close

Вход

Забыли?

вход по аккаунту

?

Гвидеон 9

код для вставки
ÃÂÈÄÅÎÍ 9
поэзия в действии
2014
Гвидеон
журнал Русского Гулливера
Руководитель проекта — Вадим Месяц
Главный редактор — Андрей Тавров
Над номером работали: Марианна Ионова, Константин Комаров, Сергей Морейно,
Екатерина Перченкова
Макет и оформление: Валерий Земских
В номере использованы портреты работы Риты Бальминой
и фото Вадима Месяца
ISBN 978-5-91627-142-3
© Русский Гулливер, 2014
© Центр современной литературы, 2014
© Гвидеон, 2014
Содержание
От руководителя проекта
Вадим Месяц. Потлач в «Белой лошади» . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 6
Колонка главного редактора
Андрей Тавров. О серьезном и игровом в поэзии. . . . . . . . . . . . . . . . . 9
ПОЭЗИЯ. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Илья Кутик. Губы и дороги. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Дана Голина. Инициалы судьбы. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Андрей Грицман. Голоса. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Ирина Грацинская. Чувство части целого. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Владимир Друк. 4+1 песенки. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Михаил Рабинович. Это такое место. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Людмила Вязмитинова . Для продолжения, для круга, для круженья…. . .
Владимир Эфроимсон. Старые песенки (о неглавном). . . . . . . . . . . . .
11
11
13
18
21
24
27
29
31
ПРОЗА
Павел Лемберский. Из романа «В пятьсот веселом эшелоне». . . . . . . . . 33
Екатерина Морголь. Костик. Недвижимое (рассказ). . . . . . . . . . . . . . . 40
ГЕРОЙ НОМЕРА: Дилан Томас
Стихотворения в переводах Василия Бетаки, Вадима Месяца и Екатерины
Олениной . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 44
Екатерина Кассель: предисловие к книге переводов
Василия Бетаки / фрагменты. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 58
На вопросы о Дилане Томасе отвечают Наталия Черных
и Аркадий Штыпель . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 66
ПОЭЗИЯ
Давид Паташинский. Новые стихи . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Ирина Машинская. К полюсу . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Григорий Стариковский. Где эта музыка есть. . . . . . . . . . . . . . . . . .
Алексей Цветков. Бортовой журнал. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Хельга ольшванг. Бывшие вещи мои. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
68
71
74
77
80
Ян Пробштейн. Речь как пароль. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Катя Капович. Шестнадцать маленьких китайцев . . . . . . . . . . . . . . . .
Наталья Резник. Прошлая жизнь понарошку. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Рудольф Ольшевский. Страх. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Сергей Соловьёв. К.. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Валерий Байдин. Весновидение. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
81
84
88
89
91
96
ПОЭЗИЯ В ДЕЙСТВИИ
Вадим Месяц. Руины Флойда (остров охотников) . . . . . . . . . . . . . . . . 98
ИНТЕРВЬЮ Яши Клотца с поэтом Алексеем Цветковым. . . . . . . . . . . 99
ПРОЗА
Лера Манович. Черешня (рассказ). . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 109
Вадим Ярмолинец . Рассказы . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 112
ПОЭЗИЯ
Геннадий Кацов. Пары слагаемых. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 114
Рита Бальмина. Мегаполис. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 116
Андрей Цуканов. Последняя капля . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 118
Юлия Трубихина. Зима. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 120
Елена Сунцова. Тихое утро . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 122
Лев Повзнер. Пока мы не исчезнем
Цитадель
Сергей Аверинцев. Ритм как теодицея. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 128
ПЕРЕВОДЫ
Гомер. Одиссея 11.406–434. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 130
Александр Сигал. «Цвет Граната» Сергея Параджанова
(пер. с английского Д. Голиной) . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 131
Клаудио Поццани. Стихотворения
(пер. с итальянского В. Чембарцевой) . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 132
G
5
Ощущение, которое, мне кажетМожет, житейский глобализм
От руководителя
ся, определяет суть отношенастолько въелся в подкорку,
ний с этим городом, родичто я потерял свежесть восприпроекта
лось лет пять назад. Люди
ятия. Я был бесконечно далек от
обычно говорят о Нью-Йорке как об эпицентре
нервного молодого человека, недавно получивотчуждения, о чем-то равнодушном и жестоком,
шего работу и потерявшего кошелек в стрипменя же в тот раз посетило удивительное спотиз-клубе на Шестой авеню почти двадцать лет
койствие, колыбельное спокойствие, петельное
назад. Остались ли там подобные заведения?
спокойствие. А если сказать еще категоричнее,
Сомневаюсь.
Нью-Йорка я не заметил. Рильке в «Записках о Поначалу я стремился сюда, как чеховская барышМальте Лауридсе Бригге» говорит о враждебня. Переехал из Москвы в столицу Южной Кароности окружающего мира к поэту, Альбер Камю
лины, город Колумбию, остановился у подруги,
иронически его опровергает, напоминая, что
крестился в лютеранской церкви, встретил номы никому не нужны и рассчитывать на любое
вый 1993 год под пальмами. Но воспоминания
внимание к своей персоне слишком эгоцентоб огромном городе, полном соблазнов и огрично. Гарсиа Лорка рисует апокалиптические
ней, не давали покоя. Осенью 93-го я оказалкартины города «Желтого дьявола», и с подачи
ся в Хобокене, штат Нью-Джерси, сняв полуДжека Спайсера в американской городской поподвальное помещение на Джефферсон стрит
эзии возникает поэтический жанр «после Лорв нескольких зданиях от дома, где родился
ки», который по мере сил разрабатывали мои
Фрэнк Синатра. Контора, где я устроился на раавангардистские друзья. Но мне, как минимум
боту, располагалась на самом берегу Гудзона,
последнее время, с сильными чувствами в оботкрывая из окон панорамный вид Манхеттеласти географии не везло. По крайней мере,
на с еще не ушедшими в лету Близнецами. До
в местах массового скопления народа.
Вилледжа — одна остановка метро. Антураж
Мы прилетели с женой в JFK, переночевали в гоподходящий. Мечта поэта. В «Мечтах Аризостинице у аэропорта.
ны» Кустурицы Аксель
Утром супруга улетела
Блэкмар лежит в начав Чикаго, я поехал на
ле фильма на палубе
родной Лонг Айленд,
какого-то суденышка,
чтобы встретиться с
(как я думаю, в бывшем
другом. Выходить на
порту Хобокена), разоткрытый воздух для этого не пришлось: станмышляя: Нью-Йорк хорош тем, что ты видишь
ция железной дороги примыкала к рукавам аэвсех, а тебя не видит никто. Сравнивает людей
ропорта и метро, образуя один транспортный
с рыбами, окольцовкой которых занимается в
узел. Развязка появилось недавно, раньше мы
научных, что ли, целях, и решает, что рыбы лучехали до станции метро Ямайка и потом брали
ше. По крайней мере, не хуже. На пирсе, у кототакси. Встреча с Джоном в Ронкомкоме прошрого я жил, чудаки так же ловили рыбу (правда,
ла душевно и быстро. Вскоре я возвращался
тут же ее отпускали), но людьми в те времена я,
на двухэтажной электричке назад, занимаясь
очевидно, интересовался больше. Да и сейчас
легкомысленным обменом смсками с Москвой.
человеческое общение для меня имеет смысл.
На PenStation вышел и, немного поплутав сре- Мне везло на знакомства: не только с бродягами
ди подземных магазинов, оказался в городе.
на улицах, но и со знаменитостями, хотя и те и
Тридцатые улицы, центр, толкучка. Мэдисон
другие были мне одинаково интересны. По жизСквер Гарден, близость театрального района.
ни я летел. «Привлечь к себе любовь пространСамый что ни на есть «туризмус».
ства», как сказал поэт? Я помню что-то из этой
Так вот. Я продолжал играться с мобильником,
области. Не знаю, но почему-то взаимность я
практически не замечая столь кардинальной
находил везде и повсюду. «Не хватило денег на
смены обстановки. Я сторонился автомобилей
такси? Ничего страшного. Ты хорошо отзывали пешеходов, но за пределы своих мыслей не
ся о Пабло Эскобаре. Он жив, правда?» Один
выходил. И что я «вернулся в свой город, знакоегиптянин подвез меня до дома бесплатно, помый до слез», понял, когда мобильное общение
тому что русские построили им Асуанскую ГЭС.
закончилось. Будто вышел на другой станции
В электричке закрылся буфет и касса опломбиметро.
рована: «Ничего страшного, кофе можете выЯ поплелся в гостиницу в районе Таймс Сквер, где
пить бесплатно». Шел как-то по улице в родном
собирался сегодня переночевать и наутро восХобокене. Какой-то итальянец в третьем амесоединиться со своей «половиной» перед пориканском поколении подскакивает: «Вы франездкой в Пенсильванию. Впрочем, это детали.
цузский певец?». «Нет, русский поэт».
Важен момент возвращения, возможности не Может быть, какое-то отчаяние, неприкаянность,
оглядываться по сторонам, обретения покоя,
граничащие с необыкновенной самоуверенноблизкого к пофигизму. Фраза «слона-то я и не
стью были тому причиной. Самостоятельная
приметил» обретала новый смысл. Может быть,
жизнь в Столице мира: «только небо, только
это означает, что мне было хорошо и уютно.
ветер, только радость впереди». Я быстро ос-
ПОТЛАЧ
В «БЕЛОЙ ЛОШАДИ»
G
6
воился, стал печататься. Возможность переночевать в студии Эрнста Неизвестного или
позвонить Иосифу Бродскому, посещение
семинаров Евтушенко и выставок Шемякина,
встречи в Итальянском клубе Колумбийского
университета, вечеринки у Александра Гениса,
ощущение соседства с Мэрил Стрип (через общего знакомого), ужин у приятеля в доме, где
живет Джулия Робертс, посещение Дворянского собрания и беседы с князем Щербатовым
о победах русского оружия и ценах на водку в
России, помощь сербской диаспоры, знакомство с Чарлзом Симиком, задушевные разговоры
в редакции «Нового журнала» с Юрием Кашкаровым, который когда-то привез мне в Москву
подписку номеров этого легендарного издания,
начиная с 50-ых годов. Мгновенная публикация
в Максимовском «Континете», премия за короткий рассказ в американском журнале «New
voice sin poetry and prose»…
Как-то раз сидели с гостем из Москвы в книголюбивом баре «Barnes and Noble», я порыскал
по журнальным полкам, нашел эротический
журнал «Yellowsilk», принес к столику: смотри,
Мишка. Там был опубликован мой рассказ на
английском, хотя эротическим его мог посчитать лишь очень озабоченный редактор.
Все думали, что я здесь останусь. Иначе и быть не
может. В Москве в это время Ельцин обстреливал из танков наш Парламент, о чем я узнавал
из коротковолнового приемника, купленного в
«Radioshaсk» (кстати, такие приемники в Америке — дефицит). Я бродил по набережной со
своей американской подругой, говорил о мирах, угощаясь вином из горлышка. Мы смотрели с ней «Однажды в Америке», сидя в джакузи
на квартире известного художника, и она издевалась над постановкой, потому что видела в
фильме не Америку, а Италию. Мы маршировали с ней под «Yankee doodles» (песенку я только
что разучил) по Бродвею, и Маргарет жаловалась на своего строго полковника-отца. Он не
разрешал ей дружить с мальчиками, когда она
училась в колледже. И вот — свобода! «НьюЙорк! Нью-Йорк!» Похоже, я ненароком входил
в доверие высшего командного состава армии
США. Почему ни одна разведка мира не заинтересовалась моей персоной? Уверен, что у меня
отличные данные, если не сказать навыки.
В те времена я определял свободу как возможность
встать на колени перед шикарной дамой на Пятой авеню и не быть забранным в ментовскую
или избитым ее охранниками. В России, говорил
я, меня наверняка бы повязали. Свобода как решение спрыгнуть с набирающей ход электрички
на станции Вавилон в надежде на счастливый
случай. Войти в стаю гусей в Либерти парке, не
понимая, почему они меня не боятся и, видимо,
принимают за своего. Подтягиваться на поручнях метро, соревнуясь с пьяной молодежью,
возвращающейся с манхеттенской дискотеки в
нью-джерсийский пригород. Детская болезнь
левизны, рисковые игры, эксперименты с незрелым духом и телом. Почему город располагал меня к глупостям? Как ни странно, таких
отвязанных и подобных мне в те времена было
много. Может, я принимал собственную инфантильность за проявления поэтического поведения? Слишком много читал взаимоисключающих
Кастанеду и Керуака, но понимал их превратно?
Я дружил с американскими поэтами, сконцентрированными в Гринвич Вилледже вокруг Сейнт
Маркс Черч, куда ввел меня Эд Фостер. Лесли
Скалапино, Саймон Петитт, Пират, Энн Уолдман. Как мне казалось, где-то рядом витали
тени Аллена Гинзберга и Тэда Берригана. Помню, у них была программа (там было много программ), названная Insane Podium (безумный
подиум). Хорошее, подходящее для общей атмосферы название. На знаменах интеллектуальной жизни красовались мультикультурность
и постструктурализм, еще не получившие после
событий в Югославии и Всемирном Торговом
центре подозрительного звучания. Вилледж
позвякивал бокалами и пирсингом, скрипел
мотоциклетными сапогами и косухами, из подворотен доносились молекулы сладкого дыма,
мимо дефилировали в никуда девушки с розовыми волосами, умело музицировали уличные
гитаристы…
Русскоязычная поэтическая тусовка в начале 90-х
была представлена в Нью-Йорке даже шире,
чем в Москве. Гена Кацов и Леша Панин открыли артистическое кафе «Anyway» на Истсайде,
бывшая актриса Ленкома Марина Трошина пускала для выступлений в своего «Дядю Ваню»
«бродячих музыкантов и поэтов», иногда мы
собирались в «Orange bear» (по-моему, там я
познакомился с Псоем Короленко), регулярные
чтения происходили в студии Виталия Комара в
Даун-тауне, вечера устраивались в бруклинских
кафе и библиотеке, но главным местом, конечно, был и оставался до недавнего времени
«Русский Самовар», возглавляемый любимейшим Романом Капланом (наше вам с кисточкой,
Роман Аркадьевич!). Глаза разбегались, ноги
подкашивались. В конце 90-х Борис Райскин
и Давид Гройс начали проводить в Нью-Йорке
Курехинские фестивали, также способствовавшие смешению творческой молодежи. Единый
мир. Диаспоры и метрополии более как бы не
существовало. Разве что пугали немного малиновые пиджаки визитеров и сбитые над Черным
морем украинскими ракетами пассажирские
самолеты. Многим казалось, что вот-вот и «все
люди будут жить в одной большой стране, над
которой будет вечный солнца свет», как пел Макаревич в моей молодости.
Русских поэтов в городе было много, их нужно
было как-то обозначить для методологии. С
подачи критика Лили Панн возник термин «Гудзонская нота», обозначающий скорее причастность поэтов к местности, нежели к определенному стилю.
G
7
Владимир Гандельсман, Андрей Грицман, Григорий
Стариковский, Александр Стесин, Ирина Машинская, Марина Темкина, Юлия Кунина, Владимир Друк, Марина Георгадзе, Ян Пробштейн,
Инна Близнецова, Юля Беломлинская. Возможно, я перечисляю не совсем те имена, которые
предпочитает Лиля, но список, как ни верти,
ограничен. Сейчас туда обязательно нужно бы
включить и Алексея Цветкова, и Бахыта Кенжеева, и Елену Сунцову. Конечно же, подобное
обобщение условность. А как быть с Давидом
Паташинским, живущим в Индиане, Дмитрием
Бобышевым из Иллинойса, Катей Капович из
Бостона, Полиной Барсковой, которая, как мне
кажется, перебралась из Калифорнии кудато поближе к Восточному побережью? Когда я
спросил Лилю, что, на ее взгляд, всех этих поэтов объединяет, она, на секунду задумавшись,
сказала: наверное, то, что все мы воспитаны в
условиях американской хм… демократии. Мне
льстило, что произнося слово «демократия»,
обращенное ко мне, Лиля на секунду замедлила речь. В беседе с Соломоном Волковым
она говорит, что американские русские живут в
точке зарождения массовой культуры, ставшей
универсальной для всего мира, и те, кто противостоит этому явлению или, наоборот, его принимает, поневоле становятся носителями нового бытования культуры элитарной. Может быть,
и так. Андрей Грицман, например, представил
«Гудзонскую ноту» на фестивале в Киеве (2013)
следующим образом: «Журнал «Интерпоэзия»
представляет проект «Гудзонская нота в современной поэзии, или Песни безродных космополитов». Участники — поэты из Нью-Йорка: Бахыт Кенжеев, Васыль Махно, Андрей Грицман,
Алексей Цветков».
А тогда в 90-х, кроме поэтических сборищ и дискотек на «сковородке» (была такая специальная
русская баржа на Гудзоне), я посещал таверну «Белая лошадь» на Хадсон стрит. Здесь, по
преданию, валлийский поэт Дилан Томас выпил
рекордное количество порций виски (18 штук),
еле добрел до отеля, где проживал, и через
несколько дней отошел в мир иной. Я даже
не знал, что здесь любили бывать Боб Дилан,
Джим Моррисон, Джеймс Болдуин и т. д. Был
не в курсе, что это культовое, намоленное писательское место. Мне показал его Эд Фостер,
когда мы случайно проходили мимо.
— Ты же переводил Томаса, — сказал он. — Он
здесь пил и сочинял стихи. А потом умер от
пьянства.
— Ты предлагаешь мне сделать то же самое? — спросил я, но в «Таверну» стал заходить, решив написать здесь несколько писем к возлюбленной.
Книжка Томаса попалась мне случайно в библиотеке Университета Южной Каролины. Эпиграф из
этого поэта предварял рассказ Кортасара «Преследователь», посвященный безумной жизни
джазового музыканта. Увидев знакомое имя,
я взял сборник с собой, решив попробовать
себя на переводческом поприще. Возвращаясь
домой, разговорился с двумя бомжевого вида
ирландцами, один из которых, увидев у меня в
руках книгу знакомого ему автора, неожиданно
продекламировал от точки до точки: «Do not go
gentle in this good night». Добрый знак. Классика. Хотя в тот момент я подобной классики еще
не знал.
Я не знал практически ничего о поэте, которого взялся перелагать на русский, не обладал
достаточным знанием языка, взялся за дело
с места в карьер, примерно с такой же опрометчивостью, с которой прыгал из электрички.
В Нью-Йорке это занятие продолжил: случай
подворачивался уникальный. Я приходил в кабачок, пил черное пиво, насколько это позволял
мой ограниченный бюджет, но вместо писем
девице стал писать письма самому Томасу, рассказывая о событиях своей жизни. Здесь же я
перевел несколько его стихотворений, в том
числе «На бедре белого великана», гимн уходящему патриархальному миру, который столь
контрастно смотрелся и слушался на фоне небоскребов.
Письма потеряны (надеюсь, не навсегда), стихи и
переводы остались. Праздник, избыточность,
барочность, нечто «чрезмерно красивое, чтобы
быть истинным»… не знаю, какое определение
нашей цивилизации на примере Нью-Йорка
подходит больше, но источник поэзии тоже берет свое начало в излишке. Замечаю, что все
больше хороших поэтов склоняются последнее
время к коротким строчкам: в мире иллюзорного изобилия, граничащего с расточительным и
истощающим ритуалом потлача, хочется ограничиться малым, но чем-то дорогим, нужным.
И точность этого духовного минимализма вполне могла бы стать определением поэзии, которой мы ждем, в том числе и из Нового Света.
Вадим Месяц
февраль 2014
Насколько поэзия, вообще,
играет река» — Б. ПастерКолонка
может быть серьезна?
нак) поэзия все уходила все
главного редактора
Присуща ли ей, так скадальше, занимаясь играми,
зать, внутренняя серьезность, разворот
скорее, развлекательного и поражающего
внимания слушателя или читателя в стовоображение характера.
рону реальностей, от которых зависит его Тем не менее — игра свойственна поэзии. Ее
жизнь, ее качество? Или, может быть, то,
присутствие всегда делало поэзию чем-то
что в одну эпоху работает как непременодновременно и «трудным», и «легким».
ное свойство поэзии (серьезность), в друНевероятная притягательная необязательгую — является чуть ли не признаком, улиность игры всегда была теми каникулами
чающим автора в безвкусице, в отсталости
или «пропущенным уроком», во время копо части поэтических норм?
торого происходят самые удивительные
Примеры серьезной лирической поэзии мы
вещи, потому что они случаются во вспышвсе хорошо знаем — «Вита Нуова» Данте,
ке нежданной свободы.
«Сонеты» Шекспира, лирика Байрона (по- Сейчас игровое поле внутри стихотворения
литическая и любовная), короткие стихи
достигается тем, что все вещи и ценноТ. С. Элиота, Хлебникова, если идти дальсти мира относительны. Святыни ушли,
ше — Слуцкого, Самойлова, Бродского,
запреты тоже — на этом поле и не может
Сосноры… Я намеренно говорю о лиричезадержаться или укорениться хоть одно
ской поэзии, оставляя в стороне серьезсколько-нибудь серьезное высказывание.
ные дидактические и эпические вещи.
Все истины взаимообратимы. СерьезВ XXI веке русская лирическая поэзия переность мы оставляем денежному, властностает быть серьезной. Именно сегодня сему и политическому полю — тут еще есть
рьезность лирическосмертельные враги и сого стихотворения (та,
ратники — Евромайдан,
скажем,
юношеская
усыновление детей, сфесерьезность Гельдерра властного влияния на
лина и Шиллера, о
себе подобных, количекоторой столь проникства и потоки распреденовенно писал С. Аве- (два качества поэтической игры) ляемых банками денег.
ринцев), становится,
В поэзии серьезность
по ряду причин, признаком дурного поэсмерти подобна. Это знал еще Пушкин,
тического вкуса, отсталости поэтического
и «серьезных» стихов в полном смысле
мировоззрения. «Серьезное» лирическое
этого слова вы у него тоже не найдете,
стихотворение подобно паровому двиа найдете, например, две эпиграммы на
гателю, установленному на самолет, оно
Гнедича — одну восхищенную, торжестявный анахронизм, явная утрата красной
венную; другую, тут же написанную, язвинити современного поэтического драйва.
тельную, шутливую. Но вряд ли кому приИстерика, наигрыш, абсурд, или, скажем,
дет в голову утверждать, что игра Пушкина
языковые, внутритекстуальные игры, юветого же самого качества, что игра постнильная чувствительность, эстрадные отпоэзии. Мы интуитивно чувствуем разкровения по поводу несчастной любви и
ницу этих двух игр, не сомневаясь в том,
жизни — эти вещи проходят как современчто и здесь, и там игра — присутствует.
ные, при условии, что они взаимообрати- Но если игра Пушкина не отрицает «серьезмы внутри себя самих, имеют отрицающий
ной» глубины, на фоне которой она происсвой собственный смысл игровой оттенок.
ходит, то пост-игра такой глубины не знает.
Одним словом, они — шутливы. Они — вне Игра пост-поэзии — это игра как идея, это
поля серьезности.
поэзия как игра, и все тут. Это самодостаВне игры сегодняшняя пост-поэзия немыслиточная и от того все менее увлекательная и
ма. Впрочем, поэзия как таковая тоже нескучноватая вещь. Это не русская рулетка,
мыслима без игры. Что такое все эти ритфакт. Ставка тут не жизнь и даже не деньмы, рифмы, метафоры, сравнения. Другое
ги. У Мандельштама или Вергилия ставка
дело, что развитие (не качественное, а
была крупной.
временное) стиха шло таким образом, что Это игра, результат которой ни к чему не приот святой игры («так играют алмазы, так
водит, потому что не к чему приводить.
О СЕРЬЕЗНОМ
И ИГРОВОМ
В ПОЭЗИИ
G
9
Знаете, ведь там, где нет серьезного поля,
там и игрового пространства получается
все меньше. Так что игра пост-поэзии все
меньше ощущается как игра и все больше как некоторая усредненная реальность
языковой невнятицы, не освещенная солнцем серьезного.
Так вот, есть и другие условия игры. Почему
поэзия Пушкина — другая игра? Да потому
что она совершается на фоне глубинного
осознавания, некоторого несомненного знания о том, что «все равно все будет
хорошо!». Потому что в жизни и в работе
поэта присутствует удивительное начало
— смысл, больший, чем жизнь и смерть.
Удивительная реальность, в которой жизнь
и смерть не могут претендовать на чрезмерную, скучную серьезность, потому что
на таком фоне это просто нелепо. Фон и
условие для такой игры — это то, что игру
превосходит, причем превосходит радостно и серьезно. Фон этот называется в разные времена и в разных культурах по-разному: Эль, Айн-Соф, Нирвана, Дао, Аллах,
Бог, Космос, глубинная интуиция, прозрение. Дело не в том, как это назвать, суть в
G
10
том, что настоящая игра, радостная, рисковая, жертвенная и избыточная, может
свершаться лишь на том фоне, который
делает самое тяжелое поражение — неокончательным, а самую громадную серьезность — игровой. Удивительным образом
трансформированное ощущение высшего
как коммунизма, как Царства будущего,
придавало игровое изящество даже самым монстроподобным произведениям
советского периода, вызывавшим неподдельный интерес у интеллектуалов Запада.
Итак, есть два качества игры. Одна игра —
на своем собственном фоне, собственно,
сплошная шутка, угасающая в своей яркости, в условиях самозамкнутости — это
природа пост-поэзии.
И игра жизнетворящая, перекликающаяся с
мироустройством, с его духовными законами (как играют алмазы, как играет река),
требующая для своего игрового осуществления того, что ее абсолютно превосходит и в чьем присутствии, даже проигрывая все на земле, невозможно проиграть
всего.
Андрей Тавров
ПОЭЗИЯ
Илья Кутик
ГУБЫ И ДОРОГИ
1
Когда Бог умер по слову Ницше,
и вытоптали остальное гунны
с татарами, — то не осталось ни-чего, а только одни лишь губы.
Дизайнер, так и застывший в позе
Дали, ваяет для нас козетки
в форме того, что осталось после
— продавшей зубы — маман Козетты:
2
Куда же Вы, Фёдор Иваныч,
из дома выходите на ночь?
С лица его дужки очков
слетают, как бремя оков.
шанелью покрытые бурно-алой
губы, в трещинках кордероя,
слегка приоткрытые, как лекало
над всеприeмлющею дырою.
Вот Тютчев стоит на дороге
и смотрит на Бога — туда,
где перемещаются блоги
и отменены провода,
Попутав с «мебелью» губы, — с тем, что
— верней — рифмуется с ней, мы стали
преобразовываться потешно
в преувеличенные детали.
и видит монады Платона
и как это всё перешло
из их многомерного моно
во множественное число,
Зачем вам женщину знать подкожно? —
держите лишь губы её в обзоре,
где по выпиранию нижней можно
узнать её прошлое априори.
что с лёгкой руки Беньямина
пошло размножаться опять,
где всех половин андрогина
с компьютером не сосчитать.
Такие вещи известней глазу,
чем сердцу, стучащему неумело:
по нижней челюсти можно сразу
узнать о страстях остального тела.
…Где шли крестоносцы из Акры
за Богом в Иерусалим,
беременные симулякры
вот-вот разродятся своим.
Актриса, о теле так-сяк заботясь,
но рисовавшая «губы-бантик»,
теперича выбирает ботокс
из всех существующих акробатик.
Летают по космосу «лайки»,
как души бездомных собак,
как с правдой рифмуются байки,
а Бог — с учреждением БАК,
И где недавно сияли боги,
как в синема, в чёрно-белом гриме,
идёт синекдоха по дороге,
размытой ливнями метонимий…
а правда со словом «провайдер»,
Никита с Андроном… а пик
творенья — адронный коллайдер,
альпийских вершин снеговик.
G
11
3. Телега жизни
4. У компа
— Вся жизнь, как IKEA и LEGO,
где всё заменимо… — Окстись!
Какого ты гонишь телегу,
коллега, на жизнь as it is? —
Выезжаю один на дорогу,
и компьютера белая ночь
так пронзительна и так убога,
что и перст одиночества нач-
мол, лист облетает, но бодро
другой в его ветку встаёт;
что это — индустрия Форда,
а вовсе не круговорот;
инается с ближней фаланги,
с этих швов арболита, хотя
и сравнимых с листанием манги
плюс отращиванием ногтя…
что даже та самая ветка,
чей плод как пожарный сигнал,
лишь Божья складная рулетка,
которой Он нас измерял;
Но ведь разве же длинныймизинец
на холсте у Кипренского не
завораживает, как ордынец
среди голой степи на коне?
что сад и пятнистый констриктор,
по ветке пролезший в спецхран,
суть порознь — как детский конструктор,
а вместе — строительный кран;
Там, где лик только меркнет, смуглея
в древнем лаке, его маникюр
так же матов, как вечность дисплея,
и, как вечный Дантес, белокур.
что мир состоит из деталей,
но их совпадения спазм
и даже союз гениталий
легко разделимы, как пазл;
Где маршрута отставленный палец
загляделся в свой ноготь, а тот,
как сверкающий лентою Панин,
из провинции к царству ведёт, —
что незаменимы ни Пресли,
как Сталин сказал, ни Басё;
что всё — инсталляция, если
здесь всё заменимо на всё;
там сверкает не даль монитора,
а той белой одежды лоскут,
на репьях принесённый с Фавора
и светиться оставленный тут;
что мир нам легко, не икая,
постичь через Бога, хотя
коль взросл Он, то это — IKEA,
и LEGO — ну, если дитя…
или клок того облака, сразу
появившегося поперёк
небосвода, доступного глазу,
и чей голос всю правду изрёк.
Слишком много зиянья в экране,
чтобы эта дорога сама
не рвалась, как к закату, к той ране,
куда вкладывал пальцы Фома,
заявивший, что призрак — не призрак
и не сгусток из света и тьмы;
что он сам к ним пришёл, а не прислан,
что он сделан из крови, как мы.
G
12
Дана Голина
ИНИЦИАЛЫ СУДЬБЫ
Диптих
-1Сын отслоился от стержня сермяжного, от
древа креста, от ствола моего позвоночника —
оторопь особи, вогнанной в переворот
онтологический первой же строчкой подстрочника!
впавшей в отдельность, как в транс, как в рифмованный раж,
выпавшей из скорлупы сокровенных причастностей,
и обживающей полуподвал (бельэтаж?)
нового смысла с надстройкой радеющей ясности.
Кто ты отцу, часть от части, уведший спираль
в тыл постулатов простых и упрямых апостолов?
Раз уж и вы разминулись, то мира не жаль!
Жаль замыкать вас, связуя звеном неопознанным.
Сын, в мощи тощей своей превзошёл твою власть,
выкроив место себе из твоей вездесущести,
место законное, где догадался упасть,
ростом распластаным на постоянном весу, шести
футовым фактом неопровержимым занять
место, к которому даже в уме не примериться —
в спорном подспуде решённого ребуса, глядь
и превзойдёт в безымянном каком-то уменьи пример отца.
Переливаю вас из одного в одного
(нету «другого» где оба сугубы и самостны),
жизнь засучив сообщающимся рукавом,
сводным сосудом, артерией, вшитой без шрама, сны
сына отцу перекачиваю, и насос
мышцы сердечной как дробь сокращается… «Вмажь ему!» —
мудрость отцовскую — жёсткий сапог на разнос —
сыну босому разнашиваю по-домашнему.
G
13
Несовместимая дальше тождественность — вид
автоиммунного срыва; уроком на публику,
кто он, карающий в самой серёдке любви?
Hепостижимая данность, круг дырки от бублика.
-2Младенец спит. (Не тот который в яслях,
просто младенец, прото-младенец, то есть,
конечно тот, или тот тоже) Совесть
не допустив определений ясных,
требует думать, что любое чадо
священно в своём даре воплощенья
в материю из пузырьков броженья
и памяти о дымных звездопадаx.
Младенец выдыхает углероды,
жив, растяжим, как всякое понятье,
но для столбцов уже готовы яти,
гвозди для стоп, хор мальчиков для коды.
Необходимость в нём возникла прежде
божественности, став её залогом,
не разобрав, что завербован богом,
младенец спит в заложенной одежде;
заложенной под страшные проценты
душой шевелит в кашице эфира,
и всей соборной шушерою мирa
не выкупить у веры дезертира,
не звякнуть, не сорвав эксперимента.
2013
Семиотика отчаянья
M. Б.
Отчего на тебя мне указывают флюгера,
Будто в воздухе трудном ты ветра рассадой рассеян?
Стрелки точных приборов и взбалмошной мысли игра —
Всё в тебя упирается, как в магнетический Север.
Я в случайных местах на твои натыкаюсь следы:
Расщеплённый на тысячи черт, из любого явленья,
бритвой, солнечным бликом, слепящим вкрапленьем слюды
Ты бросаешься прямо в глаза или под ноги тенью...
Твой изломанный профиль сквозит в очертаньях горы,
На которой, стеченьем светил и смешных обстоятельств,
Приютил меня на ночь, в дороге, мужской монастырь,
Где твоим тенорком наставляет меня настоятель;
G
14
Я, прощаясь, ему не прощаю твоей худобы,
И твоим настроением портится утром погода…
Твои числа и даты, как инициалы судьбы,
И в моей повторяются с закономерностью кода:
Значит, двадцать второе... Бензин раздобыв, докачу
До ближайшего города, названного в честь святого,
В честь которого назван и ты. Твой нечёсаный чуб
Резко влево метнётся на мотоциклисте бедовом;
И тяжёлые веки немыслимых, мытарских глаз
Проступают рельефом глазков на коре заскорузлой
Придорожной осины, с которой, пристав, обнялась
Чтобы вдруг за рулём не заплакать... Единожды узнан,
Ты двоишься, роишься, дробишься на части дробей!
Ты творишься со мной (если б только со мной, но с пейзажем!),
И тебя не спугнуть, не сморгнуть, и не сделать добрей,
И порядок вещей твоим грубым вторженьем разлажен.
Все пути, все пустые попытки пути изменить,
Лишь приводят кругами к единственной точке отправной.
Заблудившись в стволах, упускаю обратную нить,
И правдивость примет отличить невозможно от правды.
