвещением, чтобы обозначить свою цивилизаторскую миссию. Мозг, который столько тысяч лет поддерживал творение, сам в глубинах своих
держится материнской силой. Жизнь, вышедшая из бездн, решила
немного повременить, прежде чем исчезнуть в преисподней; распахнув свою пасть, жизнь бросится на человеческие полчища, взращенные цивилизацией, на тех, кто ценит море как питательную клизму и
устричный питомник, а огонь — как средство для подогрева пива под
защитой асбестовых сводов. Поскольку жизнь все же допускает размножение сих милых плодов, позволяет раскрасить эти акварельки на
своих базальтовых стенах пятнами семенной жидкости, она явно не
считается со сборником проповедей. И придет день, когда МонтаньПеле погребет под своей лавой эти плодоносные поселения и океаны
равнодушно слижут всю эту мелиоративную гниль. О прекрасный
день покаяния природы, когда на одной льдине два стада ластоногих, построившись «углом вперед», снова начнут бой за тюленьи лежбища; о возвращенное творение, когда люди объединенных племен,
сверкая темным лаком кожи, смазав деревянные губные украшения
и надев маски с хищными клювами, соберутся у жертвенников под
крик тотемного зверя.
Расширенное до архаических основ, разряжающееся в избыточном
приливе крови «я»: без него-то, скорее всего, и немыслимо поэтическое. Но что это означает, что этим выражается и что исключается? И
куда устремлено? Это — шаг во тьму, это — теория чистого нигилизма
для всех, кто полагает позитивизм эквивалентом счастья, целесообразности и прогресса, шаг за пределы любой идеологии как лирического гормона исторической системы по ту сторону всякой реальности — этой пристани, к которой сплываются, вопя, квантовые сутяги;
шаг из скитальческой юдоли к Богу, владыке часа.
То, что сохраняется как трансцендентность неметафорического человечества, как реальность с воображаемыми символами, как образец
натуральности и в то же время иероглиф, сотворенный фантазией,
как материя без идеи и все же составляющая среду, из которой мы
впитываем магическое, — все это есть тело со своей суверенной территорией, на которой мы живем в своем двуличии, со своим на две
трети пробужденным и на одну треть еще не рожденным бытием, с
его непостижимыми ни во сне, ни наяву регионами; царство теней,
откуда нет возврата, стигийские берега, которыми клялись боги.
С незапамятных времен оно несет в себе сновидение, некое животное, издревле оно обременено мистериями, с тех самых пор, когда
доисторические народы еще хранили в себе первобытность, свой
первоисток: народы с чуждым нам мироощущением, с загадочным
знанием, приходящим из досознательных сфер, с телесной субстанцией, в которой сознание еще лабильно, конструктивные силы еще
свободны, а значит, свежи и открыты для сознания как организующего центра, и где еще сохранило свою подвижность то, что теперь
уже давно не подвластно волевому воздействию. Это — биологически
инородный нам тип, архаический субстрат, ранний слой человечества, которое еще видело в тотеме животное с дымящейся раной.
Тело — самое властное и глубинное проявление необходимости, хранитель предчувствия, оно видит сон. Творение живет бурным кровотоком, это совершенно очевидно: в теле создает оно свои корреляты
и в упоении чеканит образ. Все выводится из этого иероглифа: стиль
и познание; все заложено в нем: смерть и желание. Тело концентрирует индивида и указывает на то, что может его ослабить, и на момен-
231
232
ты взрастания и экстаза, на отраду и опасность, которые они несут.
Существует только одна верховная необходимость, ананке (и этим
кончается гиперемическая теория поэтического), это — тело; дана
только одна попытка прорыва — когда взбухают кровеносные сосуды, фаллические и центральные; есть только одна трансцендентность
— трансцендентность сфинксоподобного желания.
Есть лишь одиночка и мир его образов: такова реальность с тех пор,
как никакой Маниту уже не спасает узами клана. Миновали времена мистической сопричастности, позволявшей насыщаться действительностью как напитком и изливать ее в грезах и экстазах, но
на вечные времена остается воспоминание о полном слиянии с нею.