2011
***
В прошлом году у меня ещё было тело,
то есть, оно ещё было моим, понятным,
до учинённого временем беспредела,
до нарушения ненарушимой клятвы,
до разложения атома, до распада
длинных аминокислотных цепей на звенья
полые. Пол — диктовал, и твоя Армада
в прошлом году подлежала уничтоженью.
В этом году, в этом ракурсе элегантном:
четверть лица затемнив теневым обскуром,
смерть выбираю, как вина по прейскуранту —
самую лёгкую из дорогих… Обкурен
улей кафе, и не ладаном... (Будь неладен
дым воскурений богам золотых провинций!)
в этом чаду я могу заказать оладьи,
было бы тело — боялась бы отравиться
дымом и карбогидратами, без мучного
cтав анемичнее Блоковской анемоны;
в перелопаченной плоскости плотно слово,
плоть же, сплошав, вышла раз-навсегда из моды!
В прошлом году у меня было тело, в этом
сняты подпорки и сыплется штукатурка;
впрок выселяюсь — бесполым анахоретом —
из человеческой самочки сальной шкурки.
2010
G
15
Иссык-куль в октябре
A.C.
Закончен кумиров сезoн и купаний,
Имперское золото стынет в подлеске,
в долине, возделанной при Тамерлане,
руины лечебницы эры Советской —
остатки эпох и утех-по-путёвкам,
обрывки чужих впечатлений, прилипших
к банкеткам клеёнчатым общей столовки,
зимой заколоченной; звуки калипсо
и тошной попсы непонятно откуда
плывут, как пустые пакеты от чипсов,
туда где гниёт, образуя запруду,
ствол ели кремлёвской поваленный; чисто
отмытых бачков и литровых бутылок
моржовое лежбище — ниже по пляжу,
и одновременно и в лоб, и в затылок
нацелен ледник и пространством заряжен.
И ты — окружён! Погружённый во время
на день, ты забыл, что пространство первично,
пока из горы взгляд нe высек, как кремень,
догадку о дали, что сталa отмычкой
к секрету суженья в единую точку
лучей и лачуг, холмовин и развалин —
заначек Истории, взятых в рассрочку
у меченых мест. Фаворитом в финале
приходит октябрь; зачехлённые горы
задвинуты в дальний конец перспективы,
за полосу леса; деревьев когорты
штурмуют сознанье, как лучники Фивы;
и не полагаясь на жёлтую жалость,
подставив сетчатку под град арбалетный,
та жизнь, что как рыба на дне отлежалась,
всплывает из заводи с мусором летним...
***
Здесь пахнет горелым; прогорклый коричневый дым
вторгается в пазухи снов и сюжеты историй,
но тем беспричинно-спокойней случайным двоим,
чем каверзней город, прокопченный, как крематорий.
Все версии смерти изжиты одна за другой:
коль не получилось разбиться о дальние скалы,
приходится биться об лёд, огибая дугой
опасные мысли, из тех, что иметь не пристало!
Там стать предстоит совокупностью собственных черт —
подчёркнуто точным с былого обличия слепком,
среди ополчившихся внучек и чопорных чет,
участливо ласковых к тем, кто не вытянул репку.
G
16
Здесь можно стоять истуканом в увядшем венке,
оставшемся с полночи равностояния долгой,
2012
поняв постепенно, что люди ушли налегке,
гирлянды развив, вместе с чувством формального долга.
Все виды бессонниц изучены, поводов нет
опасливо ждать повторенья избитой репризы,
здесь климат меняется, опережая сюжет,
и сон выпадает на веки, как снег на карнизы...
2012, Бишкек
Нечаянная красота
Неопрятные пёрышки провинциального снега
усложняют причёску, вытягивая затылок
остроскулого старца, помятого от ночлега
в боковой, тупиковой аллее, где грязь застыла
холодцом в плоскодонных корытцах пустых арыков,
и железобетонной конструкции аксакала
предоставлено уединенье вдали от криков
торгашей и резвящихся школьников. Отыскала
я его совершенно случайно, свернув налево,
просто так, из-за прихоти срочно свернуть куда-то,
и увидела тут же фигуру в конце аллеи,
безупречно безвкусную в стиле аляповатом:
угловатость естественных черт подчеркнув бетона
неподатливой жёсткостью (пластика примитива)
монументальную стать вышибал притонов
безызвестный ваятель придал старику учтиво.
Тот, возможно, народный сказитель, певец Манаса,
я не знаю, табличка отбита, и атрибутов
мне понятного рода занятий — боеприпасов,
лиры, лютни, пастушьего посоха — нет; обут он
в нечто вроде изваянных валенок, голова же
не покрыта ничем, кроме снега; как видно, шапку
островерхую старец сжимал, опасаясь кражи,
в той руке, что по локоть отбита. Бродячью шавку
ненароком спугнув у загаженного пьедестала,
письмена племенные прочесть подхожу поближе:
«Президента — к ответу!», «Здесь были Олег и Алла»,
«Я люблю тебя, Гуля», «...а я тебя ненавижу».
Иллюзорность прогресса, тупик, парадокс Зенона:
в безначальном движеньи всегда лишь на полпути,
всё вокруг в бесконечном процессе распада — зона
суверенной разрухи; сучок на манер культи,
продолжающий руку отколотую, фантомом,
без иронии прост, как решение в пользу формы —
(на мгновение ока себя ощущаю дома)
вдоволь корма червям, вот достать бы собаке корму!
обменявшись единственным взглядом с бездомной псиной,
нахожу пониманье, прощенье мне, впрок, побега;
как убого и вычурно здесь — как же здесь красиво! —
как уместна на каменном лбу пирамидка снега.
Бишкек, 2013
G
17
Андрей Грицман
ГОЛОСА
G
18
не жалею, но зову, а лучше
ты включи компьютер, посмотри
ты меня в коробке черной прячешь
не читая голубой курсив. но потом, когда меня не будет
мы посмотрим, как ты запоешь
постоишь на ледяной дороге
и молчишь и мокрый снег жуешь. молодая, ты гранатометна
блузка от Версачи, алый лак
почему опять себя ты прячешь
а все лучше выглядишь с утра. без тебя все равно все не так
все не так как вчера
так и небо полюбишь любое
и деревья стоят, как в колодце вода.
и пора со двора, и пора умирать
а мы все говорим про другое. он придет, тот другой,
и сойдет по холодному трапу
в преисподнюю жизни или наоборот
чтобы Джиму дать доллар на лапу
а потом погибать за народ. но ему не нужна твоя жертва
пей страстей голубой лимонад
я и сам люблю тебя, но больше
перед сном холодный виноград. кто-то пишет, успевая к сроку,
золотые строки про всех нас
кто-то утром вышел на дорогу,
собираясь на всю жизнь пропасть
хорошо в культурном Вавилоне
между двух зеленоватых рек
заглянуть к Роману или к Моне
где солянкой дышит человек. он не глуп – толоконный лоб
он не скуп, сидит в углу,
заказав на всех икру,
он по-своему не глуп.
а у Мани от Армани
золотой в мозгу шуруп. по утру, по утру не сыграть ли в буриме нам с крошкой Ру.
вот — суд, вот — дзот,
а там — дот, дот.ру
мы опять не ко двору. послушайте, ведь если люди выживают,
значит, это кому-нибудь нужно
значит, кто-то хочет докурить по последней,
но слушайте вам ужин прощальный не нужен
пропали и друг мой и враг
и парень ведет недотрогу
в черемухой полный овраг и там он ее заломает
и лифчик в горошек сорвет
в сосудах гормоны играют
ее уж ничто не спасет но время еще не настало ее — от любви умирать
сестренка, отдайся ты брату
чтоб запах родной до утра
под сводами райского сада. где больше цветам не цвести
кончается время икры
уходят, уходят Soldatten
и ананасы в шампанском к их холмику не принести вот и все, смежили очи черные
и когда распяли на троих
словно в опустевшем коридоре
зазвучал прощальный лейб-мотив говоря, как частное лицо
деепричастному лицу,
свисая с площадок
бессонница, омар, тариф
и длинный список
актеров с камешками фраз и что
конец предельно близок
но это вовсе не про нас вот лестница, вот сеновал
я каталог прочел от Блюмингдейла
синод и сенат замело на сто лет
замерз ледокол министерства вот желвак на щеке
вот батон на столе
Пикассо на стене
человек вот усталый от сердца. И не разойтись, а потом не уснуть
А так ведь хочется покоя
И чтоб легко на свете жить
и энергичною рукою...
да больше некому служить души прекрасные порывы
туши как таянье свечи
когда не пьем четвертый день
ты посмотри как мы красивы жить хочется, но говорят
что в мире есть такая карма
которую и Солнцедаром
с бычком в томате не пронять не спится мне, такие ссуки
пиши-пиши им невдомёк
и замыкается виток
почти смертельной подоплеки но в мире есть такие области:
шумерская или скифская
и склифосовская-ямская
где на костях последней доблести
стоят колонны из песка а мы, на волосок от смерти,
себе находим оправданье
мы не рабы, но наши дети
с дежурным пионерским пеньем
поганки ищут утром ранним в тумане пригородный поезд
везет похмельных грибников
малыш уж отморозил пальчик
и был таков но ищут пожарные, ищет милиция
где бы им с ним бы распить на троих
в мерзлых витринах их теплые лица и в гулком дворе замороженный крик а он в прокуренном вагоне им
Кьеркегора продавал
его веселая обложка
старушек била наповал
подходя постепенно к далекой черте
ты вздыхаешь легко, покоряясь судьбе
а куда ты уходишь, там нету имен
только молча зияет оконный проем нет ответа на эти вопросы
только воет норд-ист как в ведро
вот ты выкрашена купоросом
замерзая стоишь у метро мы на улицу все, на дорогу
на морозную ту благодать
то учащиеся, то матросы,
слесаря, а то ... твою мать там проспектами в траурном марше
воронеют центурий шелка
хороша была девушка Саша
хороша, но уж слишком легка вот и выпьем стакан на плаву,
тот, граненый, за русские косы,
а потом, закурив папиросу,
по-мужски помолчим на луну G
19
ночь меняет рассвет на пол-слова
мордой в студне наш дружеский стол
поздний поезд идет в Комарово
в камышах застывает весло поздний лес облысел, роща правая
шелестит на прощанье слова
и какой барабанной Полтавою
оборачивается Литва что ж, у мутности рюмки бездонной
в том шашлычном дыму голубом
появляется в облаке банном
исчезающий образ Его он молчит, да ему не до нас
днепр далек, он этим и чуден
поцелуй высыхает Иудин
на поверхности гипсовых глаз до поры никому не понять
что нам сделало это столетье:
игры в бисер в полуночном свете
на рaссвете — другая игра.
G
20
Ирина Грацинская
ЧУВСТВО ЧАСТИ ЦЕЛОГО
кошка
где бы ни изловило время меня
в складках города на перекрёстках в метро в толпе
в водовороте голов ног локтей
на мостках переходов в автобусной сцепке
устрицей обживающей турникет —
не помыслив коленки раздвинуть больше положеного
жалуя этикет —
тебя
завернув в наготу свою и презирая мораль
окотившейся кошкой вылизываю подминаю мышонком мну
затирая отчаянно в твою память
себя одну
чувство целого
чувство родины чувство части целого
рафинадно-чёрного антрацитно-белого
апельсинная долька от ржаной капусты
над ботвой свекольной купоросный купол
молоком вымя вымазано полынным
на базаре пряником в грош с полтиною
выпячено наложено горбыля с свиной кожею
гжелка жосту жопою жмётся жалится
немчуре затейливо
не пожалуешься
вязаное резаное
жилка да смекалка
навынос — не вынесут
а себе не жалко
приют
чешуя куполов и крыш
дынный свет в чаше лувра и россыпью по брассри
ундервудовы клавиши столиков ...пара крыс
по путям подземки прошивающей изнутри
в антресолях земных там где дугами сводов крест
оторвавшись шариком шарит душа
и приют находит как птица насест
у аньерской скудости не дыша
G
21
сдобное метро
метро это штанины спины затылки
ботинки
метро это звёзды и канделябры
тонны известки
лепнина майолика пятиконечно-ржаная символика
лакрично карамельный жгут поручня
и гребёнка бесчисленных ного-шагов под
в кишечнике города
здесь проживаешь годы
во дворцах общего пользования
народных покоях народ упокоивших
успокоивших без покаяния —
народное достояние
под парчовым камзолом соли кора и трудовой желвак
чёрные жилы не выживших
жерло не сдюживших
задирая глаз просвистишь
на маяковки стальной бобслей
обливную глазурь пасхальной таганки
вот и немец пялится цокая ист фантастиш
не прозревая запекшейся насмерть
кровянки
где-то там
вот зима
мало снега
всё больше — мороки
от её уговоров одеться
меховых распродаж реагента
вакцин новогоднего кашля квартальных истерик
коллектив населения бьётся за план на товарных фронтах
суета
никому не откроешь америк:
от бесхитростной хвои бенгальских внучатых снегурок
мы отплыли в египет отчалили прочь из родимых садков
общежитие столица кишит прописавшимся гостем
их инстинкт к размноженью едва ли остудит погода
только свет розовеющий чутких небес
чудным образом в сепию тушь выправляет
...где-то там где с фасадов струится обман бытия
в смоляной оторочке кружав городской кринолин
подрисуешь в углу фотографии точку себя
из несметно числительных зная на память о д и н
G
22
***
навстречу шли люди
и в каждом
сокращался мешочек с желчью
в уголках губ подтекая
едким желтком и каждый
сплёвывал бля
и каждый
походкой лихого дяди
повадкой езжалого тракта
ужимкой лесного гостя
восславил степное племя
рондо большой дороги
зипун из кислой овчины
ножичек за голенищем
...они всё сквозили мимо
ни тепла ни привета в лицах
только бражкой квасной болтнулась
тайная похоть отмщенья
за случившуюся здесь
жизнь
я уеду
я уеду туда
где никто не знает меня
а значит
какой я была
чтобы сличать
покачивая головой
ой
чтобы просто: на — дай
хлеб пожалуйста
евро на чай
не резаться об углы
оступаясь в воронки глаз
я уеду и всё
много таких
нас
ты давай
тоже бери билет
там хорошо
потому что нас нет
там
всё это время не было
там нас
будем кожицей прирастать
чтобы потом на раз
отлепиться
сукровицу слизывая
из-под ногтей
чтобы остаться
ни этой
ни той
ничей
сад
…пошли мне сад…
м.ц.
пусть сад
но будет люксембургский
...и апельсиновые кадки
и апельсиновые капли
в листве — с наклейкой оранжины
мы живы...
газон пестрит и брызжет соком
по плечикам игривых амфор
стекает локон разноцветья
приспущена кулиса вязов
день как с плеча —
жаль одноразов...
сухариком хрустит подошва
зеленых креслиц гнутый обод
в руке привычно тяжелеет
нам снится явь
в нас мало лет
рука немеет...
светило вытопит любовь
и жизнь вдруг облаком как чудо
ни войн ни смерти ни измены
Христос
с ним — ласковый Иуда...
G
23
Владимир Друк
4+1 ПЕСЕНКИ*
Прощай, Абай! (революционная песенка)
прощай абай
прощай
нас не забывай...
как хорошо что все мы здесь сегодня собрались
не все но многие
двуногие
хорошие умные красивые и одинокие
умные и красивые двуногие
ПРИПЕВ:
чистые пруды
святы и чисты...
что там впереди? (и т. п.)
бай бай абай
бай бай
гудбай абай
гудбай
нас не забывай и т. п.)
как плохо что там дядьки хмурые стоят
ходят и стоят вокруг
лысые хмурые с палками стоят
черные синие толстые хмурые многие
разные — осторожные, нехорошие
одни грубые, другие — нежные и толстые, как пирожные
(почему нам кажется что они трехногие?)
ом-ОН!
ом-ОН!
ом-ОН!
common!
как хорошо что все мы здесь
сегодня собрались
будто снова родились
заново родились
свободные свободные красивые умные вместе,
together!
* Тексты песенок — это «отрытые тексты», или, говоря в сегодняшних терминах —
‘open source texts’. Каждый может их изменять, улучшать и распевать как хочет, а
также свободно распространять, указывая автора(-ов).
G
24
припев.
придет срок мы выучим урок
последний урок
дай срок, о, короткий срок
мы вернемся к тебе, абай
о, одинокий абай! мы полюбили тебя,
абай !
припев.
дедушка абай
осенью-весною нас не забывай
мы всегда с тобою
у толстых палки в руках у лысых кровь на руках
кровь на руках на дрожащих руках
на головах шлемы каски кастрюли — разве они не люди?
да, они люди, но они — трехноги, sorry, brother! ...
мы в наручниках мы голодны
нас трясет автозак но
теперь мы готовы послать их нах
ты помог нам победить страх
мы крепко стоим на ногах! абай!
абай!
абай! goodbye! ты прогнал наш страх
и теперь мы готовы послать их — нах
как раньше больше уже не будет
мы научились стоять на своем
ты и я — мы вместе вдвоем
together!
как раньше — уже никогда не будет!
I love you, абай!
припев.
Песенка травы
хочется хочется
хочется хочется
( 4-8 раз)
хочется перехочется
хочется перехочется
( 2 раза минимум)
хочется хочется перехочется
хочется хочется перехочется
( 2 раза минимум)
перехочется хочется хочется
перехочется хочется хочется
перехочется
( no limits)
хочется
хочется
хочется
хочется
хочется
хочется
хо ха
хо ха
ах ох ах и т.д.
пере-терпится
пере-хочется
пере-топчется
пере-щекочется
пере-хохочется
пере-хохочется пере-захочется
перезахочется
( 2 раза минимум)
Тюремная песенка
в колонии?
в колонии!
в мордовии? в мордовии!
в мордовии в колонии
в колонии в мордовии
вчера позавчера
не в джунглях не в монголии
не в кушке не в молдовии
не сорок лет не двести лет
вчера позавчера
мордатая мордатая
поддатая поддатая
колючая колючая
вонючая вонючая
чернучая чернучая
махра вохра мохнатая
народная свободная
болотная дыра
G
25
Утренняя песенка
этот маленький день
мой маленький день
маленький оh- oh
о, день
оh- oh
оh- oh
оh- oh
оh- oh
не вчера и не завтра
сейчас
оh- oh оh- oh oh, yeah
Песенка погорельцев
а вот как будем мы умирать умирать и куда нас девать
повезли бы за околицу хоронить повезут — повезли — привезли… ляжем тихо и будем медленно жить медленно жить
будем тихо лежать глядеть в небо глядеть а там будут птички петь птички петь облака лететь а вот как будем мы будем мы будем мы умирать будем как звездочки в высоте звездочки в высоте
будем медленно умирать помирать звездочки собирать
всех не собрать вот как будем мы умирать умирать а вот как будем мы умирать умирать и куда это все и куда это все девать...
----------
G
26
Михаил Рабинович
ЭТО ТАКОЕ МЕСТО
***
У кошки нет национальности —
в иной тональности она,
полна наивной музыкальности,
открыта и обнажена
перед предвзятым переводчиком
на человеческое мур,
что под мотив селедки с водочкой
ни от чего уснул и хмур,
она выводит трели вязкие
и нежные, как в масле нож,
опять найдя причины веские,
что раз проснулся - то поешь.
***
Вечер, размытый ветром,
станет под утро светлым,
некий проснется малый,
скажет: «Зима настала»,
мелкие дуют снеги,
каплю из крана некий
тронет мизинцем нежно,
раз все так сложно, снежно,
раз шепот санок слышен
тише травы и выше,
раз я не здесь — раз мы там,
утром, почти размытым,
вижу — под снегом тащим
прошлое с настоящим.
***
Кинозал был пуст, и дрожал кинжал
у Злодея, что в дверь стучал,
а козел стоял у куста, молчал
и травинку во рту держал,
а герои прыгали невпопад
и слова кричали не те,
а соседка слева, шутя, в темноте,
вспоминала пролетариат,
***
Трамвай у этой остановки
звучит иначе, чем у той.
Здесь осторожный он, там — ловкий,
а где-то — нежный и простой,
почти неслышимый шум лета
трещит в трамвайное окно.
У пассажира два билета,
но он один сидит давно —
и отражается в окошке
на трещинe под потолком:
там на себя похож немножко
и на того, с кем был знаком.
а Злодей к Хорошему подбежал,
и козел перестал жевать,
а через минуту — уже кровать
на экране, в крови кинжал.
но я реже, реже смотрел на экран —
все левее смещался взгляд,
как на лекции влево пролетариат...
Я забыл уже, кто играл,
кадр за кадром — лет перестук, и зал
изменился: не рай, не ад,
помню все же соседку, пролетариат
и травинку во рту козла.
***
Выйдешь ли лесом в поле, станешь ли в ряд к станку,
для манускрипта, что ли, лыко воткнув в строку,
что ли, от палимпсеста, дальше, — но слов ничуть, это такое место — лучше, чем что-нибудь.
G
27
Хочешь тепла и снега — грейся, маши рукой.
Метко сказал коллега — воля есть и покой.
Целого части косят взмахи твоей руки, как за зимою осень — поле есть и станки.
В поле резвятся дети, дамы — не под замком,
и у станков есть сети, в них — двести двадцать Ом.
То притяженье мыслей, то голосов разбег, в поле кроты и мыши, а за станком — обед.
В поле шмели и елки… Как же жить без деньжат? —
Трудимся мы как пчелки, мерно станки жужжат.
Речка за полем кружит, лужица под станком,
с маслом у нас на ужин хлебушка в горле ком.
Берег накрыла вьюга, злой накатил аврал,
молча коллега с юга точит свой коленвал,
Собрана вся черника, гаснет огонь в реке — тот, кто не вяжет лыка, тоже застыл в строке.
***
Я написал плохой рассказ и слабое стихотворенье.
Ужели мой талант угас, ушло навеки вдохновенье...
Строка бежала за строкой, к читательнице шел читатель,
а нынче шевельнуть рукой могу лишь для других занятий.
И добродушный мой оскал, и гуманизма свет и тени
все находили, кто искал накал в моих стихотвореньях.
Любезен буду лишь котам за чувства добрые и крышу.
Другой, возможно, кто-то там поэму целую напишет,
а я — молчу, себе назло, готов достойно встретить старость.
Хоть вдохновение ушло, но хорошо, коты остались.
***
***
Осенняя миграция котов,
которой и весной-то не бывает,
заметна всем, кто плохо к ней готов, —
их мало — кот наплакал — но зато
коты летят на юг, собака лает,
и ветер носит, и висит пальто.
На полу в подвале, где едва ли свет
промелькнет, — вдруг увидел я слабый блик.
За мешком бутылок, у мешка газет
старый чайник к коробке пустой приник,
а к коробке приклеен ярлык.
Коты летят шеренгою по три
в пределах очертания квартиры,
не видно их, хоть тщательно смотри,
но слышен их движенья нежный ритм
в такт радио, что вечно правит миром,
когда звучит музыка изнутри.
Коты в полете — больше, чем коты,
но меньше, чем слоны и бегемоты.
Пальто висит на складках пустоты.
Себя, бывало, спросишь: «Это ты?»,
а отвечать чего-то неохота,
особенно с небесной высоты.
G
28
Крышка чайника цела и носик цел,
как же так — мы до ручки сейчас дойдем,
ведь — как правильно? — сиквел или сиквел,
все смотрели за чаем, согретом в нем,
... он свистел когда-то, играл с огнем,
он шипел на плите, продолжал ей в такт —
когда плыл к столу, за столом, на столе —
сохранять тепло, и понять-то никак,
что нельзя сохранить, он не мог в тепле,
и видны следы на его стекле,
от огня следы, навсегда. Не всегда
из сиквела — сиквел, как за плачем смех,
вытекают. Но есть еще в нем вода —
меж газет и бутылок, на грани вех,
у коробки со знаком «верх».
Людмила Вязмитинова
ДЛЯ ПРОДОЛЖЕНИЯ, ДЛЯ КРУГА, ДЛЯ КРУЖЕНЬЯ…
***
вот и нет у тебя жены
есть зима и воздух горячий
из решетки резной стоячей
и рисунок кудрей парящий
по-над памятью говорящей
вот и нет у тебя жены
есть свобода от ближних давлений
кубометры пространств без волнений
мириады других измерений
и фигур для волеизъявлений
только нет у тебя жены
pax pobiscum — яну без ини
то не слезы, то звездный иней
серебрящий Господне имя
по-иному для ян — отныне
по-иному для инь — отныне
Месяцеслов
Дай, Господи, нам радость в сентябре,
в славянский Новый год,
когда листва, слегка уже пожухлая,
еще стремит свой лепет по горам и долам,
чтоб откровенно жухнуть в октябре…
Дай, Господи, нам радость в октябре
под меркнущим и уходящим небом,
закрытым влажной хмарью в ноябре…
Дай, Господи, нам радость в ноябре —
не видно звезд на небе в ноябре,
лишь ветер рвет остатки листьев мертвых …
Дай, Господи, нам радость жить зимой.
Она сжигает жизнь морозом лютым,
смеясь над нею в оттепель,
и смотрит огромными холодными глазами
на праздник изменения числа
в обозначенье круга годового,
под этим небом дважды —
в старый Новый и новый Новый годы…
Дай, Господи, нам радость в декабре...
Дай, Господи, нам радость в январе...
Дай, Господи, нам радость в феврале —
последнем из двенадцати фрагментов
G
29
извечного круженья Зодиака,
в котором первый — мощный, полноводный,
могильщик-обновитель мудрый март…
Дай, Господи, нам радость в марте мудром —
так тяжко видеть кроткие останки
того, что не вступило в новый круг…
Затянет все апрель зеленой пленкой,
по зелени рисуя акварели…
Дай, Господи, нам радость в акварельном
надгробии над тем, что прежде жило,
чтобы стремиться быть и продолжаться
в цветущем мае, в зреющем июне,
в июле ягодном, столь щедро одаренном
теплом и светом,
что тускнеет память о будущем и прошлом
неярком и нещедром свете Солнца...
Разбудит память милосердный август
чуть меньшим блеском синевы и света
и в милосердии своем осыплет землю
плодами изобильными, как манна
— для продолжения, для круга,
для круженья…
Дай, Господи, нам истинную радость
средь изобилия плодов, землей рожденных...
Ты, Господи, дал силы мне идти…
Я даже не хромаю…
Круг за кругом…
Минуты капают, так плотно наполняя
артерии и вены,
плотно так,
что им несдобровать —
известно ведь, и камень капля точит…
Так что же делать —
умереть, уснуть,
стать каменным как будто бытием
и видеть сны, быть может?
Как будто бы кружение не сон,
не боль, не смертное томленье,
сошедшего с бессмертного ума!
Дай, Господи, нам радость каждый день,
минуту каждую дай радость прозревать,
что выше Ты кругов и их кружений,
прекрасных столь —
в движенье звезд небесных
и тяжких столь — в своих земных сосудах.
Минуту каждую дай радость прозревать,
что сопричастны мы Твоей великой тайне
— как дети Божии, как твари на земле,
покорные круженью Зодиака.
На свете счастья нет,
но есть нетварный свет
над тварями
и звезды Зодиака.
G
30
***
Трудно верится, что не снится.
Из столичной жизни привычной
занесло меня в эту провинцию
иноземную, очень отличную.
Это вам не огонь да полымя,
да по самое в помидорах.
Святый Боже, прости и помилуй мя
на безмерных этих просторах.
Святый Крепкий, тебе поклониться
прихожу я на кромку суши,
где соленая плещет водица
не под ноги — в глаза и уши,
письменами — в пене клубится,
в бликах солнечных золотится,
столь отличными — от кириллицы,
столь отличными — от латиницы.
Помяни мя, Святый Бессмертный,
в запредельной Твоей столице,
там, откуда нам солнце светит
в отведенную нам провинцию.
В ней везде мы лишь только около,
хоть везде по-разному больно.
И гудит необъятный колокол
на неведомой колокольне.
Здесь, на кромке, он словно ближе.
Шаг вперед — вот и все, что нужно.
Но лишь ветер по бликам движет
аки посуху тело воздушное.
Владимир Эфроимсон
СТАРЫЕ ПЕСЕНКИ (О НЕГЛАВНОМ)
Песенка о везении
Ты не догадывался, в чём
твоё везение, а значит,
причинно-следственную связь
понять тем более не мог —
свернул бы за угол, потом
всё было бы совсем иначе,
в совсем другую влез бы грязь,
споткнувшись об иной порог.
Крутых решений произвол,
досадных мелочей насмешка
переплетаются хитро,
в них разобраться мудрено —
положим, ставишь на орёл,
хотя в душе уверен: решка!..
монета ж станет на ребро —
значенье этого темно...
Как повезло тебе, когда,
глаза продравши с перепою,
встать попытался, но не смог
и всё на свете пропустил.
Тогда казалось, что беда,
но встреча с будущей женою
не состоялась... а итог —
свободен, весел, полон сил.
Ты был случайностью спасён,
но так и не узнал об этом,
и долго клял ещё вино,
жизнь погубившее твою....
И может, только смутный сон,
привидевшийся прошлым летом,
как приоткрытое окно
у бездны мрачной на краю....
Вторая песенка о (не)везении
Как не выпить коньячку за удачу друга!
Я и чаще бы не прочь — пусть друзьям везёт,
да с удачами у нас что-то нынче туго,
плачь не плачь, а всё равно карта не идёт.
Стоит старым пням пустить свежие побеги,
стоит листьям зашуметь на мажорный лад —
тут же тянутся в наш лес по дрова телеги,
о точильные бруски топоры визжат.
Не прибавила ума голова седая,
а судьба за годом год лепит всё назло…
Нет сомнений, что добро в жизни побеждает,
это просто нам с тобой так не повезло.
Хоть кого сведёт с ума чёртова погода —
снег с дождём над головой, а кругом тепло…
Говорят, в семье любой всё ж не без урода,
всё в порядке, это нам так не повезло.
Романтический пейзаж, речка, склон мохнатый,
тут же башня на скале, жёсткий поворот…
Дождь немного поутих, речка прёт куда-то...
Жизнь прекрасна… коньячку — и друзьям везёт!
G
31
Полупесенка про коньяк
Прекрасны вечер и коньяк!
Я возлюбить готов весь мир,
Ну а особенно — тебя,
Поскольку мир — он где-то там,
А ты — вот тут, передо мной…
Песенка про ностальгию
Уезжая из России,
я боялся ностальгии —
­
ну ещё бы! — ведь другие
так страдают от неё.
Ностальгия тем занятна,
что хотя и неприятна,
но стремление обратно
возвышает бытиё.
Так красиво утром рано,
съев на завтрак два банана,
выпив соку полстакана,
пострадать чуток в тиши
совмещённого клозета
с ощущением что это —
достоверная примета
утончённости души.
И я ехал, полагая,
что моя судьба такая,
что я буду жить, страдая,
как об этом говорят, —
эмигрировал — и что же? —
я, похоже, толстокожий,
и суюсь с кувшинной рожей,
так сказать, в калашный ряд.
Там художники, поэты,
там артисты из балета,
музыканты из квартета
и ценители искусств,
деликатные натуры,
словом, цвет литературы
и хорошенькие дуры
для возвышенности чувств.
Там изысканно вздыхают
и Россию вспоминают,
и, конечно, проклинают
происшедший катаклизм,
но на это я не годен,
потому как беспороден,
и чудовищно безроден
низкий космополитизм.
G
32
Что ж, придётся жить попроще —
пусть другим мозги полощут,
про берёзовые рощи
мелют горы чепухи —
душам скучно без нагрузки
точно водке без закуски,
но об этом лишь по-русски
получаются стихи.
Потешная песенка
За забором
серо-белым
дом весёлый
психбольница.
Там живут
смешные психи,
о которых
ещё с детства
мы слыхали
столько разных
презабавных
анекдотов:
Про бассейны без воды,
Про фруктовые сады,
Про кривое колесо,
Про резинку от трусов...
Вот как весело
живётся
сумасшедшим
в этом доме,
в этом доме
за забором,
за высоким,
за бетонным,
в этом доме
с мягким светом
за решётками
на окнах.
ПРОЗА
Павел Лемберский
Из романа
«В пятьсот веселом эшелоне»
Она работала гардеробщицей в модной
дискотеке. Илюша встречал ее ночью, в полчетвертого. Топтался у входа, курил. Иногда
выходила в четыре, иногда в пять. Дискотека
называлась «New York, New York».
Однажды у нее пропало пальто техасского
миллионера. Ошиблась номерком. Почему
техасского? По шляпе. Почему миллионера?
По пальто. Переполох был страшный. На нее
кричали, она ответила, ее уволили. Это сладкое слово «анемплоймент».
Администратор втолковывал ей на прощание: у вас отсутствует концепция американской жизни, Дайана. Вам зарплата вообще
не положена. Гардероб — отдельный бизнес.
Она подумала: «концепция» — не слишком
ли громкое слово для вешалки? А впрочем, в
стране она была полгода, и не то что концепции, у нее языка человеческого не было. Администратор же был из Швеции, где английский — второй язык, а концепция, наряду со
«смогарсбордом», — чуть ли не самое распространенное слово.
— Как в том анекдоте. «Палто не надо», да?
— Как в каком?
— Гуляют грузины. Каждый выпендривается как может. Один оставляет в гардеробе червонец. Другой двадцатку. И «палто не
надо» говорит.
— Ха. В Техасе наоборот. У них палто как
раз надо.
— Палто хоть новый был?
— Палто как палто.
— Переживет. У меня вот куртку однажды
стырили, джинсовую. В тот же день, что подарили. И вот это была трагедия.
Ее старался развлекать, отвлекать. Чтобы
из-за пальто не расстраивалась. Она и не расстраивалась. Она вообще редко расстраивалась.
— Кто стырил-то? Тот, кто подарил?
— Ты что! Отец подарил, с чего б он тырил?
— Мало ли. Перепродать. Любовнице переподарить.
— У отца любовницы не было.
— У моего была. Даже две. Одна старше
него. Вторая старше меня. Но ненамного.
— У моего не было. А куртку украли профессионально. Палочкой с гвоздиком. Через
окошко. Ночью, на даче. Обидно было до слез.
— Бедный!