Одиночка — и только он. Понуждаемый к повторению в силу тяготеющего над индивидом закона становления, вовлеченный в игру
необходимости, он служит этому имманентному сновидению. Социальные условия собственного бытия не волнуют его: среди людей
он как человек был невозможен; так сказал Ницше о Гераклите: таким образом, он — хохот и насмешка над своей жизнью. Пусть другие плотно заполняют пробелы между строк рассуждениями о вещах,
сформировавшихся лишь в поздние времена, описанием недолговечных связей, муссированием вопросов, о которых завтра сами забудут;
он же будет возвращаться всегда и во все времена, он, для кого жизнь
— только зов из глубины древней и безмерной, а «все быстротечное
— символ, сравнение» незнаемого изначального ощущения, которое
ищет в нем воспоминания о себе. Темная и цельная фигура. Его геральдический зверь — вóроны: «Они кричат и к городу летят, / Кому
картина эта незнакома: / Того и жди, начнется снегопад, / И горе душам, что не знают дома». И когда падает снег, он никнет, и все вновь
порождает его — лоно полуночи, материнское лоно: «Не знаешь ты
конца, и тем велик. / Как вечность, без начала ты возник, / Твой стих,
как небо, в круговом движенье, / Конец его — начала отраженье».
Перевод с немецкого: Владимир Фадеев
Печатается по изданию: Бенн Г. Двойная жизнь: Проза. Эссе. Избранные стихи. Аугсбург; М.: Waldemar Weber Verlag; Lagus-Press, 2010.
233
Архив
Чеслав Милош
Здзеховский
234
Ирисы зацвели. Снова.
Когда зацветут еще раз, кончится мое время.
Прозрачный туман укрыл с утра океан.
Отперев двери, ведущие в сад,
Занимаюсь забыванием.
А вот не идет из памяти он, философ скорби, сомневавшийся в благой
цели творения.
Вижу песчаный шлях с березами вдоль обочин, от Минска до Вильно, с
извилистой колеей в середине.
Не было в ту пору ни авто, ни асфальта, за гостями присылали на станцию лошадей.
Случалось принимать у себя Владимира Соловьева, чтобы услышать от
него о примирении обеих конфессий.
А то совместно порассуждать, светит ли уткам в привокзальном пруду
обретение благодати.
И муравей с мухой, объяты ли они спасительным промыслом.
Право всего живого на смертную муку
Кто утвердил на этой земле?
И по сегодня храню его слова: «С течением лет, чем дальше в жизнь и в
мир шел я, тем очевиднее и больнее убеждался, что мир сей, мыслимый
как единое целое, есть абсурд и хаос, а вовсе не дело, как учат нас, разума: не из рук Бога он вышел!»
Вот идет на лекцию краковским переулком,
А с ним его современники: тюль, бархат и атлас
Оглаживают тела женщин, подобных стеблям
Фантазийных растений по моде сецессиона.
Взгляды, призывы из чрева ночи.
В космической битве блестят мечи ангелов.
Князья тьмы наддают сильней, теснят слуг света.
Дикость, жестоковыйная.
Иначе как прикажете понимать? Он, профессор,
Не может открыть того, что верит в дьявольскую сущность мира.
Одинокий на празднике касаний и красок.
«Нет Бога — кричат во весь голос и природа и история… но голос сей не
слышен в гармонии псалмов и гимнов, в этом великом, извечном, из самых
глубин духа идущем признании, что подобна “земле без воды” душа человеческая вне Бога. Бог есть. Однако факт существования Бога лежит за
пределами занятого внешним миром мышления, это — чудо. Le monde est
irrationnel. Dieu est un miracle».
Лишь звон колоколов,
Лишь свечение мощей,
Хвала, возносимая устами смертных,
У доминиканцев, у францисканцев
Ярусы, стертые стопами поколений,
Берегут нас. Даже когда иллюзия
Объединяет нас верой в вечное существование,
Мы, прахом будучи, присягаем на верность праху.
Превосходительный ректор, юнцом я пришел к тебе на ступени библиотеки, в обсерваторию Почобута, расписанную знаками зодиака.
В городе, куда на плечах большевиков врывались уланы, ждал «в преддверии
конца», зная, на что идешь.
Видели, как ехал в повозке, копыта конной пары простукивали неровную
мостовую, ты не признавал ни машин, ни телефонов.
В танцах, в черемухах и сиренях, с венками на реке шел город ко дну.