— Еще бы. В 74-м 80 рэ на улице не валялись. Три тоже. Как-то рубль в трамвае нашел,
помятый. Весь день счастливый ходил, как
слон. Но это в 76-м уже. А за рупь на «фаре»
легко добраться до города можно было.
С 13-й станции можно было.
— Что это — «фара»?
— Так такси у нас называли.
Ей было девятнадцать, ему чуть больше,
и иногда он думал: еще недавно она была
школьницей в белом переднике и с огромным бантом, а сейчас гляди как бойко берет
в рот.
— Я знавал женщину с одним-единственным глазом, она у нас русский преподавала. Второй глаз был у нее вроде запасного...
И прозвали мы ее Перископчик. Кончик носа у
Перископчика смешно шевелился, когда она с
упоением повествовала классу о поэтах пушкинской плеяды.
— Ха!
G
33
— Историчку мы прозвали истеричкой, а
вот предмет историю сейчас уже трудно восстановить в памяти, как. Истерия? Попытка
организовать поток событий в последовательный, хронологический ряд, сделать вид,
что причинно-следственная зависимость работает бесперебойно и при любых условиях?
Скорее всего, истерия. Потому что бесперебойно — только вода из крана. И то — если
платить вовремя.
— А ты-то сам здесь нишу свою нашел, или
как мой? — непредвиденно спросила Дианка.
— Твой? А как твой?
— Да никак мой.
— Как тебе сказать... Я тут год. Мне б с работы не вылететь.
— И вообще, — сказала Дианка медленно
и певуче. — Нам, людям творческим, ниша
только снится.
Илюша тогда на страхового агента пробовал, но спорить не стал. Творческим так творческим. Наверное, Дианка себя имела в виду.
В январе она записалась на субботний класс
фотографии в Школу Визуальных Искусств на
23-й стрит и не расставалась с привезенным
из Москвы ФЭДом.
*
Не получалось у Кирилла Фокса трудоустройство на первых порах в Америке —хоть
тресни. Хотел как дома, историком, но куда
там — историком! «Египтолог откуда? Из Алушты?» — миловидная лесбиянка из отдела кадров в Хантер-колледже не удержалась и хмыкнула, хоть им на работе и запрещено это.
И вот, после многих мытарств, устроился
он продавцом в ювелирный магазин, что мой
папочка и бывший метрдотель «Алых парусов» дядя Рома держали на 50-й стрит. Мой
папочка, отдадим ему должное, относился к
Кириллу c доброжелательностью, поскольку
сам некогда слыл человеком образованным,
любил театр и в юности даже немного сочинительствовал. А его партнер, дядя Рома,
наоборот был очень приземленного плана
человек, таких, если не ошибаюсь, называют: «чемодан чемоданом». Во всяком случае,
дядю Рому так иногда называли. В разговоре
допускал грубые грамматические ошибки,
но не вновь приобретенные под воздействием нового языка и среды, а явно вывезенные
из России. Как-то быстро сошел с него лоск
метрдотельный. Вероятно, поверхностно,
в один слой наложен был. И Кирилла дядя
G
34
Рома сразу же невзлюбил. Возможно, тут отчасти Кирилла вина была, и разумней было
бы закрывать глаза на ошибки начальника, не
поправлять его на каждом шагу. Так, например, когда Кирилл убедился, что дяде Роме
неизвестно значение слова «предпоследний», Кирилла это задело, как личное оскорбление, хотя другой на его месте, наверное,
промолчал бы. Но не Кирилл. «Последний»
он, видите ли, знает, а «предпоследний» уже
нет. А ведь это очень простое слово. «Чревоугодие» он не знает, ну и фиг с ним, с чревоугодием (хотя мог бы знать, штаны у человека еле держатся от ежевечерних застолий в
«Трех богатырях»); «метемпсихоз» не знает
— бог с ним, с «метемпсихозом».Но «предпоследний»? И Кирилл принялся объяснять
дяде Роме, что такое «предпоследний» на
примере яиц Фаберже. И очень несвоевременно. При покупателях. Нашел когда. И это,
разумеется, не могло не отразиться на его
зарплате в тот месяц. Мой папочка с этой
дурой беременной загорали как раз на Багамах, и справедливость поэтому восстановить было некому.
Тем не менее, не прошло и трех месяцев,
как Кирилл уже резво продавал клиентам
часы, полудрагоценные камни, портсигары, почти неотличимые от хлебниковских, по
цене по крайней мере... Мой папочка обучил
его всем таинствам ремесла, всем тонкостям
профессии, хотел сделать со временем партнером, парень честный, работящий, но... Кирилл продолжал грезить о своей египтологии
и днем и ночью. Не хлебом единым жив ювелир, так получается?
Однажды Кириллу привиделся сон, в котором сосед предлагал ему интересную работу
и по телефону обстоятельно рассказывал, в
чем она состоит, и убеждал, что Кирилл идеально подходит для этой работы, и Кирилл, не
до конца понимая соседа во сне — все-таки
английский — старался не переспрашивать
его и не перебивать, и даже забыл уточнить,
какую ему предлагают зарплату и страховку.
А работа была какого-то легально-исторического характера, и косвенно связана с культом Осириса, и Кирилл уже почти был готов
согласиться, но так и не понял, в чем работа
состоит. Так ни с чем и проснулся.
У соседа — это уже наяву — была очень
нездоровая собака неопределенной породы,
вся в буграх и язвах, которая часто мочилась
на пол в коридоре, непристойно расставив
перед дверью лифта подрагивающие задние
лапы. И это служило поводом для непродолжительных бесед Кирилла с соседом. «Чем
вы занимаетесь?» — спрашивал сосед, пока
его монстр мочился на ковер. «Я работаю
в ювелирном, в мидтауне, и работой в общем и целом доволен, хотя тут тоже имеются
свои нюансы. Дело в том, что по образованию я...» — начинал Кирилл. Но тут подходил
лифт и сосед с ним прощался. Кем работал
сосед — Кирилл не знал, хотя несколько раз
пытался выяснить: он верил в вещие сны.
А вдруг сосед и вправду был каким-то хитрым
образом связан с египтологией?
За полгода жизни в Америке Кирилл несколько раз сменил фамилию. С Рыбачего на
Фишмана, с Фишмана на Фиша, и наконец, с
Фиша на Фокса. «Мистер Сайрус Лисорыб,
верховный жрец Союза ССР» — подкалывал
его «чемодан чемоданом» дядя Рома, хотя
мой папочка несколько раз просил его оставить дурацкие шутки и не приставать к парню.
Как-то вечером жена соседа, Марша Баловатски, спросила Кирилла Фокса в лифте:
— Где же ваша подруга? Давно не видать
ее что-то.
— Жена, — поправил Кирилл, — переехала на другую квартиру. Мы с ней пришли к решению пожить отдельно. К нелегкому для нас
обоих решению. Временно или на более продолжительный срок — будет видно из дальнейшего. Понимаете, как это нередко бывает,
оказалось...
Оказалось, что Марша преподавала славистику в Колумбийском университете и подыскивала ассистентку для какого-то проекта.
— А проект ваш не имеет отношения к
Древнему Египту? — на всякий случай спросил Кирилл.
— К России, а не к Египту. Точнее, к русской
Америке. Или, более строго, к степени цитируемости ключевых фраз и текстов теми или
иными социальными группами, короче, ваша
подруга...
—  Жена...
— ... могла бы оказаться нам весьма полезной. Она, насколько я знаю, гуманитарий?
И фотографирует?
*
— Диана? — звонил Кирилл жене на следующий день. — Мне плохо, Диана.
— Но у меня новый бойфренд, Кирюша.
И сколько раз я могу повторять: эмоциональ-
но я далека от тебя. Меж нами дистанция
большого размера.
— При чем тут новый бойфренд или старый? Говорю же: мне плохо. Помоги мне.
— Чем?
— Не знаю, но иногда мне кажется, что я
потерял, а точнее утратил...
— До свидания, Кирюша. И не звони мне
больше, пожалуйста. Мой бойфренд нервничает, когда мне звонят.
— Погоди же, Диана. Вечно ты торопишься! Куда ты вечно торопишься? Мой сосед по
этажу, точнее его жена, ты должна их помнить,
их пес тебя еще раздражал, помесь мочевого
пузыря со шлангом. Бугры на заднице размером с кулак дитя разрушения. Я странствовал,
Диана, и я прибыл к тем, кто суть предводители своих пещер и кто суть стражи-охранники
Дома Осириса, да? Но к делу. Соседке нужна
ассистентка.
*
Дед Марши Баловатски в молодые годы
был футуристом. Не таким известным, как
Бурлюк или Маяковский, но тоже не без имени. Авербах Соломон Осипович, так его звали,
а для Марши он всегда оставался русским дедушкой Солом. До Первой мировой дедушка
Сол писал манифесты об интуитивном начале, о вечном беге «я» от «не-я», о кляче истории, плетущейся позади каких-то аэропланов
жадных душ; к ужасу толстовца дяди Наума,
обзывал яснополянского старца светской
сплетницей и грозился сбросить с паровоза
истории на железнодорожное полотно; расклеивал по Москве листовки перед визитом
крикливого Маринетти; разгуливал по городу
со сморщенным пучком редиски в петлице засаленного сюртука — словом, раздавал оплеухи общественному вкусу налево и направо.
Доставалось и своим. Отбил (ненадолго) невесту у Бенедикта Лифшица, о чем впоследствии сожалел. Выиграл в железку монокль
у Бурлюка, вернул его владельцу через десять лет, уже в Нью-Йорке, и так далее. Когда
Лифшиц ушел на русско-германский фронт,
Бурлюк двинул в Японию, оттуда в Америку,
а Маяковского с потрохами проглотила революция, дед Сол стал рассуждать примерно
так: воевать я уже воевал на русско-японской,
больше не тянет, к большевикам тоже не тянет — в рай на земле я что-то не особо верю,
посмотрите, что сделалось с этим мишугой
(так в семье прозвали старшего брата, мар-
G
35
ксиста-каторжанина Савелия). Махну-ка я
тоже в Америку. Не устроюсь футуристом выучусь на портного. Сейчас у них там настоящий бум на женскую одежду — суфражистки
из корсетов повылазили, а на работу носить
нечего. Вот и Малка (так звали его молодую
жену) пристает: бежать отсюдова необходимо срочно, пока не взяли за одно место, здесь
нам жизни не будет, ты что, забыл Кишинев?
А младший брат его, Моисей, что играл до
войны у Корша героев-любовников — ни в
какую. И после войны, с которой вернулся седым и перекособоченным, — тоже ни в какую.
«Ничего, — хорохорился Моисей на перроне. — Не все ж Ромео играть. Пришло время
себя в Ричарде Третьем попробовать. Кому
зима тревоги нашей, а кому в Америку за кашей, я прав?» Он любил экспромты. «Ты главное смотри, чтоб не бедного Йорика. Там роль
с гулькин нос. И без слов совсем». И Соломон
потрепал брата по небритой щеке.
— Так вот откуда у вас интерес к русской
культуре, — предположила Дианка. — От первопроходца дедушки Сола?
— Не только, — ответила худощавая выпускница Гарварда, недавно защитившая
диссертацию «Русский футуризм и американский бит: совпадения и апроприации»,
и не без усилия открыв единственное окно
тесного офиса в Гамильтон-холле, выходящее на кампус Колумбийского университета,
предложила собеседнице розовую сигарету
Sobranye с золотым фильтром, от которой та
отказалась.
— А ассистент мне не положен? — спросила прямолинейная Дианка.
— Ассистент ассистенту? Зачем?
— Сами сказали: придется разъезжать. А у
меня даже водительских прав нет.
— Сдадите.
— Пробовала. Сомневаюсь. Два раза пробовала.
— Подумаем, — отвечала Марша. —
А ваша часть проекта будет заключаться вот
в чем. Нас интересует степень цитируемости тех или иных текстов носителями языка.
Мы разработали специальные анкеты, коды.
Цитируется ли поэзия Маяковского? Что
именно? Как часто? Насколько это зависит
от уровня образования и/или экономического положения респондентов. То же самое
применительно к романам Ильфа и Петрова,
стихам Есенина. И не случайно мы интересуемся авторами, в разное время посетившими
Америку.
G
36
— Вы Эйзенштейна забыли, — сказала Дианка. — Он тоже посетил. Кино пытался снимать.
— Верно, — Марша внимательно взглянула на собеседницу. — Возможно, включим
режиссеров. Так вот, ваша работа будет состоять в опросе русскоязычного населения
США и обработке полученной информации.
В СССР соотвествующие инстанции опрашивать население нам запретили. Значит, будем
работать с носителями языка здесь. Кроме
того, вы, как представители интересующей
нас референтной группы, будете нам особенно полезны. Ваши впечатления о респондентах, по нашему замыслу, также должны стать
частью проекта.
— Мои впечатления?
— Ваши и вашего потенциального ассистента, — улыбнулась Марша.
— Почему потенциального? — сказала Дианка. — Вполне конкретного.
*
Нависшее над восьмидесятым интерстейт
хайвеем бесштанное облако, перистое, но
стремительно мутирующее в кучевое, застыло, наконец, за стеклом «форда-мустанга» в
форме не верблюда и не ласточки, но на сей
раз кита. Кита, если быть точным, Ричардса
времен альбома Some Girls, почти без морщин, но совершенно по-облачному седого,
он тоже там тусовался ночью, когда Илюша
и Дианка собрались глянуть своими глазами
на диско дивное, на притчу во языцех Studio
54. На Дианке была цыганская шаль, взятая
на однодневный прокат у жены брата-художника, серьги из ляпис-лазури и колечко со
скарабеем — подарок еще немного и официально бывшего мужа-египтолога. Илюша был
как-то по-пролетарски одет, после работы.
И если бы не ее экзотический наряд, их вряд
ли пустили бы в самую-пресамую дискотеку
в городе. Неужели все самое-пресамое, что
могло произойти, уже произошло, причем
давно, в конце семидесятых? Лето, но вечер
прохладный и ветрено. Поездка по Централ-парку в карете. И между поцелуями, под
конский цокот, она стала рассказывать, как
наблюдала из окна за перебрасывающимися
шутками соседями в Астории, то ли греками,
то ли итальянцами, выгружавшими из «бьюика» несколько видов огнестрельного оружия.
Включая чуть ли не пулеметы. В Studio 54
их впустили, выдернули из толпы и ввели за
толстые бархатные канаты, а внутри все светилось, и вращалось, и пульсировало, и кожаные мешки, по виду боксерские, но с разноцветными огнями, будто раздобревшие на
стероидах уличные светофоры облачились в
гейскую униформу и вдобавок приняли кислоту, перемещались вдоль оси Y. Вдоль оси
Х сновали знаменитости. Смешила невозможность определить, кто звезда, а кто нет,
а кто полицейский в штатском, взявший след
дилера, а что там брать: «на первый-второй
рассчитайсь!» рявкнуть в туалете и зачитывать «миранду» каждому второму просперо с
припудренным кончиком носа. Селебрити не
знали в лицо, разве что Лайзу или Бианку по
журналам People и Creem, да еще вездесущую
Маргарет, модную молодую жену канадского
премьера Трюдо, тусующуюся в Studio 54, как
правило, без трусов, и всячески подчеркивающую этот факт задорными позами на подушках амфитеатра облизывающимся папарацци
на радость. Где-то среди беснующихся в огнях проплывал каменнолицый Энди Уорхол,
но не было в том твердой уверенности, как не
было понимания степени его знаменитости.
Celebrity culture не так давит на мозг, если не
знаешь ни лиц их, ни гонораров. Такие же избитые оспой лоснящиеся щеки, как у водителей автобусов в час пик, даром что звезды, и
так же обильно потеющие в танце под Stain’
Alive, как мускулистые, с курчавыми подмышками стюардессы из Стамбула, желающие
познакомиться между рейсами. И кокаин наименьшим знаменателем тоже сближал верхи
с низами: не нюхал в те годы только ленивый.
Или совсем малоимущий. Наплясавшись,
взмокшие, возвращались сабвеем домой,
и за Дианкой, раскрашенной и загорелой, с
угрюмым вниманием следили ночные путники афро-американских кровей. А макияж она
смыла уже под утро. На нищенскую зарплату
Дианка умудрилась купить ему гитару на день
рождения — свою он оставил в каком-то баре
перед отъездом, хотел — символически — у
памятника на бульваре, но к ней, как к временно ничейному чемодану с миллионом в «Золотом теленке», тут же стал тянуть лапы какой-то
тип. И отогнав типа, причем тоже восклицанием из «Теленка», жест пришлось реализовать
в питейном заведении на Гаванной. Воспоминания лепятся к предметам, как душной ночью мошкара к лампе. За каждым предметом
в Новом Свете стоит его прототип из Старого.
Значит платоновская пещера, набитая сущностями, как сельдями в бочке, там осталась,
а здесь только образы, только подобия?..
Я не рассказывал, что возомнил себя перед отъездом крупным художником и рисовал всё подряд: пепельницы, вазы, друзей,
рок-музыкантов? Надевал ночью наушники,
слушал взятый у родственника на пару дней
двойной Physical Grafitti и рисовал под музыку фломастером на грубой бумаге. А однажды
купил несколько тюбиков масляной краски,
G
37
смешивать не умел, чуть ли не из тюбиков
выдавливал на бумагу, потом размазывал кисточкой. Лажа получалась. А может, наоборот,
Леже. На одном рисунке вышел трехцветный,
как тот же светофор, Гамлет с черепом Йорика, грубый, зримый. Если это, конечно, не был
сам Шекспир с черепом Гамлета, тут возможны интерпретации: у поэта умер сын по имени
Амлет. Вот и пиши созвучное имени сына имя
по десять раз на страницу, избывай травму.
Отсыпался днем. Нет чтобы в Оперный перед отъездом сходить. Дед рассказывал, как
слушал «Лебединое» ровно семнадцать раз,
знал его наизусть, мог по памяти насвистывать целиком — от увертюры вплоть до «а это
не мои калоши, девушка» и ответного ворчаня
семидесятилетней забывчивой гардеробщицы. Зато квартиру-музей Пушкина посетил на
Пушкинской дважды, видел перо и трость черного солнца нашей поэзии. Квартиру Маяковского в Москве с ранней живописью лучшего
и талантливейшего. И даже в Музей Революции заглянул краем глаза перед отъездом.
Навсегда убывали, хватались вслепую и наобум за все, что могли, из культуры и истории,
потому что в никуда путь держали, где ни Пушкина, ни Маяковского, а вместо них непонятно
кто, и если была революция, то другая, и если
отречемся от старого мира, то от английской
короны, и если отряхнем его прах с наших ног,
то о миллионах убиенных индейцев речь... Перед отъездом скупали полные собрания сочинений с рук книжников, мерзнущих у первопечатника Федорова в Москве, чуть ли не на
вес. Ну хорошо, Достоевский, Толстой, Чехов
с самым потертым 9-м томом, где пьесы, и
Лермонтов голубой, послевоенный четырехтомник. Но Короленко, Драйзера, Гюго докупали зачем? Приехать в Америку, встать на
ноги и плотно засесть за «Собор Парижской
богоматери»? В дороге, на переправе, комуто (таможенникам? грузчикам?) более других
пришлись по вкусу зарубежные мастера приключений и фантастики. Так исчезли из багажа Конан Дойль, Майн Рид, почти весь Жюль
Верн, Фенимор Купер, которого так и не прочитал. И толстенная «Книга о вкусной и здоровой пище» — тоже своего рода фантастика.
Шекспира, Сервантеса, Гоголя никто пальцем
не тронул. Маяковский шестью серыми, если
не тринадцатью кирпичного цвета томами в
каждой второй эмигрантсткой семье наново
совершал свое открытие Америки. Которую
так и не успели, идя навстречу его стихотворным пожеланиям, «закрыть, слегка почистить
G
38
и вновь открыть — уже вторично»... «Я волком
бы выгрыз бюрократизм» — оказалась самой
цитируемой строчкой среди носителей языка
по эту сторону Атлантики. Может быть потому,
что выгрызать по части бюрократизма в Америке оказалось много чего, много больше,
чем в стране победившего социализма? Но
можно ли говорить о чистоте эксперимента,
ограниченного только этой стороной Атлантики? — спрашивала Диана у славистки Марши. На второе место по цитируемости вышла
строчка «Я достаю из широких штанин», может быть, из-за двойной ее интерпретации,
одна из которых едва ли была приличной. На
третьем: «Я знаю? город будет? я знаю? саду
цвесть?», произнесенная с вопросительной,
сомневающейся, меняющей смысл на противоположный интонацией. «Это книжечка моя, про моря и про маяк», из сборника
«Маяковский — детям», почему-то вышла на
четвертое место, причем, среди взрослых —
респонденты к моменту опроса должны были
достичь совершеннолетия. «Я — не медсестра», — часто повторяла Диана, и если цитату, то откуда? И что она имела в виду: неумение накладывать бинты? нежелание ждать
похоронки? Когда мы будем жить вместе, давай всегда ходить по квартире голыми! Но нам
это быстро надоест. Мне не надоест. Это ты
сейчас говоришь. А кроме того, ты ужасный
болтун. И это тоже может приесться. Однажды ее расстроило, что он не знал, что заказать в ресторане. Десять минут изучал китайское меню, ткнул пальцем наобум, принесли
рис с мелкими кусочками свинины. Да ну, бездарно это, — сказала она и отвернулась. А откуда он мог знать, он всего на полгода раньше
нее приехал. Не сердись. Да ну тебя. Встречайся с местным студентом-медиком тогда,
если приспичило. Зачем же, если приспичило, есть уже готовые врачи. Готовые к чему?
К употреблению. Так их же взбалтывать нужно
перед употреблением, они с ног валятся после дежурства. А тебя после твоей страховой
компании? А тебя после дискотеки? Кем были
ее родители? Простыми советскими инженерами? Или Дианкина мама, домашняя хозяйка, рано умерла от рака, а мачеха очень была
ей неприятна, чтобы не сказать — противна.
«Как я завидую тебе, ты у нас тосенькая-тосенькая. Я в молодые годы тоже была тростиночка», — любила повторять упитанная Беба
Григорьевна, вертясь перед зеркалом в прихожей. И это была заведомая ложь, потому
что Беба Григорьевна всегда, даже в ранней
молодости, была похожа на мамонта, вплоть
до мохнатых ног и больших, подвижных ушей
с мясистыми мочками. Папа инженер-строитель, обои, мебель, квартира в спальном
районе Москвы. Воевал ли он? Вернулся ли с
фронта без туловища? Лихо ли вальсировал у
Дианки на выпускном, отставив локоть с пустым рукавом? Дианкин папа имел скверную
привычку громко и прилюдно продувать нос,
сначала одну ноздрю, а за ней, чуть прочистив
горло, другую, чем однажды очень смутил малышку Дианку в автобусе. Отворачивалась и,
мысленно открещиваясь от папы, смотрела в
окно. За окном Москву умывали поливальные
машины, драили асфальт специальными щетками, как в фильме «Подкидыш», а молодые
женщины в легких платьях спешили по улице
Горького мимо Центрального Телеграфа и кафе-мороженого «Космос» по молодым своим
делам. Женщина в доме напротив выходила
курить на балкон в полурасстегнутом халате
на голое тело. Кто за нею наблюдает? Если
мальчик — набухает. Девочка ей подражает.
Мужа это раздражает. Женщина от счастья
тает. Радость по ноге стекает в тапок. В кукольном спектакле по телевизору бородатый
негодяй в черном камзоле (злой волшебник)
почему-то говорил с еврейским акцентом.
Потому что шестидневная война, и все евреи,
включая тряпичных, — агрессоры? Я бедный
Чарли Чаплин, — пела малышка Дианка, — не
ел, не пил, не чай пил... Какая странная песня.
И еще, речитативом: «Как ходили греки в 21-м
веке и какие папиросы курил Фридрих Барбаросса?». Илюша полдетства провел в ресторанах, а Дианка всего один раз была. И это
приводило к напряжению, через которое он
готов был перешагнуть. А она нет. По стране
ехали. С ветерком, с американским флагом
на антенне, от которого пять полосок и десять
звезд к концу путешествия осталось. Где-то
в Небраске на механически тряскую кровать
в мотеле могли и не тратить квотер: кровать
и так лихорадило ночью. Он ей про музыку
рассказывал, про кино. Брат-художник Гарик
сказал ей, напутствуя: Ты из него, возможно,
все же сделаешь мужчину. Но для себя ли —
вопрос.
По дороге в Калифорнию заглянули в музей
в каком штате? Где за дополнительную плату можно было облачиться в наряды времен
Гражданской войны и сфотографироваться.
Он с ружьем, опоясан патронными лентами и
в фетровой шляпе пехотинца Конфедерации,
она — в длинном платье, расшитом бусинами,
и в шляпе с широкими полями, сепия. Музей
средств передвижения. Безлошадные повозки, тарантасы. Поезда. Озеро Эри, в котором
нашли мертвую рыбу и, отгоняя мух, предали
земле, точнее, песку. Она рассказала, как однажды гостила у будущего бывшего Кирилла
в Алуште и на пляже слепила песочную скульптуру в натуральную величину под рабочим
названием «Девушка раком». Кириллу рабочее название не понравилось. Некрасивое
слово, поморщился, хотя именно этой позе
он Диану и научил, и регулярно отдавал ей
предпочтение, надавливая на спину, чтобы не
горбилась, а выгибалась. Где-то в пустыне, в
Аризоне, из-под капота стал валить пар, еле
дошипели до автомастерской в Сакраменто.
Дорога шла вдоль леса, огромные сосны дышали ядовитым фреоном. Весь цикл Кребса
вечнозеленым дылдам временно запороли.
В Лас-Вегасе, но скорее, в Рино, штат Невада — первый большой скандал вышел. Он
всю ночь не вылезал из казино при отеле,
дорвался впервые в жизни, проигрывал родительские деньги, и это ее расстроило. Что
проигрывал или что есть что проигрывать
расстроило? Сидела темном в номере на кровати и плакала. Наутро пыталась выброситься
из машины на скорости 55 миль в час. Стало
стыдно, что позавидовала? Что они чувствовали, когда ехали по стране, двадцатилетние, беззаботные? Что они познают ее? Что
еще один город, еще один один штат, два от
силы — и страна станет их? Что он Ильф, а
она — Петров, и на Америку 36-го года они накладывают свою, 80-го, неангажированную,
без оглядки на речь тов. Сталина и речь тов.
Микояна? Америку, чей уровень комфорта попрежнему превосходит советский, а кофе все
еще оставляет желать? Они даже свой белый
«форд-мустанг», покидая Нью-Йорк, заправили на углу Второй авеню и Первой стрит,
там, где Ильф и Петров купили подержанный
«форд», на котором совершили двухмесячное
путешествие по стране. Хотя повторить его
милю за милей не входило в их планы. В Чикаго опросить респондентов — вот зачем отправились в путь. Но по дороге передумали и
решили добраться до Калифорнии.
А потом она исчезла.
G
39
Екатерина Морголь
Костик. Недвижимое
Я начну, хорошо? «Лежит себе Костик, недвижимый, уверенный, как гвоздь в доске,
гладит живот по часовой стрелке — лучшая
техника, чтобы не исчезнуть. Вообрази: вроде уже нет тебя, не придуман дальше, а все
продолжаешься. Продолжаются уши, крылья
носа, пальцы на ногах — все музыкальное,
бесконечное, на вырост. И чтобы это множество повторить, не утонуть в нем, Костик хватается за живот».
«Почему за живот», —  улыбаешься.
Ищешь в кармане пачку Harvest. Слюнишь
бумажку. Что там у тебя, мой черт табакерочный? Дым? Тубероза? «Потому что живот — навсегда, — объясняю. —  Константа,
с ударением. Это детское еще, тянется за
нами упорно. «На чертовом колесе, — учила мама, — держись за сиденье, тогда и кружить перестанет. Выпила лишнее — упрись
ладонями в пол, вертолет улетит, а там и сказочке конец». И здесь по аналогии: исчезаешь — гладь живот — останешься. А «часовую
стрелку» они объясняют расположением тонкого кишечника и его перистальтикой. Только
Костика ничем не объяснить. Костик — убийца. Он — внутри, персонаж, дурак, глубоко, и
мы сейчас его вдвоем сочиняем, чувствуешь? У писателя Ерофеева (который Ви) был похожий — идиот: «Друзья поздравили меня с
идиотом. Это, сказали они, НИЧЕГО» — так
он усугублял. А идиот этот потом секатором
ногти себе стриг на ногах. И меня тошнило
на коленку. Так я была не согласна. Затирала
в ванной».
Прислушиваюсь — выдыхаешь, дым медленный, как водоросли в аквариуме. Твой табак, наверное, слышат уже на Фобосе. На пол
легла в «березку» — ноги длинные, уперлась в
ковер на стене, так легче удержать. У йогинов
наша «березка» звучит грозно — сарвангасана. Как будто бы гонг упал, а мир разрушился.
* * * Спрашиваю: «А Кох тоже курил табак?»
«Кто?» «Кох. Роберт. Микробиолог. Во
Вроцлаве пришла к нему на могилку, впопыхах, за два часа до пражского автобуса. Дол-
G
40
го искала, с картой, у меня топографический
кретинизм на кладбищах ярче всего срабатывает. А нашла — расплакалась. Вот жил себе
и жил человек из трех букв, боролся с сонной болезнью и мухой цеце, а я теперь стою
над его плитой, суровой, как север — жалею.
Болезнь сонная — только вслушайся. Сонмы цветочные в пустыне, розарии на песке.
А трипаносомы, эти паразиты, которые муха
на крыльях носит, под микроскопом выглядят
ошметками шиповника. Красивые и убивают театрально — от завязки к кульминации.
Проникают в кровь, в лимфу — шанкр растет,
старается, а потом исчезает. Остаются лишь
боль и смерть — что-то одно на выбор. Все
как с любви списано — портрет.
*** «Что там Фобос?» —  возвращаешься. Ты
всегда возвращаешься — боишься ускользнуть вперед.
«Фобофобия — бубню, — случается, человек панически боится собственного страха».
«Как ты — меня?»
Послышалось...
«Нет, — говоришь, — зачем же убийца.
Лучше дать Костику ученого. Пускай себе
едет в бельгийский Оостенде, к морю, на
конференцию по проблемам горючего сланца. А она — уже сама точь-в-точь как это
исчезающее ископаемое — темная мягкая
порода — следует за ним. На самолетах,
электрическими поездами».
***
А у Кафки на могиле, в Праге, на следующий день, я уже не плакала — маргаритку
вырвала и ушла.
*** «Мне сегодня снилось страшное, — говорю, — ночь, шпалы, ребра гномов, вокруг
лес, зайцы, болото. Плыву по воздуху, ноги в
воде — как хорошо тебе, думаю — без любви. Без корней, а живешь, шевелишься,
слова, как пчелы — желтые, яркие, трудятся. Со мной же — печаль. Тону в ней. И чтобы не закончиться, хватаюсь за чью-то руку,
вглядываюсь — Сёрен Кьеркегор, птичий
профиль, сухие, как ветки в крымском лесу,
руки. Удивляюсь: как же так — кругом вода, а
руки — чиркнешь спичкой — зажгутся, улетят
дотла. А он смотрит, листает меня, с карандашиком, уголки страниц загибает, пишет на полях — отвратительная привычка. Может, ждет,
когда высохну? А я линяю в реку, в ее кисельную чащу, я — рыба, мне плыть и любить без
слов, плыть и пить — воду, вырастающую из
плавников. Как думаешь, плавники во сне это
к чему? И Кьеркегор?
«Спи», — говоришь. И голос твой — веретено с тонкой бесконечной ниткой. А я — узелок.
*** «Сторонники свергнутого президента
Египта Мохаммеда Мурси выходят на улицы, — шипит телевизор. — Они говорят, что
настало время для исламской революции».
Вдруг вспомнилось: Мурси (с ударением на
второй слог, «эр» французское, мягкое, исчезающий вид) — так звали нашу кошку на
даче в Зеленом. Кошка сдохла, хвост облез.
Соседи рассказывали — съела что-то. Молоко? Яд? Сыр-бор. Умерла — сидя, стройно,
придерживаясь осанки. Мы возвращались
из леса, в руках черника – я всегда срываю с
веточкой — и семь лисичек в целлофановом
пакете, гроза рисуется на востоке, пожалей
меня, стриж красноперый — страшно. Смотрим — Мурси сидит под деревом, профиль
тонкий, дворняга. Подошли. Трогаю — твердая. Пальцем толкнула, а она на бок падает —
словно ваза. Или нет — декорация. Я тогда
кричала, и горло, словно давно не смазанные
качели, вешалось, не могло, выжимало из
себя лишь беззвучное шипение.
Это я будущее наше толкнула — обратно в
прошлое. Вот оно и шипит.
*** Похоронили Мурси в лесу и уехали в город.
Египтяне.
*** А потом я влюбилась в этого немца — с голосом на цыпочках. Он был старый, несвоевременный, ждал меня у метро, сам подошел,
имени в таких случаях не носят. «Русский знаю.
Учился в академии имени Гагарина, — эту
историю он рассказывал при каждой встрече,
которых было три.
«Я так не хотел сидеть, девочка моя», — я
его слушала и воображала, будто он капля гуаши на кисточке, и сейчас растворится в стакане с водой, а если не растворится, то жирной синей линией на белом листе будет мне
дорожкой в небо. В котором сам уже никогда
не будет.
«Пятнадцать лет, как представлю — тошнит, бегу по кружочку, ими нарисованному, падаю. И меня, падшего, за живот поднимают.
А я — бывший летчик ГДР, летал на СУ-15, из
самолета земля как выбритое яблоко, разве можно думать о смерти. Кто нас предал?
Почему все развалилось? А я расскажу тебе,
девочка, почему. Набрали они столько, сколько система не позволяла — яхт, машин, эт сетера. А я в Чечне международный терроризм
истреблял».
Он говорил, и слова его как на карусели,
без малейшего препинания, вытягивая скороговоркой, «шлашурамамамылачечнягорбачевСУ-15грекачерезреку». И я зачем-то все
прилежно запоминала. А когда начинало неприятно кружить, трогала у него под челюстной костью — пальцем, чтобы заземлиться — а там тикало.