Ты умер вовремя, твои друзья шептали, цокая языком: «Свезло так свезло!»
Сбылось пророчество, все, что продолжалось до этих пор, затонуло, одни
костельные башни на миг застыли над пропастью.
Может, и я — как тот, что, когда негде было укрыться от высылки в лагеря, спрятался на колокольне Святого Иоанна и так уцелел?
Лань с двумя едва родившимися телятами пасется на газоне перед домом.
Неумолимый бег гибели и рождений, Превосходительный.
Долго душа моя училась обузданию самое себя.
Более хитрый, чем ты, я постигал свой век, делая вид, что знаю способ
и забываю о боли.
Перевод с польского: Сергей Морейно
235
Переводы
Войцех Пестка
236
кто я
Кто я
Не суть важно
Столько разных серьезных вещей
Вопросов
На которые не знаю ответа
Если бы я мог как камень
Оковаться броней покоя
Или как березовый лист зеленый
Весне по-детски поверить
Вот бы мне позволено было
Зеркальным стать отраженьем
Или сонной фата-морганой знобкой пустыни
Тогда-то я знал бы кто
она, отражение в воде
Мечтательный взгляд бледное лицо
Она здесь
Хотя правду сказать нет ее
Не было раньше
Уж точно не будет и позже
Старательно учит иностранный язык
Не курит читает труды философов и поэтов
Разгуливает в таких китайских хлопковых маечках
Против всего восстает
Во всё верит
Еще немного и бросит
Начнет
Это тоже есть нет
Не имеет
Значения даже дистанция
Наибольшая из невозможных
Достижимая между
Мужчиной
Женщиной
Небытием и началом
возьми меня за руку
По самые запястья раскрытый пейзаж
Разговоры
Ландшафты солевых копей
Склоны пролитых слез
Настурции настроения
Небезопасные ущелья погоды
Что ни день привычный
И чуткий эпидермис губ
Постигающих чтение на ощупь
Послепраздничные
Танцы хромосом
Отшелушивание судеб
Тайные знаки от всадников Апокалипсиса
Вплоть до змеиного гнезда скользких страхов
Чешуи дрожи
Когда придет время
Возьми меня за руку
А дальше пусть
Падает семя сомнений
В желтую пропасть
Непостижимого
237
догмат веры
238
Добрые люди умирают безгласно
Обыкновенно в результате инфаркта или сыпного тифа
Они спешат
Доброта их не вписывается в рамки
Выходит из берегов подобно реке
От нее не укрыться
Остается лишь верить
Что попадают на небо экспрессом
Злые люди живут безнаказанно и слишком долго
Цепляются крепко за жизнь
В конце концов умирают
Играя со смертью в классики
Попадают в покои вечности
С черного входа
Через дискотеку
И тех и других
Тихая греет надежда
Именуемая в быту
Догматом веры
Что по смерти поселятся
В отдельных бараках
Минным полем разделенные на злых и добрых
Не верят что рождены от женщин одних и тех же
завтрак с Гамлетом
Принц
Жизнь оказалась для нас скверной пьесой
Вставленной по ошибке в тело письма, аномалией
Совершенствуемся
Шлифуем
Покуда грани не сходят на нет
В простую гладь
По каждому поводу у нас есть способы и манеры
Праздники
Кофе, сваренный в джезве
Без сахара, горячая сосиска
Области умеренной экспрессии, известия
Насущный хлеб, утренние зори, в общем-то
Наши мертвые покидают нас тупо и методично
Навсегда
Без возврата
Скашиваемые на лету
Потом
Суп с котом
Дробь азбуки, разбитое корыто дат
Вздох ветра
рута, маргаритка, фиалки
Всегда возможно продолжение, Офелия
Нетерпеливо наступает на пятки
Выжидает
Не обходит нас стороной
Не оставляет одних в лапах рока
Удача настигает его как раз в тот
Миг, когда распался предыдущий
Звучит кларнет расплаты
Всегда, везде и стоп крышка
Следует продолжение
Морщинится шкура на ударных
Вечно есть еще какой-нибудь он
Гамлет и серебряный иней паранойи
Разные варианты всё той же сцены
Другие Офелии, Лауры, а также Евы
Рута, ромашка и первая маргаритка
Которую ты вряд ли вспомнишь
Подробности второго плана
О них умолчим
Не способны оценить их влияние
На ход событий
Единственно светлым и ясным
Остается остров
Твоего тела
Хрупкий фарфор нежности
239
день оборотня, или Корнелий, придворный