«У вас дети есть?» — спросила однажды.
«Здесь — нет.»
«А вообще?»
«Здесь — да.»
***
Странный был этот летчик. Немец. А интерес мой к нему был исключительно гуманитарный.
G
41
*** — А ты знаешь, пусть Костик будет женщиной, — кричу из уборной. Дверцы в уборной
у нас нет — не изобретена — висит циновка
китайская, из провинции Ганьсу — там еще
стена начиналась и шелковый путь незримой
ниточкой.
— Почему непременно женщиной? — спрашиваешь. Нет, это не ты спрашиваешь — китайский ветер, застывший в тростнике,
малюет вопрос. А я — китайская цапля — занесенная их каллиграфами в Красную книгу
перемен. Исчезающий вид. Нет меня — только нога торчит из-под циновки. Как иероглиф.
— Жила в тебе одна женщина, — плету из
тех китайских, шелковых. — И ты не знал, как
ее поделить. Между собой и тем, кто хоть и после, но все равно около. Выкручивался, журчал, изобретал страны, в которые увезешь ее,
неделимую, а того, первого, вдруг возьмут и
не пропустят на границе. Однажды проснулся
утром, в пять, подушка несвежая, одинокая,
с гусиным пером — вот бы тебе такое, чтобы
написало ее, а его — забыло. Но так не бывает — она и есть это перо. В твоей подушке. И
ты на ней. А она под тобой. В позе — оттого и
не вместе.
Стал находить ее, случайно, во всем — как
Левенгук, споткнувшийся о свои стекла. Вишню ел, вдруг косточка, зуб, кусочек пломбы
выпал — кажется, он мертвый совсем был,
без нерва, а все равно больно. Берешь маленький желтоватый камешек двумя пальцами, смотришь на свет — это ведь она из тебя
выпала. Или накипь на чайнике. Или перхоть
на пиджаке — все она.
— Что, даже перхоть? — это не ты спросил.
Это Костик. Идиот с секатором, подстригающим слова. — Жила в тебе одна женщина, — голос у
цапли становится пронзительный, словно ветер по металлофону скользит, а палочку потеряли. — И ты не знал, как ее, чем. Огнем, может быть, но ведь она как волос, по которому
чиркнули — в спираль сворачивается и вырастает в другом месте. А ты — маленький и несуществующий — рыцарь со спичкой. Я тебя в
коробок спрячу и разглядывать буду.
— Тогда лучше в воду. Только она, помни, Леда на льду. Замерзает река под ней,
плачет, а ты — Зевс косолапый, танцуешь
в воздухе, как ветер на нитках — вот бы заметила. А она лицо отворачивает, прячет за
ладонями — потому что нет у нее ни глаз,
G
42
ни рта. Вот где она, настоящая красота,
спряталась — в безликости. Ей бы из воздуха в жар, к огненными тиграм, чтобы на
белом листе, подогретом над свечкой, молочные буквы превратились в видимые. «Жила в тебе одна женщина», — написано
там будет. — А тигров не нужно.
*** Вечер наваливается, пьяный — тело его
рыхлое, словно студень, тяжелое. Хочу
дверь открыть, а в подъезде темно, лампочку кто-то выкрутил, никак не найду правильную букву в кармане, а их всего две. За
спиной зима и волки голодные воют — может, впустим одного в квартиру, покормим, ну куда он, ночь кругом, а у нас — батарея. Открываю запасной — мягким знаком. Захожу — спишь. Рядом — женщина, в стаканах
налито, из форточки зима дышит, дует на вас
сверху, как на кипяченое молоко, пробует губами — одергивает лицо — горячо.
У женщины плоский живот и мое платье.
Блудница Раав — спрятала нас, соглядатаев
смурых, один под мышкой, дышит в грудь,
а другой в дверях, с морозцем на губах, не оттаял. И сон твой глубокий, древний, как город
Иерихон — разрушается и начинается снова.
«Какое бледное у нее лицо, — думаю, —
словно фотобумага, из которой только что
выпрыгнула жизнь. Испугалась, вспыхнула
напоследок и соскочила трусливо. А чернильное, наоборот, осталось, пролилось — вены
на алебастровых ногах перетекают в море цианотипии.
Вдруг — дернулась. Рука, как маленький
намагниченный поезд, побежала вверх, к
небу, к горлу. Остановилась у щеки — слушает. «Какая белая, — повторяю, — жизни в ней
нет». Глаза открыла — разного цвета, красивые, нехорошие — камни. Смотрит на меня,
а я лишь часть интерьера, торшер с сиреневой
лампой. «Простите, говорит, я ваше платье…»
«Что ты, — шепчу, — милая, я и платьев-то никогда….». И к стакану тянусь — нужно же чтото сделать. Пробую вино — кислое, терпкое.
А в ней словно какую-то кнопку нажали,
там, глубоко — бегает, ускорившись, как курочка по семечку, механическая птица, собирает все, что разбросала — по комнате, по
жизни, по тебе. «Простите, простите», — шепчет, а глаза разные.
«Костик!» — кричу. Гляжу — замедлилась,
слушает. А у самой плечи в такт форточке на
сквозняке — только вверх, четко, а вниз уже
не хотят.
Плачет. Ребенком я придумывала, что люди, когда плачут, непременно тают. Как свечки —  их
становится меньше, а больше уже никогда.
Вот и она — стройная, из воска — тихо и красиво уходит.
Четверть (часа, жизни — где это все?) спустя
свечка-йогин становится в позу воина, и наш маленький дом вспыхивает, словно конфорка
на кухне. «Зачем гореть? — спрашиваешь, натягивая брюки. Проснулся, бравый, спасаешь,
вот только непонятно кого и что. «Неверно,
неправильно ты все придумала. Это Костика
нужно было сжечь, но почему — мы?» — хватаешь сумку, рубашку, все подряд, из кармана падает шерстяная брошка — маленький морской конек на английской булавке.
Он на вокзале нашелся, ночью, в городе
с грязной речкой и падающими листьями,
я прижималась к тебе животом, и они, наши
животы, ходили туда-сюда, как один большой маятник, а булавка эта, с коньком, жила
на свитере, скрепляя sweetdeadhearts, и казалась чем-то единственным соединяющим
нас, потому что уже тогда ничего не было в
твоем сердце, а в моем — за обоих, и конек
этот — троянский, с молчаливыми рыцарями
внутри — бил невидимым морским копытом
в солнечное сплетение, бил в тебя, а мне
было больно. А потом кто-то из нас, неаккуратный, зацепил за петлю, и связанное побежало, как поезд по рельсам — лицевая, изнаночная, наоборот, и в итоге запутанный клубок
дешевых ниток, кому он нужен? Так и стою голая на этом вокзале, дождь, туман, ночь в молоке. Кто конька оседлает, куда уплывет?
*** «Я не понял — он любил?» — спрашиваешь, из ямы сна. И от слов твоих — круги по
воде. Первый — маленький, второй — бесконечный, пунктиром. Глаза закрыл, а я все думаю, первооткрываю, куда они смотрят под
веками? Глазные яблоки, как гимнасты на
перекладине, вращаются, а рот — на замке
ночи, не убежать словам. «Спи, — одно вырывается, — Костика мы завтра допишем. Вместе».
...А дом наш тогда всего на четверть сгорел. Но мы спаслись.
G
43
ГЕРОЙ НОМЕРА
Дилан Томас
Переводы Василия Бетаки
Не гасни, уходя...
Не гасни, уходя во мрак ночной.
Пусть вспыхнет старость заревом заката.
Встань против тьмы, сдавившей свет земной.
Мудрец твердит: ночь — праведный покой,
Не став при жизни молнией крылатой.
Не гасни, уходя во мрак ночной.
Глупец, побитый штормовой волной,
Как в тихой бухте — рад, что в смерть упрятан...
Встань против тьмы, сдавившей свет земной.
Подлец, желавший солнце скрыть стеной,
Скулит, когда приходит ночь расплаты.
Не гасни, уходя во мрак ночной.
Слепец прозреет в миг последний свой:
Ведь были звёзды-радуги когда-то...
Встань против тьмы, сдавившей свет земной.
Отец, ты — перед чёрной крутизной.
От слёз всё в мире солоно и свято.
Не гасни, уходя во мрак ночной.
Встань против тьмы, сдавившей свет земной.
***
G
44
И безвластна смерть остаётся.
И безвластна смерть остаётся.
И все мертвецы нагие
Воссоединятся с живыми,
И в закате луны под ветром
Растворятся белые кости,
Загорятся во тьме предрассветной
У локтей и коленей звёзды,
И всплывёт всё, что сожрано морем,
И в безумие разум прорвётся,
Сгинуть могут любовники, но не Любовь,
И безвластна смерть остаётся.
И безвластна смерть остаётся.
Не умрут без сопротивления
Эти, волнами унесённые,
Эти, вздёрнутые на дыбу
И привязанные к колесу,
Пусть разорваны сухожилья —
И расколота надвое вера,
И зло, что исходит от Зверя,
Стрелой сквозь них пронесётся,
Но их не разбить в осколки,
И безвластна смерть остаётся.
И безвластна смерть остаётся.
Пусть не слышно им крика чаек,
И прибой к берегам не рвётся,
И цветок не поднимет венчика
Навстречу стуку дождей,
Пусть безумны, мертвы как гвозди —
Расцветёт букет их железный,
Сквозь ковёр маргариток пробьётся,
И пока существует солнце —
Безвластна смерть остаётся.
Папоротниковый холм
Когда я был мал и свободен под яблоневыми кронами,
И дом напевал мне что-то, и я был счастлив,
как луга счастливы свежей травой,
Как ночь над долиной, усыпанная звёздами зелёными,
И Время меня окликало и позволяло
быть зеницей ока его — то есть самим собой,
Я был принцем яблочных городков,
знакомцем всех телег,
И когда-то, ещё в довремени, видал, как деревья Плывут вместе с ромашками и ячменём
По свету, сочащемуся из листопада, вдоль жёлтых рек.
Зеленый, беспечный, был я приятелем всем сараям
На счастливом дворе, —
эта ферма была моим домом, — я пел Под солнцем, которое только однажды юным бывает,
И время позволяло играть:
Его милосердием был я отмечен, играя,
Был зелёным и золотым, среди его охотников и пастухов.
Телята пели под мой рожок, лисы звонко и холодно лаяли,
И субботний день побрякивал, медленно переливаясь, Камушками священных ручейков.
Всю солнечность напролёт всё летело и радовалось, Всё было воздухом и игрой, Весёлой и водяной, как зелёное пламя трав
На лугах, где трава выше дома, где пение дымовых труб.
И по ночам под простыми звёздами,
Когда я, воспитанник всех конюшен, скакал ко сну,
И совы прочь уносили ферму — я напролёт всю луну
Слушал козодоев, улетавших со стогами и лошадьми
Во тьму, в её мелькающую игру.
G
45
Но я просыпался, и ферма — седой бродяга —
Приходила обратно с петухом на плече,
в новорожденном дне,
Это были Адам и Дева — небо опять возникало, Солнце становилось круглее в тот самый день, и —
Оно обновлялось, обычнейшее явленье Рассвета, когда волшебные кони,
Сквозь раскручивающееся вращенье,
На полях восторженного и всеобщего пенья
Выходили из ржущих зелёных конюшен ко мне.
И под облаками, только что сотворёнными,
Я был счастлив: бесконечность была впереди! Вот таким
Под новым солнцем каждого дня, только рождённого, У весёлой фермы я и лисами и фазанами был любим,
Я беспечно бегал, и по дому носились толпы моих желаний, Я не беспокоился на синих небесных путях этих,
Что так мало песен рассвета
было спето временем моим:
И я не тревожился, что зелёные дети
Попадут в суровую немилость вместе с ним.
Я не тревожился этими белыми ягнячьими днями О том, что время, ухватившись за тень руки,
не дав оглядеться,
Утащит меня при встающей луне к ласточкам на чердак,
И что однажды, скача в постель,
я услышу, как оно удаляется вместе с полями
И проснусь — а ферма навек улетела с земли:
и нет больше детства,
Когда я был мал и свободен у времени в милостивых руках,
Когда оно берегло меня — зелёным и смертным,
И пел я, как море поёт, в легчайших его кандалах.
Вадим Месяц. Из Дилана Томаса
Над холмом Sir John’s Hill G
46
Над холмом Sir John’s Hill
Ястреб горящие крылья свои раскрыл.
В ореоле огня зависают крючья когтей,
Летящие виселицы ловчих сетей, к которым по мертвым
Лучам из его глазниц тянутся стаи речных бестолковых
Птиц, вместе со звуком какой-то детской игры,
Мельканием ласточек, шорохом в камышах,
Сумраком, укрывающим наш залив.
И сейчас
Над землей продолжается этот беспечный свист,
Обращенный к горящему тайберну, до поры,
Пока скованный ястреб не разобьет его в прах,
И священная цапля, выполняя хищный обряд
Не склонится к надгробию вод реки Тоуи.
Вспышка. И можно забыть, что было светло.
Чепец черной галки на свое чело
Надевает призрак холма Sir John’s Hill.
И безумные птицы, спеша из последних сил,
Летят прямо к ястребу, как на последний огонь,
На крутой высоте ломают крылья свои
В ударе ветра над рекой Тоуи.
Где-то там,
Будто в рыбачьем сне, шевелится галька, рыбы
Гуляют на дне; отмели желты, словно песок на луне;
«Дилли-дилли, – нас огненный ястреб зовет в вышине, —
Сейчас вы встретите смерть, идите ко мне»;
Я раскрываю страницы бегущей воды,
И тени песчаных крабов поводят клешней на самом из
Откровенных ее псалмов.
Я слышу каменных раковин медленный слог:
Смерть чиста, как на пристани первый звонок.
Все поет восхваление ястребу и огню,
Его раскаленным крыльям, змеиным глазам,
Когда в пронзительных сумерках над холмом
Единственным солнцем становится он сам.
Я пою и благословляю впредь
Зеленых птенцов залива, кудахтанье трав:
«Дилли-дилли, позволь и нам умереть».
Мы печалимся о судьбе жалких птиц, им не покинуть
Прибрежных вязов, сырого песка...
Я и цапля. Это наша тоска.
Я — это юный Эзоп, что слагает стихи для наступающей
Ночи в расщелинах скал, и священная цапля, поющая гимн
В чистой юдоли, где море латает свои паруса,
Где воды танцуют и закрывают глаза;
И на ходулях, как дети, идут журавли,
Не оставляя в заливе своих следов;
Это мы, старая цапля и я,
Беседуем у подножья холма Sir John’s Hill
О грехе этих громких, веселых птиц,
Которых Господь пожалел лишь за глупый свист.
(Он почему-то спасает и воробьев
И слышит песни их заблудившихся душ...)
Цапля грустит среди высокой воды,
Что-то шепчет, кивает своей головой.
Сквозь сумерки я вижу ее силуэт — он отражается, тихо
Бредет по воде, ловит рыбу в слезах реки Тоуи,
Бледный, как едва подтаявший снег...
И вот только хохот совы в пустоте,
В спокойных ладонях скомканная трава.
И больше не слышно возни диких кур
В разграбленных вязах холма Sir John’s Hill.
G
47
Цапля зябко стоит на ступенях волн,
Создавая всю музыку, я слышу ее,
Эту музыку тальниковой реки.
И перед падением ночи я составляю слова
Во имя душ уплывающих мертвых птиц
На этом камне, разбитом шатаньем времен.
На бедре белого великана
G
48
Там, где плачет птица кроншнеп в горле сомкнутых рек,
И холмы под луной обсыпает сверкающий мел,
Ты идешь по бедру великана, ты ищешь ночлег
Среди женских, бесплодных, как камни, мертвенных тел.
Год за годом, подобно мольбе безымянных калек,
Их раскрытые чресла бредят живою водой;
И зияют умытой дождями ночной пустотой,
Только крик их младенцев опять отложен на век.
Разгребая песок пятернями огромных когтей,
Девы плачут, как птица кроншнеп в горле сомкнутых рек,
Словно видят сквозь скользкие травы опущенных век
Мелководные проблески рыб, игры малых детей...
Помнишь, кто-то любил зябкий шорох гусиной зимы,
Обходил по застывшим дорожкам глухие дворы,
Поднимался в горбатых телегах к вершине горы,
Рассыпая с нее клочья сена из рваной сумы...
Кто-то вел хороводы под куполами светил,
Чтоб сейчас пастухи и пастушки, теряясь во мгле,
Берегли его бедную душу в ячменном тепле,
И стога на полянах хранили нетленность могил...
Этот прах был когда-то целебною плотью корней
У садовника грубого, будто коровий язык,
В отсырелом хлеву, где плескался ужасный родник
Ежевичной, хмелеющей жижи на мордах свиней...
И под солнцем, пронзающим кость золотою иглой,
И под бледным, играющим шелком холодной луны
Ты мечтал, уповая на милость озерной волны,
Что прибрежные мертвые камни не станут золой.
Твои жены качались, как клевер пчелиной молвы,
На полях, уходящих в предсмертную дверь сентября,
И монахи, с крысиной ухмылкой лесного царя,
Всё визжали, покуда крутое знаменье совы
Не очертит им грудь.
Этот праздник действительно цвел
Пышным цветом. И в полдень оленьи стада
Шли на поиск любви, и трубили ночной произвол,
Чтоб разжечь фейерверки лисиц, любопытство крота...
Чтоб гусыни, стеная на сетках кроватных пружин,
Взбили сладкие сливки в своей необъятной груди...
Чтобы ты навсегда и навеки остался один,
И оставил стук их башмаков далеко позади...
Чтобы плакала птица кроншнеп в горле сомкнутых рек...
(Ведь никто не родился, никто не оставил свой след,
Никакой заболевший ветрянкой смешной человек,
Доброй Мамой Гусыней завернутый в клетчатый плед...)
Кто ж теперь поцелует губами клубящийся прах,
Если в прахе качается маятник старых часов,
Клочья сена гуляют вприсядку, и в ржавых замках
Не осталось кухонных рецептов былых голосов.
Если каждую розу дотла иссушил менестрель,
Но велел прославлять, словно розу, ржаной каравай.
И церковные гимны звучат, как пастушья свирель,
Вызывая когда-то умерших в пастушеский край...
Научи меня детской любви под соленым дождем,
После смерти любимой, ушедшей в последнюю ночь.
Если имя на траурном камне прочитано днем,
Его ночью не слышит счастливая царская дочь...
Лишь по этой царевне рыдают могилы холма...
Лишь по ней плачет птица кроншнеп в горле сомкнутых рек...
И пожары соломенных чучел, сошедших с ума,
Полыхают из старого века — в невиданный век...
Мой друг, не спеши уходить в дальний путь
Мой друг, не спеши уходить в дальний путь,
Отпразднуй неистовый свой юбилей,
Держись, не пытайся украдкой уснуть.
Пусть умники знают, что тьма — это суть,
От правильных слов им не станет светлей.
Постой, не спеши уходить в дальний путь.
Хорошие люди живут как-нибудь,
Встречая в порту паруса кораблей.
Держись, не пытайся украдкой уснуть. Туземцы пытаются к солнцу прильнуть,
Рыдая всю жизнь над затеей своей.
Постой, не спеши уходить в дальний путь. Глаза застилает вселенская муть,
Глазами слепца погляди веселей,
Держись, не пытайся украдкой уснуть. И ты, мой отец, различимый лишь чуть,
Заплачь обо мне, прокляни, пожалей,
И ты не спеши уходить в дальний путь.
Держись, не сдавайся, воспрянь как-нибудь.
G
49
Элегия
G
50
Был я больше, чем пацан на вершок,
Из церковной школы тертый калач
(Балабол искал любви идеал),
Я тихонько забирался в кусты,
И глядел, пугаясь сплетниц-сорок,
И всех девочек, играющих в мяч,
Я, бледнея словно мел, обожал;
Но как ангел неземной красоты
Для меня была женою луна
И, пожалуй, даже царскую дочь
Я мог бросить, возгордившись сполна —
Пусть рыдает себе в черную ночь.
Был я парнем, и совсем не юнцом,
Ерзал зверем у церковной скамьи
(Балабол стал очень падок на баб),
Разгорелся мой телячий восторг,
Только свистну под окошком скворцом,
Тут же девы самой честной семьи
Опускают мне веревочный трап;
Где б ни встретил нас зарею восток
В тихом омуте цветных одеял,
Где б я, тайны золотые храня,
С нижних юбок лепестков ни срывал
Всюду в ночи узнавали меня.
А потом я стал не мальчик, а муж,
Словно черный крест на весь Нотр-Дам
(Балабол хотел лишь ласковых слов),
Окрепчал мой бас, как лучший коньяк,
Но я больше не губил женских душ,
Посещал я лишь назначенных дам,
Если часики мне скажут «тик-так»,
И я верил, что шальная метель
Не настигнет меня в божьей глуши,
Белоснежную стелил я постель
Для усталой моей, черной души.
Половиной стал того, чем я был,
Видно прав был рассудительный поп
(Балабол решил уйти на покой),
Не гуляющий ночной ветерок,
Не пожар, что усмиряет свой пыл,
А лежалый, почерневший сугроб
Над бегущею весенней рекой,
И душа моя, как слабый дымок,
Помаячив в моих влажных глазах,
Разгадала мои глупые сны —
«Я найду тебе жену в небесах,
Ты нигде не встретишь лучшей жены».
А потом я стал почти что ничем,
Черной платою за мой грешный век
(Балабол грустил по миру теней),
И душа моя, как в день именин,
Принесла любовь в мой тихий Эдем,
Чтоб средь ангелов и сирых калек Я узнал своих ужасных детей!
Чтобы скромность с тяжким взглядом ундин,
Отпевая, пеленала меня!
Чтоб в невинности разверзнулась твердь! Чтоб мерцая языками огня,
Добродетель позвала меня в смерть!
Зимняя сказка
Это сказка зимы.
Ослепленный хлопьями сумрак идет вдоль озер.
И поля отплывают от фермы, словно дымы,
пронося сквозь ладони безветренный снежный костер.
И дыхание стад зависает возле кормы.
Снегопад замерзающих звезд.
Запах сена в снегу, упреждающий взгляд затененной в лощинах совы,
Серебристого дыма над крышей изогнутый хвост,
Где озябшую сказку баюкают руки молвы.
И река прорубила дорогу средь мерзлых корост.
В этот день, когда состарился мир,
На излучинах веры, чистой, как свадебный хлеб,
Человек развернул бескрайний, истлевший до дыр,
Полыхающий свиток своих одиноких судеб.
И остался в крестьянском доме, жалок и сир, Посредине равнины. Словно на маяке,
Окруженном снегами, навозом холодных дворов,
Храпом мертвых овчарен, курятниками вдалеке.
Он приподнял своим взглядом снега покров.
Рассвет начинал гадать по соломе, как по руке. Оживали стада. Слуги стиснули рот.
Кот застенчивым шагом шел навестить внучку-мышь.
Птицы жадно кудахтали. Молочниц поход
В башмаках деревянных стучал в забелённую тишь,
Воплощая скромную нежность домашних забот. Вот он встал на колени, исполненный слез.
Он молился у вертела, перед кипящим котлом,
Перед каждою чашкой, и тени, как спицы колес,
Качали его, и несли, и дарили теплом,
И приближали к зиянью любви, и несли под откос. Склонивший колени на холодных камнях,
Он рыдал. Он молился перед алтарем закрытых небес,
Чтобы голод, заплакав волком на голых костях,
Бежал меж хлевов и конюшен, наперерез
Радуге и луне в беспощадных сетях...
G
51
В дом молитв и огней,
Где белизна любви ослепляет, как соль,
Наощупь в рассветном тумане, клонясь все сильней,
Он нес свою ношу в непрошенную юдоль.
Она колотилась во тьме. И рассыпалась в ней. И только ветрам,
Хватающим стаи птиц, было дано
Указать им дорогу к сытным, спелым мирам,
Где на языках урожая тает пшено.
И он все бежал, словно снег, по чужим кострам В междуречьи долин.
Захлебнувшись от жажды, на лету свернувшись клубком,
В нечеловечьей купели спеленутый сын.
И невесты постель исчезала с каждым глотком
Божьей веры. Он остался один. Освободи — кричал он.
Освободи меня, — я, всё потеряв,
Катился вповалку с невестой под крылья ворон,
Я искал белое семя в зелени трав,
Во мне умирала плоть погибших времен. Послушай, поет менестрель
Где-то там, в деревнях. В пыльных чуланах лесов
На крылышках мух живет соловьиная трель.
Это сказка зимы. Мечты на ветрах мертвецов.
Голос усталой воды. Постаревший апрель Говорит. И это рассказ
Колокольчиков на рукавах пустотелых ручьев.
Звон росы на размолотых листьях. Как в первый раз
Этот снег из кадильниц. И прорезь разинутых ртов
Голых скал — словно время, пронзившее нас. Чья-то рука или звук
Распахнули темную дверь в ушедшей стране.
И горящей невестой в лучах и движении вьюг
Вознеслась дева-птица, как в деревенском сне.
И грудь ее в пятнах крови и снега была как испуг. Смотри на движенье танцоров на снежном лугу,
Ликующих в свете луны, как в пыли, голубей.
Могилой подкованы кони, кентавр на бегу
Умирает, растерзаны пастбища птичьих семей.
И высохший дуб от любви изогнулся в дугу. И, словно под дудку, высеченные в камнях,
Пляшут конечности. Спутываются в клубок
Морщины булыжников. И на столетних пнях
Видна каллиграфия листьев. Обрывается слог
Воды. И дева-птица сверкает в полях. G
52
Вознеси свои дикие крылья. Пройди насквозь
Своей ласковой трелью по подметённым домам.
Осень всегда побеждает, так повелось.
Человек, отряхни с себя отцветающий хлам.
Ты стоял в этой долине, как в горле кость.
Он стоял под покровом своих исполненных слёз
Возле вертела и котла в свечении дров.
Голос птицы сплетался, чудней виноградных лоз.
Человек бежал среди коровников и хлевов,
Словно уже упал на бездыханный плес
Во вселенной фермерских лет,
Где в зелени, как священники, умирают грачи.
Где снежное чучело бежит оленю вослед,
Где молоко, как пепел, льет из печи,
И катится по холмам, излучая свет.
Он бежал сквозь поющие лохмы псалмов,
Он наступал на лед онемевших озер.
Подушки отсыревали в горести слов.
И девица-птица раскрывала свой взор,
Но к ее временам был никто не готов.
Чтоб собрать воедино птицу и небеса
В одну невесту под рассыпанием звезд,
В разлетанье семян по просторам, как сор в глаза.
И двери скользнули, раздвигая погост.
И птица дыхнула в кресты как в паруса.
Она приземлилась, ее грудь легла
В чашу ферм, в снежно-белесые хлеба.
Сказка зимы завершилась, она не могла
Быть длиннее молитвы твоего Господня раба,
В которой последний грех, в том, что ты была.
Танцы гибнут. Менестрель обрел свою смерть.
Песни сменяются шепотом, забираясь в альков.
Рыбы просвечивают сквозь ледяную твердь,
повторяя стремительный бег детских коньков.
Мы сделаем только то, что сможем посметь,
Только то, что посмели кентавр и соловей,
Умирая вместе с блекнущей, жадной весной.
Ликование камня в его благородстве кровей
Обернулось грустной морщинкою костяной,
Вдохнувшей ветра озер, как суховей.
Словно царевна в хрустальном гробу,
Птица-дева качалась, баюкая сама себя.
Ее крылья сходились, как руки к усталому лбу,
Ее бедра теплели, в трубы свои трубя,
Чтобы души невест прикусили губу.
Она опускалась в постель,
Сгорающая, словно в стогу, от твоей любви.
Мир все быстрей скручивался в колыбель.
Иди, ищи свою птицу, пытайся, лови.
Раз цветы из твоих белых рук разобрала метель.
G
53
Стихи ко дню рождения На солнце горчичного семени,
Возле наклонной реки и моря бугристого, словно песчаный ландшафт,
Бакланы идут против ветра,
И дом на верхушках ходуль дрожит среди птичьего клекота,
Птичьих разумных бесед.
Твой праздник летит, словно плавни по бесконечной воде;
Мелькают, раскручены ветром,
Твои тридцать пять скользких лет; и цапли стоят, словно копья,
У входа в залив. Вокруг твоих губ шелестят
Лопухи камбалы; согласно броскам твоих слов, заметая следы,
Пылят траектории чаек;
И птица кроншнеп в волнах, где кишат, как в могиле, морские угри,
С трудом продвигается к смерти;
Подобно тебе, жилище рифмовщика тоже имеет язык;
И некуда спрятаться
От колокольных молитв... И цапли благословляют
Сегодняшний день. Так пой в водопаде из перьев,
Сверяя пути к страданию, словно сверяешь полет каких-нибудь
Зябликов под ястребиным крылом,
Скольженье мальков по подводным дворцам кораблей
На пастбища выдр;
И в своем скособоченном доме, пробившись сквозь хлам
Своей тленной жизни,
Иди по пятам за цаплями в белых, как саваны,
Длинных плащах; Поскольку река ничуть не короче,
Чем жизнь, — хоть соткана из алтарей копошащихся рыб.
Пожалуй, ты знаешь, как, приближая
Твой час, работает море в тени искусителя; пусть
Дельфины уходят в разбитый
Тортиллами ил, и стрелы замшелых печатей, несущихся вниз,
Стремятся убить все и вся...
Только это их кровь уже запекается в устье на краешках рта,
Испачкав прилив. И в шатком, изъеденном солью молчании
Волн тебя отпевали удары колоколов; их было всего тридцать
Пять на цепях падших звезд, стучащих
По старому черепу, полному слов иссохших любовных историй.
И завтрашний день ломился в
Незрячую клетку, но прежде чем тьма разверзнется
На мириады горящих кусков,
Наверное, в ярости рухнет твой ужас
И встретит любовь. G
54
Чтобы ты, неприкаянный, вольный стрелок
По дороге к огню своего неизвестного Бога воспринял как суть
Переводы Екатерины Олениной
Жертвенником в сумерках
Жертвенником в сумерках дома на полпути
Вo гневе господин лежал лицом к могиле;
Аваддон в заусенице, оторванной у Адама,
От вил его, собака среди фей,
Атласоед с челюстью для новостей,
С завтрашним визгом отщипнул мандрагору.
И вот с глазами-монетами тот господин весь из ран,
Старый петух из ниоткуда и небесного яйца,
С костями, распахнутыми на полпути стерегущим ветрам,
Вылупился из ветра-спасения на одной ноге,
О колыбель мою скреблась в ходячем слове
Эта времени ночь в Христонаправленном приюте:
«Я господин долговечного мира, — он молвил, —
И ложе свое я делю с Козерогом и Раком».
Смерть — сплошь метафоры, контур в одной истории;
Долго сосущий грудь младенец выстреливает звездой,
Сфер пеликан, протоком с планетой связанный,
Приучает к артерии полосу пола;
Вспыхнувшей искры дитя в стране без очертаний
Длинный прут от колыбели предает немедля пламени;
Скрещенные горизонтально кости Аваддона,
Вот ты и у пещеры, нисходящей во мрак ступенями,
Отзвеневшие кость и копье, вертикали Адама,
Иаков, чья полночь-пилот курс берет на звезды.
Тогда сказал посредник пустотелый,
Власа на голове твоей — лишь корни перьев да крапивы,
Что пробиваются наружу из-под фундамента сквозь гравий,
Болиголово-головые в лесу погод.
Вначале был ягненок на стучащих коленях
И три мертвых времени года на всходящей могиле,
Те, что Адамов валух в отаре рогов,
Мишень древохвостого червя, овладевшего Евой,
Низвергнул рогом черепопалых черепоног
На громовую землю в саду времени;
Взломщик хранилищ, вынул я костного мозга ковш
Из морщинистого катафалка,
И Рип Ван Винкля из нестареющей колыбели,
Нырнул по грудь в нисходящую кость;
Черный овен, перетасовка года, зима-старуха,
Один живой посреди баранины,
Мы на лестнице Иакова перепадом погод звенели, —
Сказали антиподы и дважды пробили в колокола.
Каков ритм словаря?
Размер происхождения? Род мимолетной вспышки?
Тень без контуров? Контур эха фараонов?
(Мой контур лет, израненный шепот томящий.)
Что за ветра шестая часть род пылающий выдула?
(Вопросы — горбуны для прямой, как палка, сути.)
Который бамбук-человек среди твоих земель?
Свалку костей горбуна затянуть в корсет?
G
55
Застегни свой лиф на бугре осколков,
Верблюжий взгляд мой пронзит иглою саван.
В лице любви отражены черты гриба,
В хлебостороннем поле ночи фотоснимки,
Крупный план когдатошней улыбки, что светится из рамки со стены,
И что отброшена проектором-ковчегом в потоп, в его монтажные обрезки.
***
Сила, что гонит цветок сквозь зеленый фитиль,
Гонит мой возраст зеленый, взрывает корни дерев, —
Мой разрушитель.
И розе согбенной мне не изречь, ибо нем,
Что сгорблена юность моя в том же зимнем ознобе.
Сила, что гонит воду сквозь толщу скалы,
Алую кровь разгоняет мою, иссушает реки,
В воск сгущает ручьи моих вен.
И венам своим не поведаю я, ибо нем,
Что те же уста в горах к роднику припадают.
Рука, что свершает в купальне водоворот,
Зыбучие месит пески, ловит ветра арканом,
Против ветра ведет ветрило моего савана.
И палачу не поведаю я, ибо нем,
что известь его — не иначе как прах мой.
Времени губы впиваются в первоисток;
Любовь кровоточит, стекаясь в лужу, но кровь
Пролитая раны ее успокоит,
И шторму не вымолвить мне, ибо нем,
что по окружности звезд время натикало небо.
И могиле влюбленного мне не изречь, ибо нем,
что за мою простыню тот же скрюченный принялся червь.
***
Рука, подписав бумажку, срубила город;
Пять властных пальцев обложили налогом дыхание,
Ополовинив страну, удвоили глобус мертвых;
Эти пять королей отдали царя на заклание.
Могучая рука плечом покатым длится,
Свел суставы пальцев судорогой кальций;
Гусиное перо покончило с убийством,
Которое покончило с болтовней опасной.
Рука, что подписала договор, наслала лихорадку,
И грянул голод, и саранча нахлынула.
Величественна та рука, что властвует
Над смертными, черкнув небрежно имя.
G
56
Пять королей считают мертвецов, но не смягчают
Корост на ранах, не гладят и чела.
Рука, что правит небом, и с жалостью расправится;
У рук нет слез — не станут проливать.
***
И смерть свое владычество утратит.
Мертвецы в наготе их сольются в одно
С людьми на ветру и закатной луной;
Лишь обглоданные кости их уйдут в перегной,
На локтях и ступнях у них звезды зажгутся;
Хоть они обезумят, но будут разумны,
Хоть и сгинут в пучине, восстанут вновь;
Хоть не будет влюбленных, но будет любовь;
И смерть свое владычество утратит.
И смерть свое владычество утратит.
У них, надолго схоронившихся в извивах
Морей, безветренная смерть.
На дыбах корчась, когда лопнут жилы,
Привязанные к колесу, все же не сломятся они;
В руках их вера треснет пополам,
И злом единорог насквозь их прободает;
Расколотые на куски, все ж не расколются они;
И смерть свое владычество утратит.
И смерть свое владычество утратит.
Пусть чайки больше не кричат им в уши,
О берега их пусть не бьются шумно волны;
И распустившийся цветок пусть больше
не поднимает венчика к дождя порывам;
Хоть безрассудны и мертвы они, как гвозди,
Но все стучатся шляпками в ромашки;
Вколачиваются в солнце, пока не раскололось,
И смерть свое владычество утратит.
Среди жертв утреннего налета был столетний старик
Как просыпалось утро над войной,
Он облачился, за порог ступил — и умер,
И нараспашку взрывами зевнули
Замки. А он упал на камни мостовой,
Там, где любил, на скорбные осколки
Зверски убитого снарядом камня.
Скажите улице его, брошенной навзничь,
как остановил он солнце в небе,
Как проросли весны и пламени побеги
из кратеров его глазниц. Когда звеняще
выстрелили скважины ключами.
Вы в поисках цепей не ройтесь в седовласом сердце.
С небес неотложка, влекомая смертью,
Собирает тех, кто ждет, как застучат лопаты звонко.
Но не для той телеги братской его прах,
На крыльях его лет парит заря,
И сотня аистов, за жердь ее приняв,
садится на десницу солнца.
G
57
ДИЛАН ТОМАС
Елена Кассель./ Предисловие к книге переводов Василия Бетаки / фрагменты Дилан Томас — один из самых значительных англоязычных поэтов 20-го века.
Не только поэт — автор стихов, но ещё и
поэт — человек, живущий в соответствии с
романтическим каноном — поэт — человек
богемы, свободный от тяжких жизненных обязательств, поэт — вольная птица.
В некотором смысле Дилан Томас — последний романтический поэт. Романтический
поэт — это всегда ещё и жизненная роль. В
создании своего продуманного образа Томаса можно сравнить с Блоком, Маяковским или
даже с Есениным.
В жизни Томаса очень трудно отличить миф
от реальности, в его стихах не всегда можно
отличить искренность от надуманности.
Если лишить его биографию мифического
содержания — болтовни в барах, пьяных дебошей, непристойных выходок, и оставить чистую событийность, то биография уложится в
пару страниц.
Именно поэтому писать о нём трудно.
***
Дилан Томас родился в 1914 году в семье
школьного учителя. Он второй и последний
ребёнок Флоренс и Дэвида-Джона Томасов.
Брак родителей Томаса видится отчасти
мезальянсом.
Мать, по воспоминаниям соседей и знакомых, простая женщина из большой семьи
Вильямсов. Отец её работал на железной дороге; она — седьмой ребёнок, был ещё и восьмой, но умер в подростковом возрасте. Флоренс была младшей, и баловали её не только
родители, но и старшие братья и сёстры. Красивая, доброжелательная довольно безответственная девочка. Семья много общалась
с родственниками фермерами, одна из сестёр Флоренс, Анна, и сама вышла замуж за
фермера, Джима Джонса (Jim Jones), именно им принадлежала ферма «Папоротниковый холм», сыгравшая такую большую роль в
творчестве Томаса.
Отец Дилана, родившийся в 1876 году,
тоже из семьи железнодорожников, при этом
с детства он проявлял большие способности,
был весьма честолюбив, получил стипендию
на обучение в колледже, а после получения
степени бакалавра хотел учиться дальше и в
G
58
идеале стать университетским профессором.
Но не сложилось. Может быть женился рано,
может быть некоторая склонность к выпивке
подвела. Так или иначе, Д. Дж. Томас (David
John Thomas) стал школьным учителем английского языка. И всю жизнь им оставался.
Безусловно, часть своих нереализованных
амбиций он переложил на Дилана.
В Уэльсе уважение к поэзии — важная
часть культуры. И уж тем более в семье школьного учителя, мечтавшего то ли о том, чтоб
стать профессором, то ли о том, чтоб стать
поэтом, это уважение проявлялось. Даже имя
Дилан — литературное, так звали одного из
незначительных персонажей валлийского романтического эпоса. Дилан — дитя волн, ребёнок с пышными золотыми волосами.
Дилан был любимым балованным ребёнком — он был болезненным и умело этим
пользовался. Флоренс очень опасалась туберкулёза, так что при любой простуде укладывала мальчика в постель, поила горячим
молоком и кормила размоченным в нём хлебом.
Томас вырос ипохондриком, туберкулёз, от
которого пристало умереть поэту, был частью
его легенды. Он любил рассказывать знакомым, что болен.
Нэнси, старшая сестра Дилана, очень рано
начала ссориться с ним, что вполне понятно — Дилан — избалованный до невозможности младший брат, вёл себя безобразно —
таскал из кошелька деньги, однажды стащил
у неё любимый шарфик, кривлялся. Вполне
вероятно, что эта детская безнаказанность и
избалованность наложили немалый отпечаток на Томаса — что именно в детстве корни
его убеждённой безответственности.
Стихи Дилан начал писать очень рано, лет
в 8–9. Естественно, они были подражательными. Флоренс довольно быстро поняла, что
для того, чтоб удержать Дилана дома в плохую погоду, оградить от сырости и ветра, достаточно снабдить его бумагой.
В школе Дилан уделял внимание только английскому языку и литературе, прочие
предметы он совсем не учил. Д. Дж. Томас
относился к этому весьма снисходительно — наверное, потому, что всепоглощающая
страсть Дилана к литературе отражала его
собственную.
Маленький, похожий на девочку Дилан не
знал удержу в драках — он кусался, щипался,
царапался.
Как ни странно, после одной из драк началась дружба Дилана с одноклассником Дэном
Джонсом (Daniel Jones) — будущим композитором и музыкантом. После драки, закончившейся вничью, они вместе — один с разбитым
носом, а другой с синяком под глазом, побрели домой. Дружба эта длилась всю жизнь.
Дэн не был единственным школьным другом Дилана, были ещё мальчишки, с которыми Дилан болтался по берегу, вглядываясь
в песок в поисках то ли золотых часов, то ли
записки в бутылке от потерпевшего кораблекрушение. С теми же мальчишками, став чуть
старше, Дилан исследовал злачные места Суонси.
Важным событием было Рождество. В дом
Томасов съезжались родственники. Подарки,
ёлка, омела — у Томаса чудесная проза «Детство, Рождество, Уэльс»(«A child’s Christmas in
Wales»). Ритмическая, она качает на волнах и
засыпает снегом, который, по воспоминаниям Дилана, всегда в Рождество шёл.
В доме Джонсов Дилан познакомился с
современной поэзией, вкусы Д. Дж. Томаса
были очень классичными, а у родителей Дэна
была отличная современная библиотека.
Первое стихотворение Дилана Томаса
было опубликовано в школьном журнальчике,
когда ему было около одиннадцати. Оно написано от лица собаки, которой очень хочется
укусить кого-нибудь за голую ногу. Любопытно, что одно из любимых представлений Томаса в барах было «собачье» — он становился
на четвереньки и с лаем кусал присутствующих за ноги. А со вторым опубликованным
стихотворением случился конфуз.
Дилан послал стихотворение «Реквием» в
«настоящую газету» — Western Mail. Стихотворение напечатали, Дилану за него даже заплатили. И только через 20 лет после смерти
Дилана, когда Дэниел Джонс напечатал его в
подборке, среди других стихов, выяснилось,
что это плагиат. В основе лежало стихотворение «Похороны птички» известной детской
поэтессы Лилиан Гард (Lillian Gard)
Трудно понять, зачем Дилану, столько писавшему, нужно было брать чужое — скорее
всего, тут присутствовало преследовавшее
его всю жизнь желание идти до края — сойдёт — не сойдёт. Сошло.
В 1931 году Дилан закончил школу. Вопроса об университете не вставало. Собственно
говоря, кроме литературы Дилан не интересовался ничем, и не пытался даже прикладывать минимальные усилия к тому, чтобы
сносно учиться. Д. Дж. Томас помог Дилану
устроиться учеником репортёра в местную
газету — South Wales Evening Post. Собственно говоря, это была единственная попытка Дилана заработать на жизнь не литературой. Успехом она не увенчалась, его выгнали
за то, что он не пытался даже оказываться в
нужном месте в нужное время. Официальным
поводом к его увольнению послужило незнание Диланом стенографии, неофициально же
его выгнали, объяснив ему, что журналиста из
него не получится.
В 33-м году Дилан начал лепить образ поэта.
Он во всём романтик. В представлении о
поэте тоже, в смеси высокомерия и наивного
самолюбования. Поэт — существо, которому всё простится, всё можно и должно, кроме одного — нельзя ходить на службу, деньги
зарабатывать, жить среднестатистическим
членом общества. Не Томас придумал этот
образ поэта, он только надел маску, и она
пришлась. Естественно, для того чтобы жить в
соответствии с образом, в идеале юному Дилану нужно было уехать из Уэльса. Но не так
это было просто.
Дилан жил с родителями, что, конечно,
очень облегчало материальную сторону. В Суонси он, кроме того, был окружён друзьями,
обласкан. Новые знакомые Берт Трик (Bert
Trick) — бакалейщик, социалист и поэт (такое
вот поразительное сочетание!) на 16 лет старше Томаса, и его жена Нелл, игра в местном
театре, тогда ещё инфантильные безобразия
в пабах — всё это делало жизнь Дилана в Суонси вполне приятной. Берт Трик пытался пробудить интерес Томаса к политике, и нельзя сказать, что Дилан
совсем не замечал нищеты вокруг, это же
было время депрессии, не замечал возникновения фашизма, — замечал, конечно, но
был чрезмерно эгоцентричен, чтобы всерьёз
думать о других. По сути его увлекала только
одна социалистическая идея —государство
могло бы позаботиться о поэтах и художниках, чтоб те горя не знали и не зависели от семьи и друзей.
В 33-м году в жизни Томаса произошло несколько событий. Он напечатал поразительно
зрелое для восемнадцатилетнего человека
G
59
стихотворение (одно из лучших) «И безвластна смерть остаётся» в «New English Weekly».
...
И безвластна смерть остаётся.
Пусть не слышно им крика чаек,
И прибой к берегам не рвётся,
И цветок не поднимет венчика
Навстречу стуку дождей,
Пусть безумны, мертвы как гвозди —
Расцветёт их букет железный,
Сквозь ковёр маргариток пробьётся,
И пока существует солнце —
Безвластна смерть остаётся.
...
В этом стихотворении, в отличие от большинства томасовских стихов того времени,
нет тёмных мест, оно звонкое, жёстко построенное, страстное. Спустя некоторое время,
через Дэниела Джонса, он познакомился с
Виктором Ньюбургом (Victor Neuburg), литературным журналистом, ведущим страничку «Уголок поэта» в «Sunday Referee». Виктор Ньюбург напечатал у себя на страничке
«Та сила, что цветы сквозь зелень подожжёт».
Не только напечатал, но и объявил лучшим
стихотворением, напечатанным в «уголке
поэта». В 33-м году тяжело заболел отец Дилана, у него обнаружили злокачественную
язвочку во рту; благодаря тому, что поймали
вовремя, всё обошлось, Д. Дж. полностью излечился. Склонный к драматическим эффектам, Дилан сообщал знакомым, что у его отца
рак горла, и что смерть за углом. Наверное,
именно болезнь отца, подогрела и так постоянно тлеющий у Дилана страх смерти, идущий
рука об руку с мыслями об её неизбежности.
Отсюда и «Та сила, что цветы сквозь зелень
подожжёт». Сила, выталкивающая цветок в
жизнь, — это та же сила, которая его уничтожит.
...
«Та сила, что цветы сквозь зелень подожжёт,
Творит и зелень юности моей.
Она и корни всех деревьев оборвёт,
Да и меня разрушить норовит.
Ну, как я розе, согнутой ветрами,
Скажу, что та же лихорадка ветра
И мне сгибает юность? —
Ведь немота моя не разрешит!»
...
В 34-м году недовольство Дилана жизнью
в Уэльсе достигло точки кипения. Ему казалось, что в Лондоне идёт настоящая жизнь,
пока он прозябает. Он заканчивал подготовку сборника «18 стихотворений», который
Ньюбург собирался выпустить. И твёрдо на-
G
60
меревался поселиться в Лондоне к моменту
выхода книги. Такая возможность подвернулась, Дилан поселился вместе с Фредом
Джейнсом (Alfred Janes), сыном зеленщика из
Суонси, студентом-художником на пару лет
старше него. Комната, которую снимал Фред,
была заполнена смесью грязной посуды, красок, объедков. Уехав из дому, Дилан пустился
во все тяжкие — исчезал на несколько дней,
бродил по барам, напивался, — работал над
легендой. И при этом ещё пытался симулировать туберкулёз и давал понять всем знакомым, что скоро умрёт.
Круг литературно-художественных знакомств всё расширялся. Среди людей, окружавших Дилана, были не только ровесники и
люди, готовые разделять его времяпрепровождение, появились и люди, влюбившиеся
в его талант и готовые всячески ему помогать. Одним из таких людей была Эдит Ситвел
(Edith Sitwell), поэт и литературный критик.
Она приняла судьбу Дилана близко к сердцу
и пыталась давать ему материнские советы —
например, уговаривала его найти работу.
Но Дилану было не до работы. Жизнь шла
замечательно. Он был принят в обществе и
как поэт, и как рассказчик историй в пабах.
Обе стези его увлекали. Материально его
поддерживали родители и друзья, жил он то
в Лондоне, то в Суонси. А 12 апреля 34-го
года он познакомился с Кэйтлин Макнамара
(Macnamara Caitlin), собиравшейся стать танцовщицей. Он предложил ей выйти за него
замуж в первый же вечер — когда в баре она
положила голову ему на колени.
Кэйтлин сразу почувствовала в Дилане неопытность через всю его браваду, вероятно,
эта неопытность её и привлекла. Кэйтлин и
Дилан были одинаково не приспособлены к
практической жизни, обоим была очень нужна любящая поддержка. Эта схожесть и прибивала их друг к другу, и разделяла. Ни один
из них не мог организовать жизнь, они были
детьми без взрослых рядом.
Единственным источником заработка для
Дилана было Би Би Си. Он уже начал выступать с поэтическими программами, с чтением
своих и чужих стихов.
Про чтение Дилана надо сказать отдельно.
Он поёт. И поёт не так, как иногда поют поэты, слегка подвывая, слегка усиливая — он
поёт,68 скорее, как поют баллады, как поют
кантри (country music). Самые тёмные его
стихи оживают в чтении. Нужно слушать, закрыв глаза, и сомнамбулически — нет, не сле-
довать за ассоциациями, это невозможно, а
плести свои, петлю за петлёй, не заботясь о
связности, — найти интонацию, — и отпустить
ассоциации с цепи, сверяясь иногда по ключевым словам.
Так что нет ничего удивительного в том,
что Дилан достаточно часто выступал по Би
Би Си, мог бы зарабатывать вполне прилично,
если б не его редкостная необязательность.
Он не сдавал ничего в срок, опаздывал на выступления, просто не приезжал.
11 июля 1937-го года Дилан с Кэйтлин поженились. Жить им было негде, и они скитались — то жили у родителей Дилана, то у матери Кэйтлин, то у друзей, то им кто-нибудь
оставлял домик на лето.
Примерно тогда же Дилан начал писать и
печатать прозу. В 40-м году десять автобиографических рассказов вышли книгой под
общим названием «Портрет художника в щенячестве» («The portrait of an artist as a young
dog») — парафраз из Джойса — «Портрет художника в юности».
В своих скитаниях по друзьям и родителям
Дилан и Кэйтлин нашли место, где в идеале
они хотели бы жить — в Лохарне (Laugharne)
в Уэльсе — в маленьком городке на берегу
моря, в устье реки. В апреле 38-го года они
сняли там рыбацкий домик — первое в их
совместной жизни жильё. Домик назывался
«Эрос» — крошечный, с двумя спаленками,
без ванны и с сортиром на улице. Довольно
быстро Дилан с Кэйтлин перебрались в больший коттедж. Кэйтлин забеременела. Дилан
попросил денег в Royal Literary Fund, мотивируя свою просьбу тем, что он несколько лет по
собственной воле жил в бедности на мелкие
литературные заработки, но теперь, с беременной женой, он не мог продолжать этот способ жизни. Денег, однако, Дилан не получил.
Вообще материальное положение Томаса во многом определялось не тем, сколько он зарабатывал, а тем, сколько они оба с
Кэйтлин тратили. Зарабатывал он довольно
нерегулярно, но не так уж и мало — чтения,
публикации, премии. Но тратили оба без
счёта — в пабах, на какие-то малонужные покупки. При этом еду и прочее необходимое
покупали в долг, и когда кредиторы начинали
волноваться и угрожать, находили кого-нибудь, кто за них заплатит. Фактически так всю
жизнь и было.
Как ни странно, Дилан с незнакомыми
людьми бывал очень робок, и как часто бывает, робость трансформировалась в хамство.
И случалось, что он не приходил на важную
для его литературного будущего встречу исключительно от страха.
30 января 39-го года родился старший сын
Дилана Ллевелин. Инфантильная безответственность Дилана привела к тому, что когда
Кэйтлин уехала рожать, он исчез на пару дней
из дому. То же самое повторилось и с двумя
другими детьми. Скорее всего, Дилан ревновал к детям, ему от Кэйтлин была очень нужна
материнская забота.
Зимой 39-го Дилан подписал договор на
выход смешанной книги стихов и прозы «Карта любви». Книга вышла в конце августа 39-го
года. И не пошла. В ней было 7 рассказов и
16 стихотворений, в частности, «Так вот оно:
отсутствие враждебно» и «После похорон».
Большая часть стихов были совершенно тёмными — потоком бессвязных ассоциаций. Об
этом написал литературный критик Сирил
Коннолли (Cyril Connolly), отмечая, что техника Томаса осталась прежней, но книга лишена
вдохновения, искусственная. Отчасти неуспех книги можно связать и с тем, что началась война.
У Дилана возникла новая забота. Он очень
боялся призыва, необходимо было найти
возможность получить какую-нибудь работу,
которая обеспечила бы ему службу «на гражданке». В результате Дилану удалось получить белый билет. Он явился на медосмотр в
таком похмельном состоянии и так кашлял,
что его освободили.
И тогда же Дилану пришло приглашение
приехать с семейством в поместье Джона Давенпорта (John Davenport) — бывшего
боксёра, бывшего поэта, мужа богатой женщины и покровителя искусств. В поместье
жили поэты, музыканты, художники.
Тогда же Дилану впервые предложили писать тексты для радиопередач Би Би Си. Дилан начал регулярно ездить в Лондон и останавливаться у друзей. Вёл он себя, как всегда,
безобразно. Он продолжал тащить что плохо
лежит. Один раз попытался забрать столовое
серебро, но был пойман на месте преступления. Являлся к кому-нибудь с Кэйтлин и
Ллевелином — вечером на такси — и не прогонишь, и за такси приходилось платить. Писал и какал пьяный в чужой гостиной. Книги
ценные воровал и продавал. Чужую швейную
машину в ломбард понёс, правда, владелица
на улице его встретила и остановила. Кидал
окурки на пол, падал пьяным с лестниц, не выполнял обещаний, пропадал, не предупредив,
G
61
клянчил деньги у кого ни попадя...
Но самое удивительное, что как раз тогда
Дилан нашёл серьёзную работу. Его взяли
сценаристом в Strand Films. Алкоголиком Дилан не был. На службе всегда был совершенно трезв. Напивался и буянил по вечерам и не
писал стихов — некогда было.
Правда, в августе 42-го года Дилан и Кэйтлин наконец сняли жильё в Челси. С крыши
в дождь капало, но всё же у них теперь была
собственная комната с кроватью, столом и
книжной полкой.
3-го марта 1943 года у Дилана и Кэйтлин
родилась дочка Аеронуи. Над дочкиной кроваткой развернули зонтик, чтоб на неё не капало в дождик.
Естественно, сценарии документальных
фильмов военного времени, часто достаточно примитивных и пропагандистских, не
увлекали Дилана. Однако работал он, как ни
странно, добросовестно. Время его делилось между работой и выпивкой, но эти две
деятельности никогда не смешивались. А кинематограф как таковой его увлёк. Ему очень
хотелось принять участие в создании полнометражных художественных фильмов.
В начале 44-го года, когда бомбардировки
Лондона опять стали настойчивыми, Дилан и
Кэйтлин перебрались из Лондона в небольшой
коттедж в Сассексе. Дилану там было скучно,
он наведывался в Лондон пару раз в неделю.
В июле они перебрались в Уэльс к родителям
Дилана, которые к тому времени жили уже не
в Суонси, а в небольшой деревушке неподалёку, так как отец Дилана вышел на пенсию.
Дилан опять начал писать. Он закончил
«Похоронную церемонию после воздушного
налёта». Работал над «Видением и молитвой»
и «Стихами в октябре». Эти обе вещи показывают, что Томас перевернул новую страницу.
Они ясные, даже прозрачные. «Стихи в октябре», если б не, как всегда у Томаса, ярчайшие
ассоциации, можно было бы назвать автологичными. По словам Вернона Уоткинса, Дилан
начал писать эту вещь в 41-м году, к своему
двадцатипятилетию. А в 44-ом ему было уже
почти 30.
В сентябре Дилан и Кэйтлин с детьми перебрались наконец в собственное жильё —
сняли маленький домик возле городка НьюКуэй (New-Quay). У самого моря. С сортиром
на улице.
Ещё до окончания войны у Дилана возникла мысль, или мечта — добраться до Амери-
G
62
ки. Ему казалось, что уж там-то он разрешит
все свои вечные материальные проблемы, и
он мечтал о турне по университетам с лекциями и чтением стихов.
Проблема была в получении визы. У него
не было сбережений, одни долги, это означало, что кто-то должен был письменно за него
поручиться. Скажем, если бы Гарвардский
университет предложил Дилану какую-нибудь
временную работу, то визу бы он получил.
В 45-м году ничего из этого не вышло.
В это же время Дилан перестал получать
зарплату на киностудии (он работал тогда
уже не в Strand Films, а в Gryphon Films, и эта
студия закрылась). Основным источником дохода стало Би Би Си. Слушатели Томаса полюбили. Слава его началась с передачи 31 августа 45-го года «Однажды очень рано утром».
Это был изрядно приукрашенный рассказ о
жизни в Нью-Куэйе.
Слава пришла в одночасье. 7 февраля 46го года вышла книга «На порогах смертей»,
сначала тиражом в 3000 экземпляров, а на
следующий месяц ещё 3000 были допечатаны.
Критик Уолтер Аллен в журнале «Time and
Tide» написал, что книга представляет собой
выход Томаса на новый виток. Дж. У. Стониер (G. W. Stonier) в журнале «New Statesman»
пошёл ещё дальше — объявил, что «Зимняя
сказка», «Стихи в октябре» и «Баллада о длинноногой наживке» из лучших стихов своего
времени. Вита Сэквил-Вест (Vita SackvilleWest) в «Observer» писала о том, что у Дилана поэтическая мощь сочетается с виртуозностью. И наконец Джон Бетджемен (John
Betjeman) в «Daily Herald» объявил Дилана не
просто лучшим валлийским поэтом, а великим поэтом, безотносительно к Уэльсу.
Слава оказалась для Дилана слишком тяжким испытанием. Неделю он радостно ходил
по пабам, улыбаясь пил всё, что ему предлагали, и в конце концов попал в больницу. Естественно, пошли слухи, подогреваемые самим
Диланом, что у него цирроз печени, но на самом деле, доктора обнаружили только нервное истощение.
Будь Дилан хоть немного способней к выполнению обещаний, хоть чуть более ответственен, не будь Кэйтлин сделана из того же теста, что и он, жизнь их могла бы потечь вполне
благополучно — Би Би Си давало регулярный
доход, признание могло бы способствовать
уверенности в себе и некоторому спокойствию.
Но кому на роду написано быть повешенным, тот, как известно, не утонет. Приходить на
Би Би Си вовремя и трезвым Дилану было очень
трудно, естественно, что из-за ненадёжности
ему давали меньше работы, чем могли бы.
В 47-м году по настоянию Эдит Ситвел, которая как раз принадлежала к числу людей, видевших в Дилане нежного робкого мальчика,
ему дали очень немалый грант на путешествие по Италии от «Общества авторов» (Society
of authors), в котором Эдит Ситвел состояла.
Дилан с Кэйтлин и детьми вместе с сестрой
Кэйтлин Брижит и её маленьким сыном отправились в путешествие. Сначала они прожили
месяц у самого моря недалеко от Рапалло,
потом отправились через Рим во Флоренцию
и сняли там виллу неподалёку от города. Чтобы удрать от шума и общества, Дилан договорился о том, что будет использовать коттеджик неподалёку в качестве кабинета. Дилан
написал там только одно стихотворение —
«В деревенском сне».
Сначала Дилан попытался завязать контакты с итальянской интеллигенцией, в частности с Эуженио Монтале (Eugenio Montale).
Но только тут, в гостях у незнакомых людей,
его способ поведения шокировал куда сильней, чем в Англии. Кроме того, итальянцы
пили вино, а Дилан пиво. Пиво в послевоенной Италии найти было трудно, и Дилан мог
явиться к кому-нибудь на обед с полными
карманами бутылок, в доме у Монтале он выстроил эти бутылки перед собой на столе и
весь вечер пил.
Пребывание во Флоренции не оказалось
для Дилана ни плодотворным, ни полезным.
А вот когда в июле Томасы перебрались на
остров Эльба, жизнь показалась им веселей.
Дети и Кэйтлин наслаждались морем, а Дилан, как карикатурный англичанин, сидел на
стуле по пояс в воде и читал газету.
Пока Томасы были в Италии, Маргарет
Тэйлор купила для них маленький домик в деревне в Оксфордшире. Дилан часто наезжал
оттуда в Лондон, между августом 47-го и январём 48-го он сделал 20 радиопередач.
Дилан практически не писал стихов, отношения с Би Би Си обострились, потому что он
не выполнял обязательств, ничего не делал
в срок. В это же время он получил несколько
заказов на сценарии от разных киностудий.
Полученный аванс тут же потратил. И опять
просил деньги у друзей и знакомых.
Надо сказать, что Маргарет Тэйлор проявляла большое бескорыстие в своём отношении к Дилану. Она осознала, что Дилан очень
тоскует по Уэльсу и стала искать какую-нибудь возможность поселить его в Лохарне,
несмотря на то, что при этом географически
Дилан оказался бы достаточно далеко от неё.
В конце концов ей удалось найти тот самый
Дом-Корабль (The boat house), который сейчас стал весьма посещаемым музеем Томаса,
и с которым связаны несколько великолепных
стихотворений.
Это в отдалении от всякого другого жилья дом за городом, в широком эстуарии, где
сливаются перед впадением в море три реки.
К дому можно подойти по узкой дорожке, по
которой не пройдёт машина. Несколько ступенек вниз с дорожки ведут в садик, а оттуда
крутая тропинка к входной двери. Попадаешь
на второй этаж. И крутая лестница вверх на
третий и вниз на первый. Вид из дома на холм
сэра Джона, на море, на поля. И в отлив цапли
ходят по песку, и другие птицы. Маргарет Тэйлор приобрела этот дом и сдавала Томасам за
крошечную плату. Родители Дилана тоже перебрались в Лохарн.
Дилан не работал в доме, он устроил рабочую комнату в бывшем крошечном гараже —
большущий стол у огромного окна, портреты
любимых писателей на стенах —Оден, Блэйк,
Гарди, Лоуренс.
Переезд в Лохарн как будто что-то высвободил в Томасе, он опять начал писать. Он
работал над одной из лучших вещей — над
стихотворением «Над холмом сэра Джона».
Стихотворение, полное птиц, закатных красок, воли, моря и обязательной гибели. Оно
родилось из пейзажа за окном.
24 июля 1949 года Кэйтлин родила третьего ребёнка — мальчика — его назвали ирландским именем Колум и валлийским Гаран, что
означает Цапля. Колум был лёгким ребёнком,
радостным, не крикливым. Он стал любимым
ребёнком Дилана.
Кэйтлин вспоминает это первое лето в Лохарне, как одно из счастливейших в жизни.
А незадолго до того, как Томасы перебрались в Лохарн, Дилан совершенно неожиданно
получил письмо от Джона Малколма Бриннина
(John Malcolm Brinnin), американского поэта,
на два года младше него. Незадолго до этого
Бриннин стал директором еврейского поэтического центра в Нью-Йорке. Бриннин очень
давно восхищался поэзией Томаса и мечтал
пригласить его в Штаты. И вот теперь у него появилась такая возможность. Чуть ли не первое,
что Бриннин сделал, получив новую работу, —
позвал Томаса прочесть несколько лекций в
поэтическом центре за 500 долларов (по тем
временам большая сумма) с оплатой билета.
G
63
Дилан улетел в Нью-Йорк 20 февраля. После большой прощальной пьянки в Лондоне.
Первые три дня Дилан с Бриннином бродили по Нью-Йорку, Бриннин показывал гостю местные красоты: Эмпайр Стэйт Билдинг,
Гринич Вилледж. Было много выпивки, и для
человека из послевоенной Англии превосходная и обильная еда. А ещё знакомства с кучей
людей, с литературной нью-йоркской интеллигенцией.
Безобразия разного рода не заставили себя долго ждать. В лифте отеля Дилан
устроил своё классическое представление,
встал на четвереньки, изображая собаку, и
укусил за ногу незнакомого человека. В гостях, когда Дилана спросили, о чём «Баллада о длинноногой наживке», он ответил – «о
гигантской ебле». В других гостях, где собрались писатели, актёры, критики, актриса Рут Форд (Ruth Ford), приехавшая прямо
со спектакля, сказала Дилану, чтоб его очаровать, что его фотография стоит у неё на
столе. Дилан воспринял это сообщение, как
приглашение к роману, и почти что набросился на Рут, которая не чаяла, как от него
отделаться.
Читая о Томасе, я всё время искала какойнибудь узелок, за который я могла бы зацепиться и полюбить этого пакостника и обормота. И вот в книге Фрайера наткнулась на
один эпизод, происшедший в Вестпорте.
Томас прочёл лекцию собакам. Поздно
вечером в заснеженном саду. У бриннинской
пуделихи была течка, и взволнованные псы со
всей округи собрались под дверью. Томас вышел к ним, сел на камушек и рассказал псам,
что он и сам такой, что понимает их прекрасно — и — что ж, ребята, делать-то, c’est la
vie... Хозяин глядел в окно на Томаса и кружок
слушателей с высунутыми языками.
Из Вестпорта Томас отправился в Йельский университет, оттуда в Гарвард. И всюду
его чтение имело огромный успех. Вместе с
рассказами о его потрясающих выступлениях
передавались и рассказы о его чудовищном
поведении в любых гостях и общественных
местах. Он приставал к женщинам вне зависимости от их возраста и желания флиртовать, напивался.
Дилан побывал в Айове, где тогда профессорствовал Роберт Лоуэлл (Robert Lawell),
в Вашингтоне, в Сан-Франциско, заехал в
Канаду, в Ванкувер. Писал очень противоречивые письма Кэйтлин. То ругал Америку за
её всепоглощающее стремление к успеху, то
писал, что если б они могли все вместе посе-
G
64
литься в Сан-Франциско, это было бы самое
большое счастье.
В конце апреля Дилан вернулся в НьюЙорк. Стало совершенно ясно, что несмотря
на то, что ему оплачивали все расходы и платили не меньше ста долларов за выступление,
денег домой он привезти не сможет. Бриннин
пытался уговорить Дилана не тратить столько, положить деньги на счёт, жить на скромную сумму, но это было бесполезно.
Кое-какие небольшие суммы Дилан посылал Кэйтлин, но не больше пятидесяти долларов в раз. И не очень часто. Характерным
образом Дилан начал обвинять Бриннина в
том, что он недостаточно щедро покрыл его
расходы.
Перед возвращением домой, на этот раз
на пароходе, Дилан провёл неcколько недель
в Нью-Йорке. В это время он познакомился
с Перл (Pearl Kazin) — очень интеллигентной
женщиной, которая перешла от преподавания
в колледже в журнальный издательский бизнес. Дилан познакомился с ней, когда искал
возможности публиковать стихи в американских журналах. Перл давно восхищалась его
поэзией. У них с Диланом возник роман, оказавшийся вполне серьёзным.
Бриннин и Перл посадили Дилана на пароход, и в последнюю минуту Бриннин передал
Томасу 800 долларов в подарок Кэйтлин.
В отношениях Дилана и Кэйтлин возникло
нечто новое — они стали драться. Во время
одной из таких драк Кэйтлин схватила почти
уже готовый черновик стихотворения «На белой гигантской ляжке», порвала его на клочки и выкинула в окно. Ночью её замучила
совесть, и она бросилась в ночной рубашке
подбирать обрывки прямо на берегу. Потом
она их сложила на кухонном столе. И в 51-ом году Дилан написал два очень
существенных стихотворения: «Ламентации»
и «Не уходи безропотно во тьму». Первое —
горькие сетования умирающего поэта, которого покидает и сексуальная, и творческая
энергия, и жизнь постепенно уходит, как воздух из шарика. Второе связано с отцом, с его
тихим угасанием. Это яростное неприятие
смерти, призыв не сдаваться, скрежет зубовный и мужество, ярость, страсть.