240
Вышеупомянутый по имени
Корнелий, придворный
Его судьба, его заслуги нам неизвестны
Знаем только что не был
Не привлекался
Не употреблял из чаши предназначения
Вина истории, приправленного желчью
Один-единственный выход
Располагает ограниченным пространством
Посольства и чрезвычайных полномочий
Правом на одну реплику
Которое обычно использует
Что за камень он носит за пазухой
Бремя бури и брани, громкие тирады, речитатив
Предательский стилет скрыты от посторонних
Начинания не сворачивают
Из-за него свой ход
Чем руководствовался, куда обращался
В чем состоял его метод
Метод обеспечения присутствия
Тогда
Когда торчал за кулисами
Увы, никем не задокументированный
«Мы долг наш, как всегда, исполним точно»
Циклична, как морская волна, как полнолуние
Как вой пса
Жизнь, заключенная в этой фразе
Отличительная черта — гордость
Несомненно, оборотень
придорожный бар
На пересечении дорог с востока на запад
Из сегодня в завтра
От знали еще вчера до пребываем в неведении
Всё еще
Бар
Ты его не минуешь
Наша связь
Самая исключительная из всевозможных
Наш эксклюзив на автопортрет в зеркале
Наш ограниченный выбор. Из пива только «живец»
Из того, что не смогли съесть, холодный цыпленок
Надежды наши, наш обманутый голод, наш распаленный страх
Ожидания наши
Одиночество наше
На этом точка
Пчела «отче наш» под черепом
Наше прости
Прощай
поминание — опись
Стефану Александрóвичу
…В итоге
Пара теряющих слух раковин
Рог — из оленьей короны
И книжка
В муаре кофейных пятен
Labour question, год издания 1882
В целом три жемчужины
Которыми тешится
Продавец подержанных слов
Напрасных вещей
Ласково называя их
Ракушки-сплетницы
Лакированный дружок, вожделенная
Книжечка, моя зюзенька
241
242
К п. 1. …ракушки
Их всего две
Рассвет и закат
Библейские братья-ратоборцы
Высшая и низшая меры
Римская лилия
И черная строка wordpower
Из ада
Последней нежности
Как в шахматах: вкл.
Полночь любви, выкл.
Белое каление ненависти
В их полифоническом поле
Весна
Жизнь, трава
И там же
Искаженная проказой опыта
И лет сионская горница
Покоя и полюсов
Противостояния
Это было всегда
К п. 2. …рог
Алмаз короны, в стаде
Полусвета и месяца
Знак оловянный об одной стороне
Со скорбной цифирью
Расхристанная гора
На которой ждал Моисей
Развязность женщин, старцев непорочность
Пустыня заповедей
Цветы не цвели
Лишь увядали дети
В песках Писания
Под пологом жáра
Трепет набухшей мышцы
Семя жизни
Судорога
Это было всегда
К п. 3. …книжка
Мертвая мудрость твоих страниц
Нечитаемое наречие
Плоская пристань в заливе времени
Не слышно проповеди на горе
Не видно горы, собственно
Бездымный огонь не горит
На кусте смородины
Лишь воробьи смс-ок
Кружат над городом
…дядьку долбануло ручкой колодца с живой водой
синяк под глазом…
…умываю руки — Пилат…
…ваши варенья варятся вечно…
И мы
В пламени ищущие избавления
Ни в нас ни после нас ничего
Прах
Это было всегда
Скупщик подержанных слов и вещей
Потирает руки
Водка, женщины, пойду отолью
Телесный триптих
Голод
Держит мертвых на расстоянии
По ту сторону стены
В засохших венках ухмылок
В янтаре молчания
В короне слёз
В конечном итоге ракушечная ласка
Единорожки
Изуродованный веер книги
Спи
То, что было всегда, — неправда
Перевод с польского: Сергей Морейно
243
Лин Хеджинян
Преодолевая конечность: памяти АТД
3 февраля 1946 — 12 сентября 2012
244
Кузнечик, поющий о смерти, заходится долгим смехом — словно
у бабушки с камнем на сердце
сорвалось легковесное слово
тень скользит по стеклу, застыло стекло,
насекомые кишат, говоря, что это — мечта языка, но что есть язык
если не то,
что ткется на прожилках их крыльев
Что значит сказать «сейчас» теперь, если сейчас скользит в жесте,
словно человек
сдвигает очки на лоб
Наш багаж сложен на небе, на нас двадцать одежек, каждая
фраза — симфония
Я не вешала занавески на эти окна, пронзенные поздним утренним