В январе Дилан и Кэйтлин приплыли в НьюЙорк. Всё было как всегда. Блестящие чтения,
пьянство, битьё чужой посуды в гостях, драки
с Кэйтлин, неразумные траты. Неспособность
держать слово, отмены выступлений. Всё как
всегда.
Когда Дилан с Кэйтлин вернулись в Лондон,
Дилана ждали гранки книги «Избранные стихи
1934-1952». Книга была посвящена Кэйтлин.
Принята читателями она была с восторгом.
53-й, последний год жизни Дилана, начался плохо. Он был вынужден оборвать чтение на Би Би Си из-за того, что сел голос. Во
влажном холодном доме в Лохарне у Дилана
начались всяческие лёгочные болезни, изза обострившейся подагры он почти не мог
спать. Давали себя знать алкоголизм, курение. Мучали его и ночные кошмары.
Как всегда, не хватало денег, хотя не так
мало было самых разных заработков, включая
телевидение.
21 апреля 53-го года Дилан в третий раз
прибыл в Америку — опять морем. Кэйтлин
была решительно против этой поездки, но
Дилан уговаривал её, что заработает достаточно денег, чтоб потом поехать на год в дешёвую солнечную Португалию.
Практически сразу он познакомился с Лиз
Рейтел (Liz Reitell) — новой ассистенткой
Бриннина — яркой, собранной, даже жёсткой
женщиной, изучавшей театральный дизайн в
Бенингтон-колледже — лучшем гуманитарном
заведении в штате Вермонт. Организацией
чтений Дилана на этот раз ведала именно Лиз.
Неожиданно к Дилану обратился Игорь
Стравинский с предложением совместно работать над оперой. Помимо того, что писать
либретто для Стравинского Дилану было бы
интересно, предложение было очень соблазнительным материально.
2 июня Дилан вернулся в Лондон. И оттуда
в Лохарн.
Обстановка дома была невыносимой. Дилану под любым предлогом хотелось там не
быть. Значит, опять отправиться в Америку.
Проект сотрудничества со Стравинским
провалился из-за того, что у бостонского университета возникли материальные затруднения.
Бриннин всеми силами уговаривал Дилана
не ехать в Америку, считая, что поездка окончательно подорвёт его здоровье и творческие
возможности.
Дилан настаивал, и Бриннин был вынужден
организовать очередное турне.
Последний день Дилана в Лохарне пришёлся на 8 октября. Он попрощался с матерью и в сопровождении Кэйтлин отправился в
Лондон. Ещё несколько дней пьянства и невыполненных обещаний.
В Нью-Йорке его встретила Лиз.
Дилан был в ужасном состоянии. Лиз пыталась держать его при себе, отчасти для
укрепления их отношений, отчасти чтоб предохранить от чудовищного пьянства. Он пил,
почти не ел, был совершенно болен. Шло саморазрушение. Дилан ещё давным-давно говорил, что до сорока поэт дожить не должен.
И впечатление создавалось, что именно приближение этой страшной даты заставляет его
намеренно искать смерти. 29 октября Дилану
исполнилось 39.
3 ноября к нему в отель пришёл литературный агент и предложил контракт, по которому
он должен был получать как минимум 1000
долларов в неделю во время турне. Это был
конец всем материальным затруднениям. Но
Дилан был уже не в состоянии даже обрадоваться таким на то время немалым деньгам.
От этих последних дней жизни Дилана создаётся впечатление, что с горы несётся неостановимая лавина. Ему казалось, что перспектива читать эти лекции — это очередная
ловушка.
Весь вечер он вспоминал Лохарн.
Потом заснул, проснулся в два часа ночи
и сказал Лиз, что ему нужно выйти за глотком
свежего воздуха и за выпивкой.
Он ушёл на полтора часа, а когда вернулся,
заявил, что выпил 18 стаканчиков виски.
Заснул опять и, проснувшись поздним
утром, заявил, что ему нечем дышать. Они
вышли вдвоём с Лиз. Выпили пива.
Дилан жаловался, что ему невыносимо
плохо. Вернулись в гостиницу. Вызвали доктора Фельтенштейна. Несмотря на успокоительное, лучше не становилось. Началась
белая горячка. Ужасы, принимавшие геометрические формы. Доктор приходил ещё два
раза.
Лиз держала Дилана за руку. Рядом был
ещё художник Джон Хеликер, потому что доктор Фельтенштейн настоял на том, чтобы
кто-нибудь помогал Лиз.
Неожиданно Дилан посинел и потерял сознание. Всё тот же доктор Фельтенштейн прибыл через несколько минут. Дилана отвезли в
больницу.
Точного диагноза не было — инсульт, диабет, сердечная недостаточность?
Он был в коме, и было совершенно ясно,
что если он из неё выйдет, мозг останется повреждённым.
Прилетела Кэйтлин. Лиз уступила ей место
в изголовье у Дилана.
9 ноября Дилан умер.
G
65
На вопросы о Дилане Томасе отвечают Аркадий Штыпель и Наталия Черных
Аркадий Штыпель
1) Можно ли считать Дилана Томаса «политическим» поэтом?
В моем понимании словосочетания «политический поэт» — нельзя.
Но думаю, что когда во время войны Дилан Томас работал под бомбами на лондонском радио, его голос — голос поэта — имел для радиослушателей особый вес. Как особый вес имел
для ленинградцев голос Ольги Берггольц.
2) В чем состоит особенность метафорики Томаса? Кого бы Вы назвали его предшественником (предшественниками) и продолжателем в плане метафоры?
Метафора — перенос наименования по сходству. Это орудие импрессионизма, лаконичного формулирования впечатлений. У Дилана Томаса метафор, на мой взгляд, почти что и нет. Томас — метафизик, он работает с чрезвычайно яркими, чувственными символами и эмблемами
(в частности, библейскими) которые именно в силу яркости и чувственности могут приниматься за метафоры — как я полагаю, неверно.
Я не настолько хорошо знаю английскую поэзию, чтобы говорить от своего имени о предшественниках и, тем более, продолжателях поэтики Дилана Томаса. Общеизвестно, какое
влияние оказал на Томаса Уильям Блейк.
3) Переводима ли в принципе поэзия Томаса на русский язык? Кто из русских поэтов, на
Ваш взгляд, наиболее ему близок?
В принципе, перевести можно всё и нельзя перевести ничего. Читатель перевода, конечно,
получит какое-то, неизбежно искаженное, представление об оригинале, и это представление
в любом случае будет весьма отличаться от того, что представляют себе носители языка. Я подозреваю, что даже такая простая вещь как стихотворный размер по-разному воспринимается
русским и английским слухом.
Я и сам переводил Дилана Томаса («Новый мир» №4, 2010), и поэтому не мне судить о возможности или невозможности перевода его поэзии.
Я не вижу в русской поэзии автора, которому Дилан Томас был бы настолько близок, чтобы
об этом можно было говорить сколько-нибудь обоснованно и без натяжек.
Лично на меня впечатление, в чем-то сходное с тем, которое я получил, читая Дилана Томаса, произвел Константин Вагинов. Но это именно личное впечатление и не более того.
Именно поэтому у переводов из Дилана Томаса есть шанс стать фактом русской поэзии.
Наталия Черных
1) Можно ли считать Дилана Томаса «политическим» поэтом?
Да, несомненно. Политический поэт — не только и даже не столько тот, кто воспевает политическую партию, к которой принадлежит, а тот, смеет и умеет писать о людях и их обыденной
жизни. Политическими поэтами считаю Н. А Некрасова, Верхарна, Рембо. И Дилана Томаса.
Непогода в мире
A process in the weather of the world
Столкнёт к лицу лицом
Turns ghost to ghost; each mothered child
Фантомы. И малыш, которого любили,
Sits in their double shade.
В их тень двойную погружен.
A process blows the moon into the sun,
Луну вдувает в солнце непогода.
Pulls down the shabby curtains of the skin;
Задёргивает наши шторы — поры,
And the heart gives up its dead. И сердце возвращает наших мёртвых…
G
66
2) В чем состоит особенность метафорики Томаса? Кого бы Вы назвали его предшественником (предшественниками) и продолжателем в плане метафоры?
Вопрос о метафорике — явно для знатока. Это очень островная, сугубо английская поэзия.
В ней есть метафоры, внятные англичанину так же, как русскому — цитаты из Пушкина. На мой
глаз, все причудливые метафоры (стихии, например, приписывается свойство неодушевлённого предмета, и наоборот) сводятся к одной точке — фокусу. Такое волшебное стекло, сквозь
которое поэт видит чудесный и порой пугающий мир, совершенно отличный от того, что вокруг.
A process in the weather of the heart
Turns damp to dry; the golden shot
Storms in the freezing tomb.
A weather in the quarter of the veins
Turns night to day; blood in their suns
Lights up the living worm.
A process in the eye forwarns
The bones of blindness; and the womb
Drives in a death as life leaks out.
Процесс раскручиванья непогоды
В глубинах сердца так суров:
Всю влажность иссушает разом,
Раскручиванье непогоды в венах
Ночь превращает в день, и червяков
Сожгут бесчисленные солнца крови.
Процесс, в глазу начавшийся, пророчит
Окостененье, слепоту… Из лона
Исходит смерть, по мере истеканья
Оттуда жизни…
На мой глаз, это уникальный поэтический опыт, так что не стала бы пытаться называть предшественником и продолжателей с уверенностью. Дилан Томас — очень английский поэт. В
родной ему культуре близок, конечно, Йейтс. Причудливость некоторых образов напоминает о
Паунде, но тут сравнивать совсем нельзя, именно что напоминает. В интонации Дилана Томаса
есть что-то несомненно восходящее к Озёрной Школе (Колридж), но сравнивать поэтики —
всё равно что с Пушкиным.
Как мне видится, стихи Дилана Томаса чем-то неуловимо напоминают стихи американских
битников: Лоуэлла, Ретке.
3) Переводима ли в принципе поэзия Томаса на русский язык? Кто из русских поэтов, на
Ваш взгляд, наиболее ему близок?
Назвала бы ранние стихи Ивана Жданова
Вскрывающий небо ущербным консервным ножом,
бросающий сверху пустую цветочную бомбу,
крутой полумесяц на клумбе развернут, как скатерть.
А розовый куст, восходящий над краем стола,
бронхитом трясет и сорит никотиновой солью,
клубясь и блестя в негативном ознобе рентгена.
Так выглядит каждый сидящий напротив меня,
особенно возле стакана густого портвейна,
вдвоем с сигаретой, глядящей с печалью трамвайной,
таким я кажусь для того, кто заметит меня. (Начало «Рапсодии отопительной системы»)
Уверена, что поэзия Дилана Томаса много теряет в переводе, как и любая поэзия в переводе. Мне думается, что «в принципе» непереводимой поэзии нет, есть более или менее переводимая. Рильке, например, наименее переводим. Дилан Томас — менее переводим. Его
драматическая поэма «Под сенью деревьев молочного леса» — абсолютно аутентична.
G
67
ПОЭЗИЯ
Давид Паташинский
НОВЫЕ СТИХИ
марево
Мне зачем это душное небо,
мне осеннего неба не надо,
лучше черные грузди под шапкой хвои,
лучше грустно, но чтобы мои
раздвигали гортань непонятные песни,
звуки голоса, стуки обугленной кузни,
увезите меня в средний век,
стану сам человек безыскусный.
Только душное между деревьев слоится,
сквозь него пролетает железная птица,
хлопот крыльев, замес по туману хвоста,
это месть, а не просто пришли и убили,
подошли и всего рассчитали до ста
и уехали в автомобиле.
Только так, чтобы проще и шумче дышать,
чтобы волны тумана прилипли к загривку,
а вокруг расцветает привычная жуть,
а вокруг только только,
это слово такое, такое оно,
уходя не уходит, осталось давно,
ненавижу его, ненавижу
злую рожу.
Мне зачем чтобы снилось, я спал бы и сам,
заготавливал силос, как раньше пацан,
бывший мною, на грудь принимал волокушу,
бога в душу,
забродило, прислушайся, тихо хрустит
дух целебного неба, остальное я сам угадаю,
и трава сквозь нагретую землю
растет молодая
G
68
***
ярость сердца, это слабая сила,
смех в подъезде, черная лампа,
шубейка, которую ты носила,
подруга твоя, толстая Ларка,
смерть вечера и мягкая грудь наощупь,
ночь долгая, как промолчать случайно,
и на рассвете мир пахнет промокшей почвой,
и солнце поднимается над дорогой,
а ты прошлое больше не трогай,
прошлого нет, есть только малость полдня,
вот и еще один день насмарку,
вот и жизнь моя под стол закатилась
***
слова молчат, молчат меня отныне,
неистово, внезапно двуязыко,
сначала плакали, потом тихонько ныли,
без гвоздика построена гвоздика,
не посмотрю и ухом не воспряну,
цветастые рубахи бестолковы,
помой меня, шептала маме рана,
а на столе вчерашние оковы,
словами слов свисающие гроздья,
мукой которой тесто для души,
молчи еще, когда настанет просто,
и свет вечерний пальчиком туши,
и гром ночной гони до горизонта,
и черноту налей себе в бокал,
смотри, клюет, да это, братец, зорька,
смотри, летит, наверное, икар
а испании тот песок,
что в ногах незабвенных правил,
пчел тетраэдр сладкий сок
липких капель
синева, крыши красный стяг,
шапки волн не чета отаре,
мы и сами у слов в гостях,
как татаре
***
росомаха, лиса, сова,
небо исповеди, малина,
соловецкая даль слепа,
опалима
солнца мыслями налегке,
небо ветренно, крыши оземь,
дом в испании, на песке
птица осень,
а потом и зима придет
в черном опеле, белом мерсе,
где за жизнь понимают год,
только вместе
свет роняя, как пот, со лба,
притворяясь, что все напрасно,
ходит по двору смерть толпа,
станет ясно
кто почем, для кого кому
эти маленькие дарил ты,
только горло простит уму
страсть горилки
на рассвете злодеи врозь
поворачиваются спиною,
сам себя за ушко на гвоздь,
сон со мною
это как бы уже не то,
это то ли еще не будет,
нас разбудит чудак в пальто,
нас разбудит
глаз оранжевый из стекла,
поступь мальчика или мужа,
пироги сквозь себя пекла,
стонет стужа
слов случайностей злых гостей,
слив сиреневых, слав напрасных,
а собака того хвостей,
если праздник
первой кости, луны, луны,
стороны неподвижно здешней,
где и птицы обречены
жить скворечней,
***
ч-ч-ч, говорил мне человек, атата,
отвечал мне человечек,
на плече лесов полей и рек, и привычек
у него, и уздечек,
и начальников к нему забавляли, и
печальников просили не трогай,
а в руках у него куклы-ляли, а в ногах у
него путь дорогой
развернулся и в темноте расстилался,
и кораблики вдали пропадали,
влево уходя правым галсом, водяные
нажимая педали
***
я говорю с тобой, как никому,
и мы с тобой, но мы опять не с нами,
и все становится не по уму,
и отразится снами,
и жизнь по новой не пересмотреть,
такой зимой и снегу не до смысла
играет меди маленькая смерть,
разобранная мыслями на числа
за поворот на дребезге струны,
страну раскрыть и обнаружить палех
где красками слепыми спасены,
вот только в душу не попал их
я говорю тебе, как никому когда,
и отвечаю сам, и всадником усталым,
всего себя, которого вода,
вложил неосмотрительно в уста он
весна, как сон, внезапно далека,
и воздух густ, как старая корица
и ночь летит, как камень, с потолка,
у спящего лица остановиться
G
69
***
я подвешен на ветке коричневый и лукавый,
мне бы яблоком падать, а падаю полнолуньем,
мне бы снегом лететь, тлеть золотой сахарой,
деревенским утром, веселым древесным дурнем,
карасем золотым, а какие там, брат, закаты,
только выйдешь в озеро — струны в ответ струятся,
а ты сам-то помнишь, как лыбился в облака ты
где же аист, кричал, неси молодые яйца,
человеческие из них рождаются гардеробы,
пиджачок с искринкой, туфельки на платформе,
а печная труба раздувала огонь природы,
про тебя напевала, держала тебя за корни
серо-черного дыма, пушистой полоски пепла,
мы-то дома, нам ничего не выйдет,
а тебе все смотреть наружу, кричать из пекла,
как ты был человеком, а стал сам себе эпитет
***
от эллады до самой аиды
без поллитры дойти не дано
чем мы платим за наши обиды
нам пожалуй уже все равно
только снегом хрустящим и колким
я дорогу чужую начну
только лунным сверкающим волком
сквозь ночную до слез тишину
пролетая стремительным вальсом
дорогого как обморок сна
где яичный желток разливался
твоего золотого окна
G
70
Ирина Машинская
К ПОЛЮСУ
Солнце в лесу. На пороге
Вот человек c утра: два ребра — сруб.
Тяжёлую дверь надави,
выдвини в сугроб —
и полоснёт синевою двойною силой.
А косяку не верь,
потолку не верь —
только дуге в снегу высотою в дверь,
радуйся этой дуге весёлой.
Солнце сбивает с ели двойной замок —
медленно падает, ветвь задевая, в снег,
— как расцепились, вдруг разошлись объятья,
звенья распались, и расплелась пенька,
вымахал рослый ствол из трухи пенька,
и, рассыпаясь,
искры, меньшие братья,
стали собою.
Нет, не у входа — а
выхода встанет свобода и скажет «да».
Солнце тебя нашло и в кривом овраге.
Леса длинна полá,
и широк запáх.
Вечности сколько набилось — как снег в сапог!
Ты уже вышел навстречу своей отваге.
«Делавер»
Заводь
Там, где жизнь окурок тушит,
лучом луг прошит,
там камыш бергамский дышит,
мураш пашет,
снуют ласточки-стрекозы
— над бухтою птахи,
ходят тростники раскосы
в жухлой рубахе —
осок войско, крепко остью,
смарагды в извести,
а какой бы радостью
тебе эти листья!
Ночь не сплю, а днём ночую,
вью явь без сна,
нависаю над водою —
так, нитка лесная.
Ряски льдины-изумруды,
корма-коряга.
Делавер на юг уводит
свои берега.
И спешит тенями кроны
плавунец пеший,
только шов не заживает —
рана от ветки павшей.
Ткань, прорвавшаяся с краю,
где нежный берег
переменчивого кроя
тебя сберёг.
Это ряское рябое,
почти болотца,
стало мне дорогое
воды лицо.
Легче самых малых мошек
воды касаюсь,
дымчатую гладь родную
твою ипостась.
Чащ, не знающих урона,
зыбь ли, свет ли,
чтоб не заживала рана
от смертной ветви.
G
71
Кантонисты
То у нас с тобой в породе:
в петлю из петли,
а там раз — и на свободе! —
зов ли, свет ли.
Никита Тимофеевич Козлов — преданный,
ещё с предлицейских лет, слуга Пушкина.
27 января 1837 года именно Козлов
переносил раненого А. С. из кареты
в квартиру. «Грустно тебе нести меня?» —
спросил его Пушкин.
Чтобы край — вода и роща —
и лучом прошит:
вон косу осока точит,
вон мураш пашет.
Ночь Ѕ
Эти водоземледельцы,
что всадники, крепки —
как военнопоселенцы —
мои, твои предки.
Как одна за одним, без слов,
как один за одной пошел —
так друг другу Никита Козлов
стали, друг, посол.
Развяжи узлы барвинка,
скинь уздечки
— без осечки, ни кровинки,
ни отсрочки.
В полдень полночи горб двойной,
что герой-верблюд,
гора двинула за горой,
простыней-горой.
Ведь и правда, что не всем же,
не прорвав плёнки
по той ряске, той яшме
тащить лямку,
пауками-бурлаками
аракчеевой рати!
— По реке, на небо, к маме,
чудеса творить.
Пойма
Пйкло, дымный свод-стекло,
плёс, панцирь тряский.
Но увижу далеко
и, как в Nikon, резко
реку, петли все её,
блеск излучин,
плечи рваных берегов,
твои плечи,
Как глазурный бредёт ледник —
за хребтом хребет,
в два следа, в два горба, каяк
в два гребца гребёт,
так, взрывая подзол, песок,
корень с корнем шаг в шаг —
пятерни с пятерней замок,
две ладони — шов
в шов — и, к стене лицом,
друг за друг на одном боку,
там, за гребнем, за полюсом,
обернуться к проводнику:
До обоев, к стене ладонь,
а теперь я пойду один,
незнакомый узор тесня,
а назад понесёшь меня
Ночь 1/2
теплый вполнакала лоб
к губам, веки
с венками — в речной твой гроб,
сны, протоки.
В два шеста уходящий плот.
С правого плеча,
как со склона, сползает плед,
спина горяча.
Как ни стал тот край пустой,
я его не оставлю —
где тебе постелила,
себе постелю.
Так сползает последний лёд,
как в долину, в ночь.
Сможет полночь, как жизнь, верблюд
вынести, пересечь.
Пуйму, где открыт всему,
укрываем —
я своим тебя пойму
рваным краем.
А последний сойдёт покров
тёплых ледников,
ещё утренних снов весней,
свет-Никита за ним, за ней
G
72
К полюсу
На восходе
петельки струй аккуратно крючком зацепляя
цапля стоит удивлённая и молодая
и поражённо глядит на цепочки вьюнков и воронок
как покидают её как по стрежню скользят спозаранок
вниз по теченью арабские цифры и точки
чётки царапины солнечных ядер цепочки
тигли и стебли и все запятые колечки
как разливаясь по телу лимонной слюдою
первого света как утро идёт золотое
как оно щурится солнце встающее ради
этой вот меченой пёстро-стремительной глади
как догоняют плоты из слоистого сланца
трёх мудрецов в лепестке одного померанца
как застывают в затонах стоят над водою
как застревают над мелочью медной любою
струги осиновых горсток хитон махаона
как близоруко и медленно дочь фараона
ива склоняется в скользких сандальях из глины
над колыбелью ореха пустой скорлупой окарины
ловит летящие вниз карусели-кувшинки
в жёлтых корзинах лежит по младенцу в корзинке
как их уносят на юг ледники слюдяные
плоть водяная бессольные копи стальные
магма слоистая чёрно-лиловые сколы
круглые мускулы смуглые берега скулы
ах как сверкнут плавунца то макушка то голень
остов жука в гамаке ему памятник камень
одновременная цапля над быстрым потоком
приводом одноременным от устья к истокам
запад в востоке затока в нагретом затылке
марка в конверте початый конвертик в бутылке
быстротекущим бессмертьем тугие восьмёрки
стеблей верёвки и медных колен водомерки
ломкие скобки
пускай же она молодая
пусть говорю я сама себя не покидая
над золотистой лесою ещё постоит Амадея
цапля волхвицаловица лучей молоточек
как ты кручинишься камень — вода меня точит
G
73
Григорий Стариковский
ГДЕ ЭТА МУЗЫКА ЕСТЬ
***
меняю проголодь
на безвоздушный дар,
из вдавленного рта
ещё сочится пар.
вот ветошь бабочки,
вот остов стрекозы
в скупой тетрадочке
из высохшей слезы.
конец зимы
справа и слева подтаяло, впереди — воспарение.
полая клетка сугроба, влагу повыело.
хочешь примазатья к ангелам, ляг на оставшийся снег, напевай «левконоя моя ненаглядная».
все что ни скажешь, ложится на музыку,
где эта музыка есть? черновое, быть может, свечение
в четверть накала скучной вольфрамовой ниточки,
раз через два дуновение, дальше и около.
стихо-свечение было дыханьем угадано,
там, где свобода и жизнь сопрягаются впроголодь.
это дановского стих: снегом забрано стихо-борение.
всё перемелется, только не таянье, таянье.
ляг на сугроб, пока левконоя за табором
серого снега уходит, ещё до конца не растаяли
ангелов крылья, но ты не замерзнешь, наверное,
слушая песню, как дышит земля обновленная.
***
вот и начни с пристрочья, предстоянья,
отточием декабрьского зиянья,
космическим пробегом ветровым
по ивовым по струнам даровым.
G
74
не остывай змеиной прелью вровень
с лицом земли, не доглядвшей в корень.
когда окликнет выпь или не выпь,
раствор сутулых сумерек пригубь,
скажи водице волчьего пруда:
я, кажется, не сдох ещё, вода.
***
снилось тревожным пунктиром.
пришла и сказала:
— я так рада, что ты, наконец, вырос,
дышишь светло, золотящийся колос.
дай мне напиться воды, этот свет надвечерний —
лодочка белая с чёрным.
— ты ошибаешься, тень, я ни капли не колос,
жеванный парус, проглоченный слог безударный,
вёсельный взмах вхолостую и полые гроздья...
тень золотая, когда ты вернешься к причалу,
пей сколько хочешь студеные майские устья,
черную воду в прозрачных ладонях качая.
***
побрызгаем от муравьев на кухне,
проветрим воздух, чтобы вышел запах,
рассмотрим их, вот угольные крохи
на скатерти потухли.
здесь хорошо, и место теневое,
хотя не влажно, и довольно света.
взгляни, вот черные слезинки индевеют
и убывают незаметно.
засмотримся на их успокоенье,
отсутствие крупитчатого бега;
ещё немного, и сольются с тенью
на скатерти, и скатертью дорога.
мы выбьем скатерть, зрение насытив
картиной нанесенного урона,
сметем в совок и вынесем из дома
за дерево, цветущее напротив.
казалось бы, ты с темнотой
соединился горькой схожестью,
но в воздух выгляни густой,
там льется зелень принадлежности.
как длинный перечень родства,
полопавшихся почек зарево,
и восхищеньем вещества –
в жизнь обрываемое дерево.
война
памяти василя быкова
живого хочется, сквозного,
оттуда, где не закрепиться
на высоте 4-10,
на долготе неопалимой,
укрытой в складки перегноя,
под золотой нашивкой солнца,
в папирусах информбюро,
с той стороны — неопалимой
в нашивках алых гимнастерки,
впредь отпускающей тепло,
как божью бабочку, с постоя.
лети в стационарный рай,
туда, крылатое созданье,
где вьются, льются соловьи
штабов над тихими тылами...
в поезде
в. ч.
занавесили складень оконный —
вровень с ночью — холстом ржд,
расшиваются перегоны,
отражаясь в небесной воде.
***
зуд пчелиного света внезапен,
узловат, но не жалит совсем;
высверк капли, скользящей за каплей,
источается в темь.
не выбросишь из головы
вещественные доказательства
предощущения листвы
и первые её свидетельства.
волчий час — ни звезды, ни подруги,
полустаночков пыточный ход,
и чужая бессонница в руки,
как убитая птица, плывет.
G
75
вагинов
а.ш. и м.я.
сердце бьется тихой музыкой,
словно ветка в певчем воздухе.
это плещет, блещет шерсть стиха
и заласкивает досуха.
так и смотрел бы на убывание света,
на истощение неба над соседской крышей,
ты — не из тех, кто плачет о сладком дыме.
что здесь приятного? ты ничего не помнишь.
кто поёт, не беспокоится,
что ни капли не останется;
золотая ость усушлива,
шерстяная, вроде шепота.
дым извивается полудохлой змейкой —
на берегу, занесенном теперь снегами.
если даже вернешься, вряд ли узнаешь, где ты,
неузнавание выстудит дым отчизны.
с тем, что родилось из воздуха,
предстояла ставка очная,
там, где выплакана досуха
между льдом и льдом проточная.
изворотливый, ты никуда не вернешься,
вот черный чай с вареньем, вот телевизор,
смотри, как ловят огромную рыбу
одиноко, несчастливо, на полудохлой лодке.
оживала ветка певчая,
сердце, сжатое свечением;
здравствуй, слово неслучайное,
с возвращеньем, возвращением.
G
76
***
Алексей Цветков
БОРТОВОЙ ЖУРНАЛ
бортовой журнал
I
подобно пифагорову бедру
в парилке где попутала харизма
стальные слитки выпали в бреду
из бережно живого организма
тот кто летит пока пунктирно цел
но в паузах сквозит как древний гений
лицо его луны светло как мел
сталь вниз влечет но вверх вздымает гелий
скрипи нейлоновое полотно
гроза и небо в голове громадно
ни взгляда вниз там на земле пятно
там кровь аэронавта
II
сегодня вахтенный инспектор звезд
вершитель абсолютного полета
а чуть вчера не менее чем хвост
бригадой теребили из болота
пусть пряжками определят ремни
дыру меридианам где съезжаться
едва верньер такому поверни
и горизонт шипя пошел снижаться
чу кычет в ночь снаряд из полотна
где вон какие ястребы ристали
кисть из запястья брызжет холодна
из гелия и стали
IV
весь компас вверх а в сторону нигде
пусть небо врозь на четверть радиана
там дева тверди в кварцевой воде
двуного спит откинув одеяла
краса небес всей радости жена
мир дар тебе в нейлоновой авоське
он выстрелен как жернов из жерла
прав хайдеггер в парилке на помосте
уже дрожат форсунки на борту
они умрут но не погаснет разум
гвоздями истекая в темноту
и благородным газом
III
весь горний ум космический полип
любитель тайн в слоях фольги и ваты
шумел как миленький когда погиб
но в радиусе кляксы маловаты
вот если мозгу голова вредна
или бокам топленая лежанка
другие не настанут времена
но прежние здесь уважать не жалко
брать крайнюю и в мертвую петлю
кем в устье ног ей приспособлен листик
здесь отвинтить gluteus на лету
лови античный мистик
V
раз в животе у прежних дев поет
всех поколений точная рассада
все вспоминай пиши пока пилот
как с гравия нас вечно вверх бросало
жизнь сведена к последнему звену
здесь на излете сталь а плоть прекрасна
и в горле речь и эта кровь внизу
твоя что человеку не напрасна
он лепетал из плена до сих пор
вбивай урок в пустую память чью-то
свети слепому огненный прибор
плыви ночное чудо
G
77
немо в море
четвертая тьма вертикальна откуда ни плюнь
в том тензоре где сопрягаются имя и место
он бороду бреет и в зеркале брезжит как лунь
а что за животное лунь почему неизвестно
он медленно шлем от скафандра со шкафа берет
последняя поросль вся в пламени эльма на скальпе
и быстро куда-нибудь вглубь и вперед
бочком в батискафе
кто твердо в борьбе искуситель безбрежных наук
такому не дрогнет космический ракопаук
ни червь жукожабрый в неведомых сущий глубинах
он мужество держит в надежде и лица любимых
уклончиво машет и мало для смерти вреда
четвертая тьма постепенно как гриб из ведра
молчит из глазниц чем подругу на гребнях качала
нам выбора нет что вселенная только война
вот дверь отворилась и кто же смотрите вошла
он снова за шлем и стремительно меч из колчана
как мокро в природе а впрочем вода неправа
ты честный родитель и вправе надеяться лучше
чем дальше в колумбы тем пристальней тень от горба
над кем треугольней лицо в набегающей туче
там гроб лукоморский куда ты стояла стройна
хвостатых менад в синеве исступленные танцы
полсупа в тарелке и тьма пузырями со дна
четвертая если не кто-то в уме обсчитался
живей же душа подобрав жестяные штаны
ночной батискаф шелестит цепенея от рыбы
вот мелкие трелью по нашей обшивке шаги
так стыдно бояться но древние двери открыты
исчадие алчет все туже сжимает круги
как немо в гортани под писк комариной пурги
хвалы или сплетен
он гибнет и вот уже съеден
***
обещали всю ночь молотки что на площади плаха
любопытные люди пришли в предвкушении страха
сухопарые матери их постепенные дети
убеленные старцы чьи дочери матери эти
день покупки воздушных шаров или сахарной ваты
старцам лучше покрепче но дети пока маловаты
перед тем как с телеги сгрузить кому песенка спета
на помосте прелат в маскарадном и член горсовета
G
78
то-то празднику рады ребята и матери тоже
им возможно и жалко слегка но забава дороже
каждый житель в толпе понимает похожие чувства
только солнце в глаза только синее небо до хруста
если брат им по праву терпи и не требуй ответа
это люди такие других не рожали от века
и не жалко для них приупасть под тесак на колено
если правда потом чтобы больше нигде не болело
эдип в коломне
шумно вздохнуло чудище и отвечало
рассуди сам по науке если философ
в термодинамике есть второе начало
и число ответов меньше числа вопросов
вот на эту разницу и живем с супругой
с утра наличных ноль но на кон ставлю смело
пораскинь чем бог над этой правдой сугубой
и взмахнуло лапой и убило и съело
жалко ослепнуть в зобу не прозрев ни разу
плохо кончить век дичью без избытка знаний
человек не чета идеальному газу
раз передний ум тормоз не вывезет задний
страшно когда среди природы постепенной
суслик пополам плугом с небес камнем птица
тепловая други мои гибель вселенной
по ту сторону шанса налить-похмелиться
домик допустим в коломне за вином прямо
ответ или-или судьба обыкновенна
здесь кто папу зашиб кому дала чья мама
вопрос не острый не австрия чай не вена
взыграет на солнце льдинкой прозвенит фикса
о берега стакана и в путь ко второму
а какие и гибнут то не в пасти сфинкса
с константой больцмана на устах в дар харону
G
79
Хельга оЛЬШВАНГ
БЫВШИЕ ВЕЩИ МОИ
* **
Жил старик со своею старухой,
Жил овраг со своею рекою
Жил дурак со своею разрухой
Жил порог со своею стрехою
Жил варяг со своей рукавицей
Жил пирог с миндалем и корицей
Жил оракул и окунь и Бог
с ними всеми. ***
Вот что:
бывшие вещи мои закатились пропали по швам
раскололись на свет и шумы по рукам
разошлись по шкафам истлевают в дали
залегают в песке непорочные платья мои
у чужих заседают непрочные книги мои
развеваются в реках подобные травам чулки
переплавлены в рельсы коньки транспортиры вязального детства крючки
и какая по счету петля хоть убей
не припомню молекул самих по себе из себя состоящих поток
из каракуль кометы мелком
по стеклу неподвижного зрения в мире другом.
***
Летит по небу витебский любовник.