светом
Прохожусь со щеткой в руке, а большой палец на насадке пылесоса
Петли времени слабеют, сползают, спадают — и некто выходит из
того, что принадлежало ему
или ей, ей иль ему, ему и ей, ему и ему, ей и ей, — справедливо ль тогда,
что мы брошены летать, несясь одиноко
Девочки танцевали в мертвом свете, трупы лежали в свете живом —
а на девочек тех
глазели мужики со ртами как влагалища племенных кобылиц
Всякий резкий разрыв требует гибкости воображенья
Серебряная река необратима, но ты внимательно наблюдаешь за
устьем ее
То, что пишешь, обретает независимость — пусть ты проворен, дерзок,
хитер
и мудр
Так ты проводишь день, который сам по себе — могучая сила,
но наводит
на важный вопрос: «Как ты добрался туда?»
Все страдание в яйце — как его высосать из скорлупы и выбросить прочь?
Перевод с английского: Ян Пробштейн
245
Видеопоэзия
Владимир Волоцкий
246
Видеопоэзия
Мне не нравится, когда работы в жанре видеопоэзии называют «ролик» или «клип». Наверное, это современно и модно, однако мне ближе классическое — «фильм». Короткометражный, но именно фильм.
Само слово предполагает, что мы увидим некую историю. С сюжетом
или без. Игровую, документальную, мультипликационную: не важно.
Но у нее будет развитие. Осмысленное действие, ведущее зрителя от
начала к концу. А не набор случайных кадров, которые можно переставить в другом порядке, ничего при этом не изменив.
Я режиссер игрового кино; возможно, это и определило мое вúдение
жанра. Попытки рассказать что-то большее, чем просто историю,
предпринимались чуть не с рождения самого кинематографа. Метафорические образы. Ассоциативный монтаж. Попытка передать
состояние героя ритмом кадров, цветом, светом. Все это мы можем
увидеть в работах режиссеров немого кино. А с появлением звука в
кино попадает и стихотворный текст, читающийся в кадре или за кадром. В 60-х годах, в момент расцвета поэтического кинематографа,
появились работы, в которых авторы отказывались от фабульного
повествования, бытового контекста, стремясь передать не столько
смысл происходящего, сколько состояние героев. А в конце 80-х начал зарождаться новый жанр — видеопоэзия.
Новый жанр — это всегда вопрос спорный. Очень сложно удержаться
в рамках и не скатиться в уже имеющиеся жанры, такие как игровое
или документальное кино. Или, что чаще всего и происходит, в музыкальный клип. Жанр тоже сравнительно новый, появившийся в 50–
60-х годах. Но уже вполне сформировавшийся. Последовательность
кадров, сопровождающихся музыкальной композицией, с текстом
или без. Возникает вопрос: зачем называть как-то иначе уже имеющее свое название направление? Значит, видеопоэзия должна быть
чем-то другим, отличным от всего предыдущего.
Первой работой в этом жанре, с которой я столкнулся, была короткометражка Натальи Алфутовой на стихи Инны Кабыш «Гагарин».
Она показалась мне интересной, и я посмотрел еще несколько русских видеопоэтических работ, но ничего подобного в тот момент мне
больше не попалось. В основном это были видеоклипы, с более-менее организованным материалом. И я решил попробовать создать
что-то, что соответствовало бы жанру в моем понимании.
Первая наша с Вадимом Жуковым короткометражка «Стихо_творение», которую на фестивале «Пятая нога» почему-то окрестили
по первой строке читавшегося в кадре стихотворения — «Вспыхнет
взволнованно спичка», рождалась почти три месяца, а снята была
за один день. Чего хотелось добиться? Осмысленной истории, соответствующей по стилю самому стихотворению. Органичности стихов
видеоряду фильма. Найти возможность вложить в уста персонажей
стихотворный текст так, чтобы у зрителя не возникло вопроса: а почему вдруг герой заговорил стихами? Погрузить героев и зрителей в
некое пространство, где говорить стихами не просто естественно, но
единственно возможно.
Первый наш опыт показался нам удачным, и мы с Вадимом сняли
еще одну работу в этом же жанре. Пока у нее нет названия, только
рабочее, не совсем точное: «Дорожная история». Это ретроспекция в
80-е, в детство героя-дальнобойщика, с которым зритель знакомится, садясь к нему в машину в качестве попутчика. В фильме звучит
стихотворение Вадима Жукова «Помню, как меня наставлял отец».
Сейчас она на этапе озвучания, и я надеюсь успеть закончить работу
до ноябрьского фестиваля «Пятая нога».
Во второй раз мы подошли к делу еще серьезнее, чем в первый. В
фильме одновременно рассказываются три истории. А это всегда
сложно сделать так, чтобы не запутать зрителя. К тому же ретроспекция, пусть даже в не такие уж и далекие 80-е, — дело непростое. Подготовка к съемкам заняла, как это часто бывает в малобюджетном
кинематографе, почти полгода. А сами съемки — три дня. Не все получилось так, как задумывалось, но я считаю, что фильм удался.
Первые работы в этом жанре чаще всего создавались самими поэтами. Что, естественно, сказывалось на изобразительном ряде, да
и просто на качестве видеоматериала. Сейчас профессиональных
работ стало больше. На последнем Волошинском фестивале были
представлены разнообразные и очень интересные фильмы. Хочется,
чтобы жанр развивался в совместном творчестве поэта и режиссера.
Думаю, именно это сотворчество обогатит жанр новыми направлениями, интересными и оригинальными работами.
247
Видеоряд / gvideon.com:Рецензии
248
Лилия Газизова.
«Княжна»
Автор — Лилия Газизова
Тема стихотворения — «голос крови», иррациональная
связь с предками, определяющая характер и судьбу.
Лирическая героиня одновременно и она сама, и больше чем она сама: дочь булгарских князей, носитель
их духа и памяти. Мы и видим как бы двух людей в одном человеке:
поэтесса сидит верхом на лошади, одетая средневековой татарской
княжной, при этом первый кадр якобы случайно захватывает антураж съемочной площадки. Поэтесса и «изображает» историю, и — как
звено рода — является историей. На обыгрывании двойственности
и строится весь видеоряд, почти полностью сведенный к крупному плану декламирующей поэтессы, ее лица, над которым нависает
опушка княжеской шапки. В параллельном монтаже это лицо перебивается другим, ее же, но уже таким, «как есть», вне образа и времени. Можно сказать, что первое из них — вчера, а второе — сегодня, но
и всегда, исторически не маркированное. Принадлежа как бы только
самой поэтессе, оно тоже показывает вовлеченность во время, но во
время, проживаемое не родом, а индивидом: молодая женщина вдруг
на миг «старится».
В последних кадрах поэтесса совершает то, ради чего и примерила
исторический костюм: скачет верхом через городские дворы. Однако
выражение испуга и не очень уверенная посадка наводят на мысль,
опровергающую пафос стихотворения: насколько неорганично для
современного человека быть одновременно собой и «преемником»
некой исторической, национальной, родовой, классовой общности.
Григорий Каковкин.
«Как дела?»
Режиссер и оператор — Матвей Каковкин
Актеры: Никита Лавриненко,
Мария Рускова
Текст читает Никита Лавриненко
Монтаж: Владимир Каковкин
Этюд на тему рутины в отношениях, ее мимикрии под «домашний
уют», «рай на двоих». Метафора рутинного уюта и уютной рутины —
кухня, где ведет подразумеваемый диалог молодая пара, кипящий на
плите компот. Гендерное распределение ролей — стереотипное: девушка вполне счастлива, молодой человек рефлектирует и терзается
сомнениями.
Андрей Чайкин.
«Поколение по колено»
Автор — Андрей Чайкин
Предельно лаконичный видеоряд на лаконичное же, как
по объему, так и по смыслу,
поэтическое высказывание.