Снижается к нему навстречу купол-не купол — сердце колоколом настежь.
О щеки лупит языком неровных
«Люблю» звонарь и сон идет на убыль.
И проступает твердая обложка вчерашней книги. С той же частотою
слышны часы и оловянной ложкой
лежит на солнце озеро пустое.
G
80
Ян Пробштейн
РЕЧЬ КАК ПАРОЛЬ
***
Мне труд плотника люб:
На славу сработан гроб,
В земле покосившийся сруб
И крест на развилке дорог.
В могиле лежит имярек,
Никто он себя нарек,
На развилке дорог
Остановись, человек!
2013
***
Как хороши, как свежи были идеалы,
когда очерчены все ареалы,
а над ними парил ореол.
А после мы сумняшеся нимало
мечи перековали на орала,
но остался двуглавый орел.
2013
Несвоевременные мысли
I
Все — сюр и сор
в ареале наших реалий
все в костер
пора бросать камни
которые мы не собрали
которые собрали не мы
ибо мы немы
не знаем кто мы где мы
где ад и где небо
нам бы зрелищ и хлеба
все на потребу
и даже —
все на продажу
II
Под страной мы не чуем себя
Мы не чуем других под собой
Мимоходом губя — не любя
Мы в решительный рвемся бой
III
отмерено немеряно
не дадено — украдено
нежность по-английски тендер
но вмешался Остап Бендер
IV
Кто обвинит в бесчувственности
тех в ком взыграл бес
чувственности?
не чувство — чувствительность
искусность
и обходительность
и я право в сомнениях —
слева —
Прекрасная Дама
справа —
прекрасная во всех отношениях
2014
***
Древо познания растёт из сознания:
я сознаю свою инакость и самость,
и с осознаньем приходит
пониманье других, растущих
на соседних ветвях;
я сознаю, что и сам я другой,
сличая свои обличья, обличая себя
G
81
и отличая себя от других —
разветвление человечества,
изветливость языка.
Иногда ловишь себя на мысли,
что любой язык — иностранный:
речь, как пароль, испаряется,
когда мы начинаем парить за жизнь,
а пароль — это вход на хазу,
где малина, бабки и дурь до испарины.
Речь — общага, язык — очаг.
Язык выдает новояз с головой:
когда с уст лидера сорвалось «мочить в сортире»,
многие догадались, где его корни,
но не сделали выводов —
виноват ли язык?
Раскиньте мозгами
и головой наложите в общак
пайку себе на будущее.
Мельтешение зелени
затмевает ветви,
из-за шелестенья листвы
не видно леса —
приходится отыскивать корни,
чем труднее и глубже, тем упорней,
чтобы вернуть смысл бытию.
Вспомните вето Завета,
которые вы свели
к вещанию и увещеванию вещей.
Когда настанет время писать завещание,
кто-то осознает, быть может
(то есть, если бытие определяет сознание,
то смерть, быть может, шарахнет по темени),
что всю жизнь принимал время за вымя,
базарил по теме, разбазарил семя,
стоял на стрёме, вместо того, чтобы ногу в стремя,
бытие — это бремя, а жизнь —
за шеломянем еси.
2005
***
Вот какой он, оказывается, чёрный день —
беспросветная серость, даже моста
имени Джорджа Вашингтона не видно.
Здесь потеряешь не только собственную тень,
но и нравственные ориентиры.
G
82
Тьма осязаема, как фига в кармане.
Так сгустились и перемешались цвета,
что радуги век не увидишь. Обидно.
Идёшь на собранье, не на закланье,
и ловишь себя на мысли, что в этом тумане
ни Федры не встретишь и ни Эдипа —
просто некто вяло бросает: «Иди ты...».
Всё измельчало. Злодей — сирый,
герой страдает от геморроя. Не видно ни зги,
за исключением мелюзги:
захочешь подставить правую —
схлопочешь повторно по левой.
Была некогда девой,
а стала обычной шалавою.
Тьма и безлюдье. Хоть глаз выколи
за око, а зуб — за зуб.
Столько лет горе по свету мыкали,
что и свет белый стал не люб.
Страсти стали банальней. За одного
битого можно отдать только двух
убитых, но небитых или невинных нельзя.
Все утраченные близкие и друзья
сгустились на горизонте в точку тоски,
где сходятся параллельные и где ждут меня самого.
Собаки и дети радостно бегают в парке.
В инвалидных креслах возят стариков и старух.
Старухи, кажется, вяжут.
А может быть, это — Парки?
***
Непреодолимое желание
вкусить запретный плод
даже ценой изгнанья —
кто нас поймет?
2007
2013
***
«В одну и ту же реку нельзя вступить однажды», —
сказал Иосиф Бродский, но иные плывут по течению
всю жизнь, не излечившись от жажды,
вспоминая, предают забвению,
что неудобно, не забывая себя любимого
или ловимого, рабы неуловимого,
необъяснимого. Те, кто перешли Рубикон,
понимают, что невозможен возврат
ни в Рай, ни в детство, ни назад
к природе, как мечтал Жан-Жак Руссо,
и только вперед, до скончанья времен,
где со скрипом вращается великое Колесо.
2013
G
83
Катя Капович
ШЕСТНАДЦАТЬ МАЛЕНЬКИХ
КИТАЙЦЕВ
***
Шестнадцать маленьких китайцев стоят в огромных сапогах,
друг, догадаться не пытайся, что делают они и как,
они из чана льют густое, слегка похожее на слизь,
сырое тофу... Друг, строкою короткой тут не обойтись.
Шестнадцать маленьких китайцев... строка отбилася от рук.
Тут с марлею чернорабочий, хозяин как большой паук,
тут плохо пахнет кислой соей, и на полу ее комки,
и что нам делать с теневою сей экономикой тоски?
Здесь ужас низкого пошиба, к нему не ходят на поклон,
детей с экскурсией не водят. Горит огонь, не тот огонь,
который вечный. Я прошла здесь, все окна были как в поту...
И, знаешь, странно мне подумать: а если бы осталась тут...
Работала бы на заводе, и, лимитою лимита,
брикеты тофу штамповала, а там вдруг к сорока годам,
урод беззубый, бы проснулась — везде туман, везде вода,
круговорот воды в природе, и жизнь прекрасна и пуста.
***
Пианино внесли, пианино на гнутых ножках,
на развале нашли — поиграй еще тут немножко,
много всяческих нот в своем темном уме хранишь ты,
деревянное чудище с рыжей немецкой крышкой.
Расскажи, для кого ты играло, в какой гостиной
отражало с петлицею розу и блеск камина,
в пальцах тонких — стекло, в пальцах — холод рубина яркий?
Как играло ты им, так играй человекам свалки!
С мертвой розой в петлице мы будем в ладоши хлопать,
будут в бабочках воротники наши в дыме плавать,
и прикушенные мундштуки будут сеять копоть
и заплачем, как дураки. Ты ж играй, что плакать!
G
84
Ты — давай, извлекай звуки вечные нот барочных,
сколько силы в твоих удивительных молоточках,
долго-долго играй, ты немецкое, ты бесслезно,
и в ответ оживет даже в узкой петлице роза.
Достоевский
***
Ночь. Ветром камера продута,
нет, он не выдаст напоследок,
чему равняется минута,
в которой ряд секундный редок.
Он будет слушать часового
шаги за дверью в коридоре
и чуда требовать простого,
и будет Богом недоволен.
И он напишет: кто-то должен
на свете верить в человека,
понять, назвать его хорошим,
пальтишко отряхнуть от снега.
На кладбище заря золотая,
я слежу за горящей зарей,
восхищенно почти наблюдая
этот взгляд нераздвоенный свой.
Не хватаю пылающий цоколь
обнаженной рукой за кольцо,
а спокойно смотрю на акрополь,
не будя мертвецов.
И еще я люблю удивляться
что граница меж нами тонка,
и в снегу, как в шелку, поваляться,
как покорный, но хитрый слуга.
***
***
Снег прошел, очень стало светло
между небом и белой землей,
меж землею и небом бело —
повторяю я в очередной.
Я ведь лишь отражаю, как снег,
в очень детских масштабах простых
то, что сверху, как беличий смех
с парой беличьих лапок сквозных.
С парой галочьих быстрых штрихов,
промелькнувших виденью под стать.
На снегу голубом — пару снов,
слов, прости, я хотела сказать.
Чернеющие сильно по весне
оттаявшие трубы дождевые,
в моем окне
надтреснутые звуки духовые.
В отмерзшем и укрытым козырьком,
покрытом патиной и паутиной,
о чем, верней, по ком
рыдаете в пустом окне гостиной?
Надтреснуты, темны — какие есть,
но ни одна ни фальшь и не дешевка,
а золото и медь. Уже оркестр
разлуку репетирует неловко.
Там неизменна женщина в платке
и небо цвета мокрой мешковины,
и хмурые, с ремнями на плече
не очень импозантные мужчины.
***
В белом платье подвенечном
ты стоишь меж мной и мной,
ты велика, ты навечно,
я пройду, как дождь слепой.
Как слепые по картине
Брейгеля, вот так и я
здесь пройду сквозь хрусткий иней,
глаз твоих не прослезя.
Мимо храма, стенных плиток,
где заборное словцо,
я пройду, как вздох и выдох,
как платок пустой в кольцо.
Но, возьми, когда уставши
мучиться, в чем был подвох,
отыщи меня в пейзаже —
выдох, вдох.
***
Протру глаза, увижу дым свободный,
пространство обведенное зимы,
ее рисунок — белый свет холодный,
и в нем мои безумные углы.
Мне так нужна последняя свобода,
последняя минута, когда все
еще оставить можно, но охота
пуще неволи. И летит кольцо
оторванное. Губы морщит дышло
трубы над выражением «труба»,
без коего все было б очень книжно,
а с ним все чернокнижно у меня.
G
85
***
Шелкопряду не важно, что нитка тонка
для сосновой иглы, для крючка ль винограда,
что не в моде сегодня сырые шелка,
а все более в моде косые заплаты.
Все равно он потянет, слабея чуть-чуть
с каждым новым рывком, узелком, оборотом
и внутри расстояние в Шелковый путь,
хоть уйдет недалеко от дома, пройдет он.
Шелкопряду по нраву глубокий подвал
и покатой стены одинокая голость,
ему нравится также, что есть интервал
между ним и другим, и что это как город.
***
Я буду в аллее холодной дрожать,
где голуби, листья, камены,
а если устану, я буду глотать
густую холодную пену.
А если умру, то я буду в гробу
лежать одиноко и честно,
и лобное место — чтоб пусто ему —
займет мое идол железный.
И парковый идол взметнет к небесам
трубу в той последней аллее,
где я поднимала бутылку к губам,
сказать ничего не умея.
***
Как грустно мне? Да, так и грустно,
дождь сыпет, вздрагивает дверь,
в окне моем сгорает люстра,
в окне моем сгорает сквер.
Он серый нынче, мыслью серой
я в нем брожу шаг за шажком,
и флюгер ходит одномером
и ловит ветер за окном.
И чем тебе могу помочь я
на сером фоне тишины,
мой брат с трубою водосточной —
ловцами ветра стали мы.
Ловцами были человеков
и вот играем на трубе
для неба белого со снегом,
для неба белого под сне...
G
86
***
На прощанье, слышишь,
дай мне руку,
очень мне важна твоя рука
на прощанье, и пойдем мы гулко,
в разные прекрасные века.
Ты — в топологическое время,
я, непоправимый реалист –
в темноту, где белые деревья
режут хлеборезкой фонари.
Где кружит у кассы рой бумажек,
будто все в билеты продались,
и припомнить хочет с двух затяжек
человек, куда девалась жизнь.
***
Мама в сапожках, в резиновом тихом плаще
утром идет на работу с дождем на зонте,
выбрав из теплых вещей, из кладовки добыв,
спрыснув духами, какие пошил «Молдпошив».
Неотличимые вещи живут по утрам,
будто приросшие к темным широким зонтам,
тихо садятся в троллейбус на синем кругу,
в командировки порой улетают в Москву.
Вы уезжаете — вам они машут рукой,
неотличимые очень стоят за толпой,
шлют вам потом за границу обрывки газет,
длинные письма одеты в обычный конверт.
Длинные письма приносит Господь почтальон,
ангел, прикрытый зеленым защитным плащом,
и, словно он не принес величайшую весть,
он говорит вам одно: распишитесь вот здесь.
***
Мы не просто стояли, а запросто шли по воде,
как протоптанной шли совершенно нормальной тропой.
Помнишь, мокрые, пятиугольные звезды? О, нет,
ты не помнишь, наверное, этих вот звезд под ногой.
Это очень понятно, что ты их не помнишь, я их
приплела, сочинила для красного, что ли, словца,
просто берегом шла я, увидела мертвый плавник —
отчего ж не добавить для смысла четыре конца?
Пусть вода расправляет ожившей звезды уголки,
пусть волна за волною находит на шлакобетон,
пусть друзья сочиняют изрядно плохие стихи,
даже если стихов их потом не читает никто —
все равно пусть напишут, посыпавши пеплом листы,
что угодно, но лишь бы сиял под зеленой луной,
как у мокрой звезды — пятый угол пространства, где ты
очень просто идешь по воде, как стоишь над водой.
G
87
Наталья Резник
ПРОШЛАЯ ЖИЗНЬ ПОНАРОШКУ
Синяя Борода
В деревне у нас говорили, что я горда,
Независима, свободна и весела,
Пока не пришел Синяя Борода,
Сказал: «Пошли со мною». И я пошла.
Он запер меня в своем огромном дому,
Приходил иногда ночами как муж к жене.
Он делал со мной такое, что никому
Я б не позволила в самом кошмарном сне.
А потом он себе другую найти решил,
Потому что был молод еще и вполне здоров,
И однажды ночью он меня задушил
И сбросил около дома в глубокий ров.
Нас тут много таких, мы частенько его честим:
Мол, маньяк и убийца без совести и стыда.
И сумел же вкруг пальца дурочек обвести,
Вот если б опять, так мы бы с ним никогда!
Я тоже в этом клянусь на чужой крови,
Которая с грязью смешалась в проклятом рву,
Но если придет и скажет он: «Оживи», —
Клянусь, что в ту же минуту я оживу.
***
***
Из меня вырываются сотни кошмарных зверушек,
И рыдают, и просятся вон, в окружающий мир.
Это значит: я выросла, кончилось время игрушек,
Пионерии, школы, дворов, коммунальных квартир.
Это значит, закончилась прошлая жизнь понарошку,
Та, где мама и папа, с которыми все нипочем.
Да, я взрослая: чищу на собственной кухне картошку,
Двери в собственный дом открываю своим же ключом.
И чудовища эти, которых не сыщешь капризней,
Бьются, мечутся, просят чего-то, исходят слюной.
Как я выросла поздно из детской игрушечной жизни!
И чудовища странные выросли вместе со мной.
Их незрячи глаза, а их зубы огромны и остры.
Слишком тесно во мне. Слишком громко рычат и ревут.
Выпускаю наружу безумных некормленых монстров.
Если рядом стоишь, не взыщи — и тебя разорвут.
Я останусь каждой фразой,
Фотографией, штрихом.
Забывай меня не сразу
И не думай о плохом.
Думай, что союз непрочный
Было год не разорвать.
Забывай меня построчно —
Так труднее забывать.
Забывай меня, но долго.
А во мне на сотню лет
Ты останешься осколком
Справа, там, где сердца нет.
G
88
Рудольф Ольшевский
(1938, Гомель – 2003, Бостон)
СТРАХ
В каждом районе Жил свой сумасшедший После войны.
Не знаю, почему, Мальчишки находили в них забаву. Жил и на нашей улице дурак. Наш сумасшедший был неинтересный. Он грустный был. Нам с ним не повезло.
Вначале мы им все-таки гордились, И бегали вприпрыжку, И кричали: «Ура! Давай! А ну-ка, тру-ля-ля!» Какой ни есть, А наш — умалишенный. Но вскоре надоело —
Он молчал. Да и вообще, когда бы не походка, А двигался он, Как автомобиль, В котором засорился карбюратор —
То медленно, А то почти бегом, И ритм обычно был непредсказуем, Так вот, когда бы не его походка, Попробуй догадайся, что он — псих. — Мишигин, — говорила по-еврейски
С акцентом украинским тетя Маня. —
Чем жить, как он, —
И в лоб себе стучала, —
Так лучше уж, не дай бог, умереть.
Мы разочаровались в нем. А позже Внезапно город заняла зима. Дождь, ливший утром, К вечеру замерз, И с неба до земли над тротуаром Повисли разноцветные сосульки, И отраженья скрылись подо льдом. И поскользнулся грустный сумасшедший: Ходить по гололеду непривычно — Упал и повредил голеностоп.
Стесняясь, Я довел его до дома. Он стал со мной здороваться. Однажды, Впервые обнажив свою улыбку, Он мне сказал: — Поздравьте, Выпал зуб, —
Он рот открыл и показал то место, Где весело свистела пустота, —
Такое счастье, зуб проклятый выпал. И я его поздравил: — Поздравляю. Теперь свистит, когда вы говорите. А он махнул рукой: — Не в этом дело. Сейчас уже могу вам рассказать. Я был в плену, в концлагере, у немцев. Два года. Что вы скажете на это? А впрочем, ничего не говорите. Я, чистый грек, —
Хотите документы? —
Я, русский грек, Похожий на еврея, у немцев жил, В одном щелчке от смерти. Они меня не тронули. Смотрите, Я жив, Хотя имею длинный нос, —
Он медленно провел по носу пальцем. — Они меня оставили. И даже, Когда стреляло в зубе у меня, Их доктор мне поставил пломбу. Странно? Я тоже удивлялся, Но потом Додумался —
Идет эксперимент, Наверное какое-то открытье Потребует живые организмы. Не кролики под опытом, А я, G
89
Тянулись дни, И, привыкая к страху, Я ждал развязки. Но меня не звали. И только год спустя мне стало ясно: Уже давно идет эксперимент. И я ношу во рту совсем не пломбу, В мой зуб вложили радиотранслятор. Прибор, передающий ток из мозга, И только я подумаю о чем-то, Как там уже известны мои мысли, А может, их читают и у нас.
И стал я рассуждать себе про птичек, Про звезды —
Про бессмысленные вещи. Вы говорить боитесь иногда, А я боялся думать. Постоянно.
Потом, когда закончилась война, Я выучил все лозунги с плакатов, Как будто митинг у меня внутри Идет, И мне нельзя сойти с трибуны. — Товарищи! Долой космополитов! Долой апологетов лженауки! Долой стихи, фамилии не помню! Какую-то там оперу — долой! Все, что писалось в утренней газете, Я наизусть заучивал, И думал Газетной строчкой —
Пусть услышат там, Пусть т а м оценят.
Чтоб не усомниться, Я вверх смотрел Или глядел под ноги, G
90
А если что в глаза само бросалось, Я говорил себе, Не вслух, конечно: — Как хорошо, что привезли продукты, И доблестному руководству треста, Живущему в одном со мной подъезде, Несут их. Это я вам для примера.
Страшней всего на свете были сны. Ну, мало ли что может нам присниться, Когда душа осталась без контроля. Потом попробуй докажи, Что это —
Тень бытия. Что ты не разделяешь Какие-то видения ночные. И я кричал, еще не пробудившись: — Я не виновен! Это подсознанье. Сознательность другая у меня. Простите! Я за сны не отвечаю! И просыпался, Напевая марши. И чистил зуб, Чтобы слышнее было, Как марши голос внутренний поет.
Жил-был на белом свете Сумасшедший. Счастливый,
С черной дыркой вместо зуба, Который мне печально улыбался И говорил загадочно при встрече: — О, если бы вы только догадались, О чем я позволяю себе думать. Свобода мыслей — это все же вещь!
Сергей Соловьёв
К.
...
У нее между пальцами — спальни тайных желаний:
там дрожат они в воздухе, маленькие царевны сна,
и когда их коснешься губами — разбегаются лани
по притихшему телу и замирают в долине ее живота.
Замирают и слушают, слышат ее, вызывая румянец,
и, как в зеркале мягком, она чуть плывет и кривится,
между низом и верхом в ней медленный танец
начинается, и светает в груди и коленях, и птицы
пробуждаются в легких ладонях, и влажные тайны
ищут ухо его и скользят по бедру, открываясь,
и все тело его так гудит, будто пчелы за данью
погружаются в них, как в цветы, как Новалис
в стихи, каждый палец его — божество, письменами
ее покрывает, и вся она в них – откровенье от ног до
ресниц, до — не с ним, до не с нею уже, до не с нами…
Она — свиток во тьме, она свита в светящийся кокон.
И, как столпник, стоит он над ней, недотрогой.
...
Так осторожно, невозможно нежно, обмирая,
войти в тебя — чтобы не бог, а только завязь,
и как ладонями в молитве чтоб касались
ее два тела наших, прикрывая.
Войти в тебя, не двигаться, глаза в глаза
всплывать, и только губы, чтобы жили, трогать
губами. Ждать, и чтобы в глубине луна
всходила, не двигаться и не искать дорогу.
Мерцанье длить, как те деревья в полусне,
когда луна восходит, ближе, ближе,
чтоб только дрожь и ветви в серебре, но не
происходить, не сбыться. Мы же
G
91
не люди там — огонь добыть или извлечь
себя как жизнь друг из друга.
Не двигайся, везде-нигде мы. Гаснет речь.
Мы на краю, и край тот — центр круга.
...
Он, видать, поутру из баньки — тихий мой боженька,
переоделся в ясное, небо набросил чистое, голубое, а шальвары осенние, славные, горы заправил в море…
Любопытно, «изыск» (которого нет в словаре Ожегова)
присущ ли ему? Дуни плывут — из баньки, ее окошка.
Один он, и весь — улыбка. Ну какой из него воин?
Просто дышит, светится. И поди пойми, что им движет.
Может, и полевая кашка. Ну не эти же кошки-мышки
бытия и ничто. А что? Всё возможно. Вот ты, к примеру,
не втроем ли сидишь там, у моря, как три сестры?
Три гримера тебя обихаживают попеременно
и разом: один — любовь, у других же — глаза пусты,
водят зеркальцем. И — в Москву, Москву… Да, Маша?
И нет спасенья. Друг в друге — нету. И он не спас.
А день хорош, и боженька такой домашний
сидит меж нами, не видит нас.
...
Иоанн на Патмосе вышел на пенсию.
А другой, на Поросе, играет с даром,
как с рыжим псом. Хороши греки
иудейские, тонкорунные. Песни
берут с ножа, свет — из колодца.
А поодаль — то, что мы называем душа,
бродит, побрякивая колокольцем.
Видимо, скоро в горы, в отары.
Жизнь присматривается к человеку
и накрывает попонкой звездной
тех, у кого закон вместо сердца.
Что тут скажешь? Лебедем на Данае —
горы. Синим бычком с извозом —
море. Ну а ты — за волшебной дверцей
вся дрожишь при любой погоде.
Что тут скажешь, недолюбливает она их —
даже тех, сердечников оголтелых.
Я о жизни, ее купальне, о божьей блажи,
то есть выходи за меня, Маша,
как из себя выходят —
может, потом вернешься…
Не душой, так небесным телом.
...
G
92
Эта милость и малость
двух прильнувших растений,
ничего не осталось,
кроме прикосновений,
этих тихих касаний
вдоль незримого тела,
и смотреть не глазами,
и любить так несмело,
чтоб уже не осталось
ничего, кроме этих,
испещренных, как старость,
двух узоров на свете,
чуть дрожащих, в единый —
все никак, и не надо,
потому что летим мы
из Сада, из cада, из сада…
...
Вся она — в легких порывах ветра.
Челн в нем отчалил от человека, но
та, что сквозь зубы звучит как жизнь,
держит его. Они сошлись под Ай-Петри
в каком-то доме давным-давно.
Был рыжий сад и пес, и в скалах —
тишайший грот и дальний свет.
И, как во сне, его лицо ласкала
она лишь взглядом. Да, в ответ, в ответ…
Дай мне тебя, шептал он ей, увидеть.
И вторила ему: мы спим, мы спим…
И так вела себя по краю, кромке, нити —
и так крала себя — за ним, за ним.
Не дрожь, не милость божия, не трожь их —
она жена,
но не его. Она лежит, ему наотмашь
обнажена.
И на разрыв: не полигамна
(о, там он, там он…)
ее душа для двух и боле
(круги, круги…)
мужчин, любовей —
она меж ними камнем тонет,
и лишь круги он пьет с руки.
В ответ, в ответ… И пядь за пядью —
то вспять, то бьется
в стекло, как птица, раскинув руки:
любимый мой...
И исчезает в его объятьях,
в его разлуке
с самим собой.
...
Пой, Офелия, сердце венки заплетает —
обереги обоим — ему и ему.
Вот веночек биений, а вот замираний,
и по крови они уплывают во тьму.
В муже — уж, а в любови — любой.
В каждой твари есть Ной.
G
93
Да, голубка? Летит, будто юбка,
а под ней — никого,
только клювик его.
Да, Марина? Да, Анна?
Просто жизнь — это рана,
поболит — заживет.
Он един, но и делится на два —
бог, и свет, и живот.
Мята и розмарин. Надо точки
расставить над i. Ноготочки
подстричь надо им. И свои.
Надо как-то унять эту дрожь
между левым и правым.
Надо как-то понять эту ложь
и назвать ее правдой.
Расплетается дом
в даль реки с рукавами.
Я — и в том, и в другом —
гребень, зеркальце, камень.
За спиной рукава —
то ли вяжутся в узел,
то ли в крылья, в слова…
Ты — из слов, он — из музык,
между вами — не я,
как на ниточке рая.
Что ж тогда обрывает
над нами швея?
...
G
94
Чёс мой, последний барбос на свете, уткнулся носом
в заднюю лапу, лежа в тени инжира. Лежи-лежи,
как микеланджеловский мальчик с его занозой.
Прости, но я его так люблю, что даже осенний табор
сада за ним обесцвечивается, и море в горизонт бежит —
как лилипуты на цыпочках, в белых своих капорах.
Рыжее счастье мое, я тебе суп сварил, что вздыхаешь?
Знаешь, любимая, что вымерло в людях? Ладность.
Или радивость (вот, даже словарь подчеркивает),
когда каждый жест поет, без лишних движений —
а значит, и внутренних. Фальши нет. Черт его
знает, что это — точность такая, почти блаженная.
Радость — быть с этим рядом, просто быть. Прости,
но больше ни в ком за годы я этого не встречаю.
Вот подошел, встал передними на скамью и смотрит —
как бы на море, а сам-то в экран — что пишу. Не стих,
говорю, нести тебе суп? Кивает. Порой ночами
в саду мы сидим с ним, чаёк попиваем с лавашем,
а потом он поет под яблоней — что-то тихое, лунное,
типа «Русское поле...». Говорил я тебе, как однажды
он с ежихой нос к носу лежал, и вздыхали, и руны
деревьев светились над ними… Как в нимбе, лежали
в кругу фонаря. А с памятью — вот что: не вся ты
в ней собрана — так, чтоб в одном была ракурсе, месте
и часе. Вот шея, плечо за скользящею шалью
(у моря сидели), а там две ладони, где правая свята,
а левая грешна (простынка не смята), вот губы —
жених и невеста, и пальцы мои между ними (плывешь ты,
и я оплываю, чинара, кафе и какой-то татарский диванчик),
вот грудцы твои — я бретельку поправил и обмер: как
любы!
(В автобусе, помнишь, поймала за руку и сжала), вот то,
что
сказать невозможно, и только, раздвинув, как мальчик,
смотрел и смотрел в этот розовый свет лепестковый —
вечерний, щемящий и влажный (мы в гроте, я с краю)…
И вся ты не вся — как слепой, я на ощупь тебя собираю.
И осень, и красками горы вскипают, и ветер на веслах,
и сад, облетая сквозь нас, и туманен, и светел,
и нет ни души в нем, да, пес мой?
...
Она ищет себя как фигуру меж двух мужчин.
Треугольник, линия, круг… Рисует их на песке,
и они встают и идут. И попадают, как кур в ощип.
Тоже мне пифагорейка. Не понимает, где и с кем
душа, и насколько она ее. Не говоря уж о плоти,
которая вся плывет. Как река со встречным теченьем.
Души подобны амфибиям, они живут, говорит Плотин,
на любом свете. По обстоятельствам. И влеченью.
Она не знает теперь, где ее лицо, где руки ее, где всё,
что было еще вчера, у окна стояло и называлось «я»,
принадлежа себе и тому одному… Не знает. Ее трясет
как то существо в Солярисе, но вызванное двумя.
Или она их вызвала? Нет, был один, а теперь их двое.
Одновременно, хоть и по-разному, любит она обоих.
Две в ней любви — рвут ее надвое, рвут и сшивают,
глядя в глаза: чувствуешь — значит, еще живая.
Вон Венеры кольцо, она шепчет, а там — холмик Марса…
Чувствует. Вся она — этот шов, только он и остался.
...
Две женщины вошли в судьбу, стоят у окон.
Призрак третьей —
то в яблоню в саду сгустится,
то в темный дым, то в нож, то в дверь,
и вновь развоплотится.
Проем зияет, осень в две
руки метет. Как дети,
листва летит. И день похож
на тень от жизни. Там, у окон,
они стоят, не видя
друг друга, чувствуя спиной.
Судьба с собой играет. Нет в ней бога —
он здесь последний зритель,
идущий к выходу, в сырую ночь, домой.
G
95
Валерий Байдин
ВЕСНОВИДЕНИЕ
Язык
С поэтами пускать слова на ветер,
пушинками сдувая со строки.
Где семя прорастёт, какое дело?
В прибой швырять
рассыпанные строфы,
пусть тонут, галькой
на волнах подпрыгнув.
В пашню языка
их бросить, чтобы сор цветочный
весною вырос вместе с хлебом...
Ты, собеседник тьмы и света,
послушник четырёх стихий,
увечный мир тебя усыновил.
Какую долю ты испросишь:
немого стихотворца,
художника ослепшего,
певца глухого?
…Над муравьиной кучей слов
задумчиво стоять и, размышляя
о вавилонской башне,
у молчаливых тварей черпать мудрость
и собирать костёр и долго
от искры смысла раздувать огонь,
чтоб из сожжённых рукописей
вспыхнул
неугасимый,
пламенный
язык.
Словесность
Мысль не выскажешь дословно,
словно в мире всё условно,
состоит из слов.
Слово было, да, в начале
и в восторге и в печали,
в озареньи, в озвереньи,
и, в конце концов…
Вот они теснятся, снятся,
облаком летают, тают,
любят вечными казаться,
сердца крыльями касаться —
будто ангелы играют,
будто вороны кружатся,
надо мной летят
и грают.
G
96
Весновидение
Я — весновидящий,
мои весновиденья —
в ночных стихах.
Я осенённый
осенью,
бегу со склона лет
и в лето улетаю,
зимой немою маюсь,
гоню сомненья.
Я — весновидящий,
живу и восторгаюсь
и лишь поэтому
поэт.
БогорÓд
Глаза людей,
которых нет лютей,
стенанье стен,
усталость стали,
и зданий необузданность,
и мостовые масти
серой,
и гнёт огней,
и черепов исчерпанность…
Там бедность дно
грызёт
и безнадежность бездной
манит,
но Богородица Богород
свой хранит
в-о-граде радости
средь города-нерода.
На улицах Петербурга
Домов глаза живее глаз людских.
Мне сверху шепчут губы на фасадах
и прах целуют городского неба,
на воды тихие склоняясь ниц,
и молятся о плоти нашей смертной.
Не крикнуть: «я люблю!»
Не услыхать ответа.
Застынет сердце — пусть!
Рукой касаясь серых стен,
ты пыль столетнюю
когда-нибудь смахнёшь
и горестно воскликнешь:
— Ещё одна любовь застыла в камне!
***
В пустынном небе кружит птица,
летит к земле, на куст садится
и смотрит осторожно.
Я к ней рукой тянусь наивно,
и ввысь она взлетает,
живою точкой, любящим зрачком
над городом парит…
Смотрю и прозреваю:
нежность — близка и недоступна.
***
Листом
зелёным
радостно пронзила,
оживила
твоя любовь…
Запрет —
претит!
Душа кричит
от слова: «Позабудь!»
Прости, Господь!
Не знают
дух и плоть
покоя,
окаменелый поцелуй
на сердце тяжестью лежит
невыносимой,
пустые дни проходят мимо
исчезают.
Нас
породнил и разделил Ты,
Милостивый Спас!
Сказать:
«нет» — нежности,
Объятий — необъятности,
глаз — ласке,
крови — откровенью?
Пусть
в небо слезы падают!
Дожди земной тоски
и снега грусть
не омрачат божественного света.
И нет нам утешенья, нет ответа...
Любовь запретная,
не по закону…
Вдруг
выпорхнуло сердце,
птицей залетело за икону
и стук
от крыл её не затихает,
мерцает
огонь свечей,
души не согревает.
Недвижно на полу застыло
тело,
под сводом церкви онемело
моё дыханье.
Радость и страданье
крестом
соединила
божья воля!
Нет сил понять,
отвергнуть и принять
мой путь.
G
97
ПОЭЗИЯ В ДЕЙСТВИИ
РУИНЫ ФЛОЙДА
(остров охотников)
1
Остап Бендер назвал бы подобное зрелище «фантазией идиота». Я долгое время
считал остров Охотником «райским местом».
Приезжая сюда несколько раз в году, сначала
с друзьями, потом с супругой в многочисленные свадебные путешествия, я поражался изобилию флоры и фауны. Остров Охотников,
земля обетованная на границе Южной Каролины и Джорджии, апофеоз тропиков, близкий для нас (северных людей) к абсолютному идеалу. Корабельные сосны, развесистые
пальмы, леса, затопленные в болотах, олени
в чаще, пикирующие в небе пеликаны, аллигаторы где-то в конце лагуны, дюны, песок,
рыбаки и купальщики, палаточный лагерь, работающий маяк и т.п.
Южная Каролина, спровоцировавшая когда-то гражданскую войну с янки, и до сих пор
вывешивающая над своими «капитолиями»
полузапрещенные конфедератские флаги,
стала мне второй, после Сибири, родиной. Я
нашел свою провинцию за океаном. Здесь я
крестился, почувствовал, что могу любить не
только одну отдельно взятую страну. Причем
символами этой державы могут быть вовсе
не полоски и звезды, а, скажем, испанский
мох, висящий клочьями на деревьях, или затопленные ливнями леса.