Пространство, где читает
свой текст автор, представитель очередного потерянного поколения рассерженных
молодых людей, которое в
планетарном масштабе пускают на котлеты и которое мечтает только о том, чтобы им подавились, — купе не очень комфортабельного
поезда. Является поездка на поезде метафорой беспочвенности, или
уравниловки, или того и другого, — остается на долю творческого домысливания зрителя.
Андрей Чайкин. «Когда твоя
девушка мужик»
Автор — Андрей Чайкин
В главной роли — Лариса Чиркова
Музыка: группа «Кино», группа «Шарлотта Рококо»
Автор вновь сталкивает нейтральный (в данном случае
скорее идиллический) видеоряд и протестное содержание. В кадре девушка; она и произносит строки, написанные от лица
мужского «я». Угадывается стилизация под «романтичную» съемку
летнего отдыха вдвоем, «медового месяца»: женское альтер эго лирического героя гуляет в шляпке от солнца на берегу реки, окунается,
зазывно убегает вдаль по мосту… Трафаретную идиллию перебивают
кадры с мигающей, готовой погаснуть лампочкой под потолком: знак
249
предупреждения? И примерно на середине нам показывают взрослых
и детей, явно «отдыхающих», у клетки с бабуином. Можно не сомневаться: перед нами попытка сатиры на общество, в стремлении к простым и доступным удовольствиям не подозревающее о том, что им
манипулируют.
250
Аркадий Захаров, Юрий
Юрченко. «Дом в Мансуровском»
Авторы: Аркадий Захаров,
Нина Деконская
Оператор — Марат Магомедов
Стихотворение
читает
автор — Юрий Юрченко
Стихотворение посвящено знаменитому дому Топлениновых (Мансуровский пер., 9), описанному в «Мастере и Маргарите» как дом Мастера. За элегичность
и романтику, помимо музыки Шопена, отвечает инфракрасная съемка интерьера и экстерьера здания, — по замыслу авторов, вероятно,
передающая призрачность, нереальность места, родного для верных
поклонников романа. Не забываем и про ностальгический ч/б формат, использованный в кадре с читающим автором.
Михаил Гробман, Александр Галицкий, Татьяна
Цыткина. «Утро»
Стихи: Михаил Гробман
Художник — Александр/
Саша Галицкий
Видео: Татьяна Цыткина
Инфантильно-физиологический абсурд стилизованного под детсадовский
«хулиганский» фольклор
стихотворения
находит
интонационно
точную
параллель в видеоряде, построенном как оживший коллаж. На фоне
неподвижного кадра с морским берегом проносятся и мелькают то
скачущие, то борющиеся (спорт? гимнастика?) голые люди (фотографии времен Belle Époque), дополненные пририсованными в эстетике
примитива деталями. Посыл этого синтетического продукта, где сло-
весная ткань достойна визуальной и наоборот, можно, пожалуй, свести к констатации нелепости, смехотворности и уродливости любых
человеческих «брыканий», то есть вообще проявлений. Запоздавшая
лет на шестьдесят философия тем не менее оставляет зрителя с тягостным чувством.
Евгения Баранова. «Смотритель»
Автор текста, голос: Евгения
Баранова
Автор видео, мультипликация: Андрей Кленин
Перевод: Ольга Гладкова
Пример ничем не мотивированного, многозначительного разнобоя между текстом,
видеорядом и музыкальным
сопровождением, а также (и
здесь работа, кажется, бьет
все рекорды) между длиной
текста и длиной ролика.
Стихотворение заканчивается где-то на середине видео, дальнейшая часть которого иллюстрируют… титры. Описать видеоряд крайне трудно. Мультипликация выстроена из хаотичной смены фактур,
снятых при сильном приближении, некоего микромира вещности:
пятна краски, линии на стекле и т. п. Чисто эстетически удачной
находкой следует признать решение титров — на обрывках бумаги
в клеточку, приколотых к засушенным кленовым листьям, которые
возникают под вальс Хачатуряна из фильма «Маскарад». Вот только
не глушит ли это эстетство незамысловатые строчки о желании быть
смотрителем маяка?
Света Литвак. «Мой зверь»
Автор — Света Литвак
На любительском видео с
n-летней давности вечера в
ЦДЛ среди непринужденно
общающихся
литераторов
можно узнать Фаину Гримберг, Генриха Сапгира, Александра Еременко, Владимира
Аристова, Людмилу Вязмитинову, Александра Левина,
Леонида Костюкова, Константина Кедрова, Дмитрия
251
Александровича Пригова… Какова идея, концепция ролика, вправе
спросить зритель. Между тем, если вслушаться в тихий голос автора,
читающий стихи за кадром…
252
<…>
культ времени не медля и не для
меня скустился и собрался вместе
сгруппировался для совместных действий
триумвират двойняшек, близнецов
для коллективных времяпровождений
логически просчитанных движений
окаменелых околоцветов
О моем звере же мы узнаем, что он «неприспособлен как и непригоден / для точного и быстрого броска… его пиар почти совсем не
виден… пока он лез, вокруг слагались мифы / из перилимфы грозно
перли рифмы… вокруг него как мухи музы мерзли / булавками и бусами звеня… он в этой жизни неприлично лишний / и чем живей, тем
паче неприличен…». Так тема одиночества и даже романтического
бунта не в обществе, а в профессиональном сообществе — оказывается вполне прорисованной за видимой «сыростью» материала.
Юкка Малека.
«На четыре угла»
Мультфильм и стихи: Юкка
Малека
В главной роли — Фрол Веселый
В оранжевом кубическом
пространстве мультипликационных декораций — четырехугольный деревянный
стол, за которым сидит герой. И стол и человек не
рисованные, но актер анимирован, что придает его движениям механичность (прием известный). Строки появляются на экране и тут
же «иллюстрируются» жестами человека за столом, неживыми, однотипными, как бы пародирующими сурдоперевод. Жесты схематично
изображают общение с птицами, которых, по тексту, герой сажает
на четыре угла стола, поворачивает к себе лицами, кормит, слушает
их «деревянный стук», наконец, душит… И после этого исчезает из
рисованного кадра. Минимализм концепции выглядел бы натужно,
если бы не концептуально безошибочный ход: в кадре присутствуют «четыре угла», но птиц мы не видим. Герой за пустым, обширным
столом, в четырех неуютно, кричаще оранжевых стенах, передушивших птиц внутри себя, кажется воплощенным безумием одиночества.
Чему способствует электронная музыка, в которой «индустриальная»
монотонность встречается с щемящей «космической» пустотой.
Елена Касьян. «Уехать…»
Автор — Елена Касьян
Музыка: Тимофей Сердечный
Видео, монтаж: Евгения Писаренко
Успешная попытка найти эквивалент чистому лиризму в
«пантомиме» видеоряда. Стихи об исчерпанной любви, каких тысячи. И «картинка» явно
не претендует на откровение,
но с задачей справляется. Ч/б
— тусклость погасших чувств,
чуждость чужого города. Блуждающая по улицам героиня —
потерянность. Первые почки
на ветках — надежда. Нельзя не отметить в целом изящную, профессиональную «картинку», а также поползновение уйти от штампов,
создав образ неприютного ночного мегаполиса с помощью быстрых
переборов на испанской гитаре.
253
гвидеон
журнал Русского Гулливера
www.gvideon.com – видеоприложение к журналу
www.gulliverus.ru – книжный интернет-магазин
http://russgulliver.livejournal.com – хроника Р. Г.
Руководитель проекта – Вадим Месяц
Главный редактор – Андрей Тавров
Редакционный совет:
Марианна Ионова, Константин Комаров, Сергей Морейно,
Екатерина Перченкова, Алексей Ушаков, К.С.Фарай
Обложка – Валерия Земских
Художник – Михаил Погарский
www.pogarsky.ru
В оформлении использованы фотографии участников проекта
Русский Гулливер
тел. +7 495 159-00-59
email: russian_gulliver@mail.ru
Оригинал-макет подготовлен в дизайн-студии «Треугольное колесо»
www.trinwheel.com
Подписано в печать 31.08.2013. Формат 150 х 220 мм
Отпечатано с готового оригинал-макета в типографии “Cherry Pie”
112114, Москва, 2-й Кожевнический пер., 12
Автор
vdoroge
Документ
Категория
Без категории
Просмотров
15
Размер файла
48 342 Кб
Теги
гвидеон
1/--страниц
Пожаловаться на содержимое документа