Ураган Флойд поднялся на дыбы в День
Труда (7 сентября 1999г.), развил скорость
до 225 км/ч, разбрасывая красоты береговых
Южных Штатов, и пошел дальше: от Майами
до Бостона. Он был четвертым ураганом за
сезон, к неожиданностям погоды уже привыкли. Поначалу развивался медленно, потом
удивил собою. Флойд угробил 52 человека,
затопил около 50 тысяч автомобилей, уничтожил недвижимости на сумму в шесть миллиардов долларов, поднял на ноги всё Восточное побережье США, вызвав крупнейшую
эвакуацию населения за всю историю. Главными врагами американского народа долгое
время считались ураганы и землетрясения, а
вовсе не арабские смертники. На Американском Юге пока ничего не изменилось.
Есть жанр, отлично работающий для настенных календарей и подарков, искусство
G
98
смирение или отчаяния, преподнесенное современными художниками в виде рукотворного
вопля или наивной стилизации. Шикарные города или их развалины вызывают в нас восторг
или сострадание потому, что мы психологичны, рассыпаем смех или льем слезы по себе
подобным. «Многрукий» Леонардо и ураган
Флойд — я с ужасом готов поставить их имена рядом. Он смел мягкотелые пляжи Эдема,
заставил посмотреть на них другими глазами,
чтобы через годы знакомства мы осмелились
их окончательно полюбить: именно разрушение внесло в них необходимое очарование и
красоту. Красота не может существовать без
деструкции, сдвига, перелома: наш кусок пляжа приобрел экспрессионистские черты. Это
действительно архитектурный ансамбль, сохраняющий свое достоинство и постоянство
на протяжении пяти лет. Через час руины будут
затоплены приливом, но корни настолько глубоко укрепились в почве, что их могуществу это
не помешает. Зрелище, лишенное символики.
Вода уходит и приходит, а деревья стоят как
прежде. Мы могли бы одушевить их, тотемизировать, выцарапать на стволах слова — но это
о другом. О том, что нас здесь могло бы и не
быть. Один раз видел в этих местах колдунабрухо с ивовой веточкой в руках — может, он
знает другие тайны. Я знаю только то, что вижу.
апрель 2003
(преамбула для фотовыставки в Москве)
2
После возвращения в Россию остров Охотников никуда из моей жизни не исчез. Попадая
в Штаты, я каждый раз совершал паломничество к берегам, ставшим мне родными. Устраивал презентации книг «Русского Гулливера» на
берегу Атлантического океана для птиц и зверей, шаманил с бубном и варганами, изучал
гнездовья черепах и быт пеликанов. 18 мая
2011 года, оказавшись в этих благословенных
местах ровно в двенадцатый раз, я сообразил,
что остров Охотников не может быть духовным
достоянием лишь одного человека. В этот день
я зарыл на острове деревянный истукан одного моего знакомого туземного бога и объявил
остров — Священным островом поэтов. Литературная общественность встретила сообщение с энтузиазмом. А кто не знал — знайте.
Добро пожаловать в рай! Свободу Русскому
Гулливеру!
Вадим Месяц
март 2014
ИНТЕРВЬЮ
Яши Клотца
с поэтом Алексеем Цветковым
июнь–декабрь 2013, Нью-Йорк
Когда Вы начали писать стихи? Есть ли момент, когда Вы поняли, что у Вас родилось первое
стихотворение, с которого все началось?
Да, такой момент есть. Мне было лет 15, и я за день или за два исписал целую тетрадь.
Помню, что все там было правильным размером и в рифму. Слава Богу, эта тетрадь не сохранилась. Дело было летом, у моря, в каком-то детском санатории. В санатории работала
библиотекарша, которая сказала мне, что есть такой замечательный поэт Евтушенко, которого
все читают, что он очень модный. Ни о каком Евтушенко я раньше не слышал, но почему-то он
задел меня за живое. Я думал, что все поэты были «когда-то», и вдруг выяснилось, что есть
Евтушенко сейчас. Дай, думаю, и я попробую.
Кого еще Вы читали в те годы?
Я жил в Запорожье, где ничего нельзя было достать. Поэтому читал тех, кто попадался под
руку — главным образом, Фета и Блока. Блока я знал наизусть километрами. Да и сейчас стихи
Блока — одни из немногих, которые я помню наизусть.
А как поменялась Ваша жизнь, когда Вы уехали в Москву?
В Москве все время были какие-то литстудии. Главная из них — студия Игоря Волгина «Луч».
Там я познакомился с Сопровским, Гандлевским, Кенжеевым.
Группа «Московское время» — это оттуда?
Не было никакого «Московского времени». Я не знаю, как сложился этот миф, но бороться с
ним уже бессмысленно. О существовании «Московского времени» я узнал только в 88-м году,
когда впервые после эмиграции приехал в Россию. Хотя я не отвечаю за то, что происходило
после моего отъезда. Да, у нас был машинописный альманах «Московское время», первый выпуск которого вышел еще при мне. Потом вышло еще несколько выпусков. Стали примыкать
какие-то другие люди: одно время был Кублановский, Аркаша Пахомов из СМОГа. Затем они
(по крайней мере, Гандлевский) стали дружить с концептуалистами. Но, насколько я помню,
никто при мне себя «Московским временем» не называл. Кроме того, когда я уехал, было решено не включать меня в альманах, чтобы не компрометировать других его участников. Так что
об этом лучше спрашивать не меня. Альманах — единственное, с чем я ассоциирую название
«Московское время». Это была литературная группа и просто дружба, нормальные юношеские
досуги. Мы ходили к Волгину, но иногда, в перерывах между пьянством, собирались у кого-то
отдельно, устраивали чтения, небольшие доклады.
Как проходили занятия в студии Волгина?
Занятия были еженедельные. Поначалу где-то на Моховой, затем в высотке на Ленгорах, в
университете. Было два основных вида занятий. Либо назначался участник, чьи стихи разбирали на одном из заседаний, и один или два оппонента (собственно, один из них читал, а другой комментировал, хорошие это стихи или плохие, и почему). Либо Волгин, который всех знал
и сам был вполне состоявшийся поэт, приглашал к нам в студию «настоящих» поэтов, таких
как Вознесенский, а иногда и прозаиков (помню, однажды приходила Виктория Токарева). Те
нам что-то читали, мы им читали свое, и потом они нам сообщали, что о нас думают. Какие-то
вольные чтения тоже были.
Что Вы вынесли из занятий в студии Волгина?
Массу всего. Очень трудно уложить это в одну формулировку. Стихам, как любому искусству, надо учиться. Нам на наши ошибки указывал очень знающий и, к тому же, доброжелательный человек: показывал, что и как надо делать, говорил, как это делают другие. Тем же самым
G
99
мы занимались и в более узком кругу, ведь кто-то из нас был уже более, а кто-то менее опытный. Для человека в этом возрасте, на той стадии формирования очень важно попасть в такую
среду, причем речь идет даже не столько о Волгине, хотя его роль была огромна, сколько о
самой атмосфере. Правда, потом мы выделились из студии и встречались уже на дому, в кругу
«Московского времени», хотя оно так и не называлось.
А кому принадлежит это название и этот миф? Какой в него вкладывался смысл?
Название, я думаю, принадлежит либо Сопровскому, который был главным двигателем этого дела, либо Казинцеву. (Наверное, все-таки Сопровскому, потому что Казинцев был ближе к
истэблишменту; его, в отличие от нас, тянуло к нормальной человеческой карьере.) Название,
конечно, немного символично. Не помню, было ли в нем какое-то противопоставление Ленинграду. Вполне возможно. А «время» — это просто наше время: с одной стороны, время, по которому сверяли часы, с другой – время нашей жизни в Москве. Вот и все ассоциации. В отличие от концептуалистов, у нас не было никакой особой программы. Мы просто хотели хорошо
писать — не так, как пишут советские писатели. Ну и, конечно, ориентировались на классику.
Альманах «Московское время» был подпольным? Он где-то сохранился? Когда вышел первый выпуск?
Самиздатовским, естественно. Кажется, четыре-пять копий. Сохранился ли он где-то, я не
знаю. У меня, во всяком случае, никогда не было ни одной копии. Да и забрать его с собой в
эмиграцию я не мог. По-моему, первый выпуск появился в 74-м.
И через год Вы уехали.
Да.
Скажите, что послужило окончательным толчком к решению уехать?
Жизнь и была толчком. Меня выгоняли из Московского университета. Я перевелся на заочный. Жил в Сибири, в Казахстане, где было довольно скучно. В Москву приезжал на сессию.
Как-то раз одна знакомая спросила меня, почему я не уеду. Я ответил, что не знаю, как. Она
меня познакомила с каким-то еврейским отказником, и тот устроил мне вызов.
Остался ли у Вас какой-нибудь «стоп-кадр» последнего дня в Москве, воспоминания о последних моментах перед отъездом?
Я ходил по городу, и все мне было как-то диковато. Тогда я очень любил Москву (сейчас
терпеть не могу). Были неоднократные проводы. Однажды, когда у меня уже не было прописки,
но виза лежала в кармане, я приехал в Москву и жил у одной знакомой. И вот в очередной раз
я сильно напился с моими непутевыми друзьями, и почему-то мне пришло в голову, что раз у
меня нет паспорта, раз я уже не гражданин Советского Союза, то мне на все законы плевать.
Я очень сильно был пьян. В метро я кричал во весь голос «Брежнев говно!». Было довольно
поздно. Люди вжимались в стены, делая вид, что и меня нет, и что они ничего не слышат. А моя
знакомая потом тащила меня домой. Но как-то пронесло.
Как пролегал Ваш маршрут в Америку?
Вена и Италия.
75-й год для Третьей волны — достаточно рано. На чем строились Ваши представления
о западной жизни и эмиграции? Были ли у Вас какие-нибудь друзья или знакомые, которые
уехали раньше?
Наверное, о Западе я знал несколько больше, чем среднестатистический советский человек,
потому что к тому времени уже очень много читал по-английски. Кроме того, было радио, «вражеские голоса». Через разных людей, чьи друзья или знакомые уехали, я слышал, что «там все есть».
Доходил ли до Вас тамиздат, зарубежные журналы и книги на русском языке?
Очень немногое. В основном, фотокопии. Попадались, правда, неопубликованные вещи Платонова. Буквально накануне отъезда я прочитал «Архипелаг ГУЛАГ». Недавно я описал свои впе-
G
100
чатления от этой книги на Colta.ru.1 Но все эти вещи удалось получать случайно. Я не состоял ни в
каком диссидентском кругу, и у меня не было знакомых, где бы я мог брать самиздат постоянно.
О Солженицыне Вы написали, что когда, вскоре после прочтения «Архипелага», сами оказались в эмиграции, впечатление от этой книги перевернулось. Почему?
Не то чтобы в эмиграции я как-то иначе перечитал эту книгу, но просто узнал о ее авторе.
Ведь здесь Солженицын не прикрыл свою лавочку, наоборот — стал выступать. В Москве в
тот момент у нас ничего другого не было, и по тем временам книга была потрясающая. Но на
самом деле, она очень странная: с одной стороны, Солженицын не мог ссылаться на источники, с другой — все равно это не его воспоминания. Это не та книга, которая должна была
быть написана. До него книгу о Гулаге написал Роберт Конквест, но у него не было того объема
данных, каким располагал Солженицын. «Архипелаг ГУЛАГ» – книга полухудожественная, и я
продирался через его литературные ухищрения, потому что тогда мне важно было проглотить
сам материал. Но потом, когда я принялся читать его романы и сравнивать подцензурные и
неподцензурные варианты, то выяснилось, что подцензурные варианты лучше, потому что с
ними работали профессиональные редакторы. А начиная с «Красного колеса» — это я уже
просто не мог одолеть. Я знаю мужественных людей, которые, без особого восхищения автором, все же продрались через это сочинение, но я не из таких мазохистов.
А другие тексты о Гулаге, например, рассказы Шаламова, Вам тогда не попадались?
Нет, Шаламова я прочитал только в эмиграции. До отъезда я слышал его имя, но не читал.
То есть литературное явление Солженицына оказалось исчерпано той эпохой?
Сейчас ему просто некуда было бы прибиться. Его бы уже не объявили гением и новым
Толстым. А тогда он пришелся к сроку. В Москве мы общались с разными людьми, в том числе
довольно патриотически настроенными. Но как бы мы не цапались между собой, всех нас объединяло чувство общего врага. Сейчас меня с Солженицыным решительно ничего не объединяет. Когда информацию о лагерях можно получить из других источников, кто сейчас читает
Солженицына, даже в России? Ведь «Архипелаг» не такая уж легкая вещь. А все эти его «колеса» — тут я вообще сомневаюсь, что кто-то читает их по доброй воле.
Расскажите о Вашем круге общения в Нью-Йорке, когда Вы только приехали?
Тут уже была своя компания: Лимонов, Бахчанян, Косолапов, Виктор Красин (тот самый,
который проходил по одному делу с Петром Якиром, а потом эмигрировал), какие-то музыканты. Еще был Мамлеев — он жил в Нью-Йорке какое-то время, а потом уехал во Францию,
как и Лимонов, но Лимонов позже. О Лимонове я знал еще в Москве, но не был знаком с ним
лично (кто-то показывал мне его самиздатовскую книжку, которую он продавал, а так в Москве
Лимонов занимался пошивом штанов и платьев).
Не могли бы Вы вспомнить какой-нибудь случай, произошедший с Вами в то время в НьюЙорке, который было бы трудно представить себе в другом месте?
Сидим мы с Лимоновым, обкурившись, утром в Washington Square. Подходит к нам негр и
спрашивает, кто мы такие. Мы ему отвечаем, что русские поэты. А у нас, говорит он, тоже есть
поэт: Пушкин.
Приходилось ли Вам гулять с Лимоновым по Нью-Йорку? Насколько фигура рассказчика в
«Эдичке», его блуждания по городу совпадали с автором?
Конечно, много раз. В Нью-Йорке мы дружили. Автор и герой «Эдички» вполне совпадали.
Лимонов такой человек, что даже когда он придумывает, получается опознаваемо. Не знаю,
все ли в «Эдичке» правда, но написано, безусловно, с натуры. Когда я приехал, Лимонов уже
находился здесь какое-то время. Поэтому он был, в известном смысле, поводырем, знакомил
меня с разными людьми.
1
«Солженицын: вчера и сегодня. Писатели, журналисты, историки, художники рассказывают о том,
изменилось ли их отношение к классику новой русской литературы» (10 декабря 2013): http://www.colta.
ru/articles/specials/1473.
G
101
А каким было Ваше самое первое визуальное впечатление от Нью-Йорка?
В Нью-Йорк я прилетел 8-го февраля 76-го года. Конечно, такой уникальный город как НьюЙорк, в который ты попадаешь в 28 лет, был интересным объектом. Но в то время Нью-Йорк
был очень неблагополучным: всюду стояли проститутки, разные заведения и так далее. Это
был сильный удар по психике. У меня ушло много времени, чтобы начать здесь как-то ориентироваться. Город был довольно депрессивный. Не то чтобы я сам погрузился в депрессию,
но меня охватила тоска по друзьям. Это был трудный период. Плюс всякие работы: вахтером,
дворником, уборщиком. Они тоже как-то не очень поднимали над жизнью. Помню, что прилетели мы ночью. Была зима. Громадные дома. Отовсюду бьет пар. Все вокруг совершенно, так
сказать, непонятно. И ни копейки денег. Нас отвезли в отель, который назывался Latham (сейчас его нет, но, по-моему, он стоял на 23-й улице). Я нашел какого-то человека из Китая (он был
русский, но говорил с акцентом), у которого было три доллара. На них мы купили кусок хлеба,
какие-то консервы и легли спать.
Что Вы думаете про расхожий стереотип о том, что Америка — страна двух побережий (в
том смысле, что культурная жизнь в Америке сконцентрирована на Востоке и на Западе, а в
центре якобы не происходит ничего)? В чем для Вас заключается главная разница между культурами восточного и западного побережий?
Мне трудно обобщать, потому что в Калифорнии я был лишь свежим эмигрантом, уехав
туда через полгода после приезда в Америку, а в Нью-Йорке я живу уже несколько лет. В НьюЙорке у меня больше корней. Но я довольно долго жил на Среднем Западе, в Мичигане, и там
был важный культурный очаг.
Расскажите, как Вы оказались в Анн Арборе?
Я поехал туда из Сан-Франциско в аспирантуру. Кто-то отвез мои стихи в Ардис, где их показали Бродскому, которому они понравились (это был первый и последний раз, когда Бродскому понравились мои стихи). Он отобрал какие-то из них и сказал Профферу, что надо
напечатать. Потом Проффер, узнав, какое у меня образование, предложил мне поступить в
аспирантуру, и я согласился. Мне выбили какую-то стипендию. Я приехал туда в 77-м году.
Кто еще, кроме Бродского, был в то время в Анн Арборе?
Лосев. С ним мы вместе работали в Ардисе. Он был на курс старше меня по аспирантуре.
Еще был Игорь Ефимов, но с ним у меня отношения не заладились, а потом он и с Проффером поссорился. Помню, приезжал Лев Копелев, который жил в Германии. Иногда наведывались какие-то советские писатели. Окуджава, например, который сказал, что мои стихи плохие
(сказал, правда, не мне), но зато подарил мне книжку...
Хороших...
Да-да. Само издательство Ардис, конечно, притягивало, но между нами особого общения
не было. С Ефимовым я отношений не поддерживал, с Лосевым мы виделись изредка. Собственно, с ним всю жизнь так и продолжалось. В Мичигане у меня появился свой круг, аспирантский. Там преподавал Ирвинг Тайтуник, очень симпатичный человек, специалист по восемнадцатому веку. В «Голубой лагуне» Кузьминского есть поэт по имени Тит Одинцов — это он. И под
его эгидой, в каком-нибудь ресторане или у него дома, мы собирались читать стихи. Это был
круг людей, пишущих по-английски (по-моему, кроме меня, по-русски никто в этой компании
и не писал).
Ваша книга «Эдем» посвящена Профферу. Расскажите о нем и его легендарном издательстве.
Как раз сейчас у Проффера был бы юбилей, и в сентябре меня пригласили в Мичиган на
посвященную ему конференцию. Замечательный был человек. Формально редактором издательства была его жена Эллендея. Карл был здоровенный, играл в баскетбол. Рассказывал,
как однажды он поехал на соревнования в какой-то колледж, но заболел и не мог участвовать.
Отлеживаясь в номере гостиницы, он стал читать Достоевского, и с тех пор вся его жизнь перевернулась. Сначала он издавал журнал Russian Literature Triquarterly, из которого потом вы-
G
102
росло издательство. Когда я приехал в Мичиган, никого не зная, Профферы поселили меня
в своем огромном доме, где я прожил неделю на антресолях. Там же, прямо в подвале, находилось издательство, где я начал работать. Вычитывал рукописи, что-то набирал. У меня
остались очень теплые воспоминания о тех временах. Для меня было страшным ударом, когда
Карл умер. Об этом я узнал от Бахыта, который тогда, в 1984-м году, как раз прилетел в Монреаль, а я уже работал в Диккинсон-колледже.
Чьими рукописями Вы занимались в Ардисе? Какие книги набирали?
Рукописи тогда отправляли мешками. Я работал со стихами Кублановского, набирал «Пушкинский дом» Битова, «Сандро из Чегема» Искандера. Возможно, какие-то вещи Довлатова.
В основном в Ардисе печатались книги на русском (не считая журнала, который выходил поанглийски). По-английски, правда, там вышла «Школа для дураков» Саши Соколова, которую
сам Проффер перевел.
А о чем Вы писали диссертацию?
О языке Платонова.
Что такое Нью-Йорк для Вас по отношению к остальной Америке?
Остальная Америка более гомогенна. Общее место, что Нью-Йорк — это котел. Особенно
Квинс. В моем доме живут представители, наверное, всех народов. Наверное, есть и другие
такие города. Я думаю, что Лондон отчасти такой город. Если здесь, особенно в Квинсе, садишься в метро, то ты видишь такой спектр людей, какой не увидишь нигде, наверное, на земле. И все при этом спокойно сидят рядом друг с другом, иногда заговаривают. Я помню смешную сцену, кажется, где-то в Манхэттене, когда какой-то пьяный мужик, здоровенный негр,
почему-то расхулиганился. Метро остановилось и дальше не идет. Трое амбалов-полицейских
ходят вокруг него и боятся наложить руки — как бы к суду не привлекли. Этот танец продолжался довольно долго. А я тем временем разговаривал с соседом. Мы иронически обменивались
замечаниями. Сосед мой был какой-то имам, в робе, в камилавке.
Какие места в Нью-Йорке Вам особенно дороги?
Даже не знаю. Наверное, Центральный парк. Может быть, Вилледж. Здесь, в Квинсе, где
я живу, довольно безлико, но есть парки. Это спальный район. Наверное, еще Брайтон, но он
далеко. Я его помню, когда он только зарождался. Сейчас он доживает последние дни, потому
что весь слой того населения схлынул и приехало много русских. А тогда Брайтон был, в основном, Кишинев и Одесса, яркий образец НЭПа. Очень было смешно. Сейчас он мне интересен
как история, отчасти и моя история. Я вижу, как он постепенно приходит в упадок, но все-таки
это анклав. Интересен и Чайнатаун, но что я там понимаю?
У Вас есть стихи об 11-м сентября, написанные через 9 лет после трагедии, в 2010-м году.
Что побудило Вас написать это стихотворение «Пепел» через много лет?
Я написал об этом одно стихотворение по-английски, хронологически более близкое к тем
событиям, но потом его выбросил. Оно мне не нравится. А «Пепел» я написал просто потому,
что те события меня потрясли. Я тогда прилетел из Праги к друзьям в Минеаполис (точнее,
в Сэйнт Пол), где брал в аэропорту машину, чтобы ехать гулять по Америке, на Восточное побережье. Собирался заехать к Саше Соколову в Вермонт, потом в Бостон. Так что о теракте
я узнал по радио уже в машине. Торчал в пробке, потому что в Миннеаполисе тоже есть свой
Всемирный торговый центр. Я и ста миль за день не проехал. И весь день слушал радио. А потом проезжал через Нью-Йорк, и это было невозможно передать. Было очень трогательно видеть, когда ты едешь через страну, эту солидарность, люди вывешивают флаги, все говорят.
Затем Конгресс в полном составе, т.е. все партии, стал петь «God bless America». Когда Буш
сказал совершенно потрясающую речь, просто слезы на глаза наворачивались. Конечно, 11-е
сентября — одна из узловых точек жизни. Я об этом написал отдельное эссе. Но, наверное,
лучше говорить об этом в стихах. Потому что я не очень понимаю, что еще нового могу добавить к тому, о чем написаны уже целые тома. Это настолько важный и крупный момент, что его
не уложишь в несколько предложений. Это было огромное потрясение. Я бы сказал, какая-то
точка отсчета. Хотя я не тот человек, который пишет о потрясениях.
G
103
Какие основные этапы Вы бы выделили в литературной жизни русского Нью-Йорка с момента, когда Вы здесь оказались, и до сих пор?
Я долго был в отъезде и многого не видел. Но когда я только приехал, здесь был большой
культурный взрыв, не только в литературе. Был Барышников (который, правда, общался, только с Бродским), Мамлеев. Сейчас тоже много всего происходит. Недавно на фестивале в Киеве мы выступали под рубрикой «Гудзонская волна: песни безродных космополитов».
Волна, не нота?
Кажется, «волна». Если говорить о людях, то в 70-е здесь были Лимонов, Бахчанян, Косолапов, художники — это одна компания. Саша Сумеркин, которого я не очень хорошо знал, и его
магазин «Руссика». Вайль и Генис. Журналисты типа Козловского. Это была большая концентрация людей. Когда я жил в Вашингтоне и приезжал в Нью-Йорк, то сразу попадал в большую
компанию. Потом наступил провал — в связи с исчезновением эмиграции. Эмиграция пошла,
в основном, экономическая, и само понятие культурной эмиграции исчезло, хотя русских людей в Нью-Йорке сейчас намного больше, что видно невооруженным глазом. Исчезло «Новое
русское слово», которое лично мне было безразлично, но все-таки оно выполняло функцию
какого-то центра, имело культурные претензии. В Нью-Йорке полно старичков, но они сейчас
читают «Аргументы и факты» и «Комсомолку». Теперь все это не так важно: ты читаешь по-английски, есть интернет, в Москве существует Colta.ru, но какая разница, где она находится? То
есть, для ее редакторов, конечно, важно, что она в Москве, но когда ты включаешь компьютер,
она у тебя здесь. Cейчас в Нью-Йорке довольно большая концентрация русской литературы,
мы друг друга знаем, встречаемся иногда. Есть кафе Дядя Ваня, есть «21-й» книжный магазин. Приезжают люди. Недавно была Маша Степанова. Проходит книжная ярмарка (в прошлом
году на книжной ярмарке я читал). Пока есть силы и куда-то приглашают, я езжу сам. В Москву,
конечно, уже реже, но вот недавно приехал из Грузии.
Что Вы можете сказать о той роли, которую в жизни русского Нью-Йорка играл ресторан
«Русский самовар» и Роман Каплан?
Эта роль была совершенно замечательная, и очень обидно, хотя и закономерно, что она
тоже сошла на нет. Там устраивались литературные и окололитературные вечера. Помню,
что до моего отъезда в Европу, как ни придешь в «Самовар», всегда встретишь знакомых.
Но, в общем, расцвет «Самовара» пришелся на годы моего отсутствия. А сейчас я уже не
был там, наверное, года два. Если говорить о литературных площадках, то сейчас это «21-й»
книжный магазин, Дядя Ваня. Но в Самоваре было иначе. Ты приходил туда, как домой, с
порога тебя обнимал Рома, и все-таки это было большое помещение. Но ничто хорошее
вечно не бывает.
Есть ли какой-нибудь текст о Нью-Йорке на русском языке, который Вам наиболее близок?
Даже не знаю. Все помнят Маяковского. Но это, главным образом, потому, что у него в стихотворении мост не через ту реку. Что еще? «Железный миргород» Есенина? Не могу сказать,
чтобы этот текст был для меня особенно важен.
Как развивались Ваши отношения с английским языком?
Когда я приехал, я знал английский, но, в основном, пассивно. Читал свободно, говорить, в
общем, тоже мог, меня понимали, но сам речь понимал с трудом. Нас ведь учили якобы Queen’s
English. Примерно полгода ушло на то, чтобы начать более или менее все понимать.
Когда Вы пишете о Нью-Йорке по-русски, ощущаете ли Вы некое препятствие, когда, например, нужно зарифмовать иностранный, местный топоним с тем или иным русским словом? В одном из Ваших стихотворений («Бог давно живет в Нью-Йорке...») «fdr» рифмуется с
«вредб». Причем “fdr” здесь не только городской топоним, но, конечно же, и имя прездента,
в честь которого названо шоссе. С чем рифмуется нью-йоркская, иностранная география по
русски? Как она переводится на родной язык?
Очень многие рифмы я придумываю сам. Это как бы моя торговая марка. У меня не словарные рифмы. Надо было зарифмовать, я и зарифмовал. Да и как по-русски написать «fdr»? Не
G
104
транскрибировать же. Тогда будет совсем не опознаваемо. Это такой вопрос, что каждый раз
решаешь ad hoc. Местную географию я не перевожу. У меня нет в голове такого, что я здесь
какой-то пришелец. Просто русский язык — это язык, на котором я пишу. А если пишу, наоборот, по-английски, то иногда вставляю русские слова. Я не улавливаю, до какой философии Вы
здесь докапываетесь.
Наверное, я спрашиваю о процессе вживания в другой язык и культуру через новую географию, об интенсивности этого процесса.
Ну почему же «новая» география, если в этой стране я прожил бульшую часть своей жизни
(пусть не буквально: какое-то время я жил и работал в Европе)?
Интересно, что в Ваших ранних стихах таких рифм на стыке двух языков я не нашел.
Тогда я просто писал иначе. Времена проходят, мы меняемся.
Почему в Вашей творческой биографии произошел перерыв на целых 17 лет, и почему он
произошел в то время?
Понятия не имею. На этот вопрос есть столько ответов, что я уже сам теряюсь и не знаю,
какой из них правильный. Тогда я начал писать большую прозаическую вещь («Просто голос»),
потом ее бросил, а стихи уже не начал. В течение этих 17 лет я время от времени писал эссе,
работал на «Свободе». Мне та ситуация казалась вполне естественной.
А как получилось, что Вы вернулись к стихам?
Просто прошло много лет. К тому же, я ездил в Москву, где меня иногда просили выступить.
Выступал я все с теми же старыми стихами, и они мне навязли на зубах. Почему я их, собственно и не люблю. Тогда я сел и попробовал написать пару стихотворений, увидел, что получается,
и вот с тех пор снова пишу.
Как Вы относитесь к тому, что говорят о «раннем» и «позднем» Цветкове?
Говорят ведь разное. Некоторые говорят, что когда-то Цветков еще что-то умел, а сейчас
совсем разучился. Просто к тому «раннему» Цветкову я никак не отношусь. Ясно, что он когда-то был, послужил каким-то фундаментом к «позднему», но те стихи мне нисколько не интересны. Стихи поменялись, но не потому, что я перечитываю «раннего» Цветкова и специально
стараюсь не писать, как он.
Стихи «позднего» Цветкова более минималистские?
Если Вы имеете в виду короткие размеры, то это дело техники: ими писать труднее всего.
Той техники у меня раньше не было. Ведь видно, что когда человек не очень умеет писать, он
часто пишет длинными размерами, потому что туда можно уложить все что угодно. Но длинными размерами я тоже по-прежнему пользуюсь.
И все же, что значат для Вас как для поэта типологические различия между английским и
русским? Бродский, как мы знаем, развил целую характерологию этих языков исходя из их
противопоставления как синтетического и аналитического. Существует ли для Вас какой-то
творческий потенциал в самом их сосуществовании, наложении друг на друга?
У Бродского совершенно неверные представления об этих лингвистических категориях. У
Набокова тоже есть высказывания по этому поводу. Единственное, что я могу сказать, это что
английский более точный. Путь через мысль в нем короче. Поэтому иногда я ловлю себя на том,
что мне легче выразиться по-английски или даже сформулировать мысль в уме, чем по-русски.
Не так часто, но в какие-то критические моменты, когда надо что-то выразить точно, бывает. Может быть, это связано с тем, что прочитанное мной по-английски уже подавило прочитанное порусски. Ведь из Толстого или Бунина я уже не почерпну того, о чем думаю сейчас. Так или иначе,
я считаю, что английский все-таки точнее. Может быть, из-за того, что в нем богаче словарь.
Вы продолжаете писать по-английски?
Сейчас я не очень занимаюсь английским, потому что туда, в эту систему американской
поэзии надо пробираться, а я пожилой человек, мне это уже не интересно. И поскольку через
G
105
качество туда не проникнешь, а только, может быть, через долгожительство, я свои английские
стихи особенно никуда не посылаю. Если они где-то публикуются, то всегда по случаю — через
знакомых и так далее. Английский для меня, в основном, язык потребления. Когда надо что-то
написать по-английски, то я пишу. А так очень редко, и сейчас даже реже, чем раньше, потому
что раньше у меня были иллюзии.
Что Вы думаете об английских стихах и автопереводах Бродского?
Они хуже, чем русские. Бродский не почувствовал ситуации. Я тоже не могу сказать, что иду
в строю. И жидкий верлибр, который преобладает в современной американской поэзии, мне
тоже не по сердцу. Это не мой размер. В последнее время, если я что-то пишу по-английски, то
пятистопным ямбом, который для английского очень характерен и который очень богат. Но в него
надо проникнуть и понять, как он устроен, потому что английский ямб — совершенно не то, что в
русском. Есть очень большая категория ямбоненавистников, а есть люди, которые его любят и,
по крайней мере, иногда им пишут. Я не понимаю, зачем от него отказываться. Меня он устраивает. Но Бродский просто вошел к зверю в клетку и стал этому зверю навязывать свои правила.
И людям, которые не знают его русской просодии, это кажется очень странным. К сожалению,
это сильно подкосило его репутацию, что общеизвестно. Причем в Англии об этом говорят гораздо откровеннее, чем здесь, потому что в Америке у него много друзей, которые делали ему
поблажку. В общем, он не разобрался в ситуации и кинулся в схватку неправильно вооруженным.
Все же почему, на Ваш взгляд, англо-американская поэзия отошла от рифмы и тяготеет к
верлибру? Только ли в английской просодии дело? Ведь в современной русской поэзии такая
тенденция тоже есть.
Дело в том, что бутылку долго держали закрытой, а человек склонен экспериментировать.
Но часто, особенно молодые, не понимают, что верлибром писать, на самом деле, труднее.
Если ты композитор, то прежде чем писать атональную музыку, ты должен выучить все тональности. Так же и здесь. В русской поэзии это отчасти связано со взглядом за границу, и многие
просто имитируют исповедальный, довольно жидкий верлибр, которым пишут по-английски.
Я вовсе не против, чтобы заимствования были — в конце концов, вся русская просодия заимствована из немецкого. Но какие-то традиции уже наработаны, и от них смешно отказываться.
Это все равно что начать писать музыку с самого начала, как будто раньше ее никто не писал. Может, что-то из этого и получится, но наверняка выйдет хуже. Впрочем, каждый пишет,
как умеет. Я много раз пытался писать верлибром, но все равно возвращался к строгому стиху, потому что это мое. Зачем я буду отказываться от того, чем хорошо владею? Что касается
рифмы, то дело не в попытке ее найти, а в попытке ее придумать. И если к этому относиться
именно так, то в русском языке очень много возможностей. По-английски проводилась масса экспериментов с неточной рифмой, но там она не звучит, отчасти из-за краткости слов. В
основном, это диссонансная рифма, а она плохая, и в русском тоже не смотрится.
Зиновий Зиник заканчивает свою книгу «Эмиграция как литературный прием» мыслью о
том, что именно сейчас, вне политического контекста, который всегда ей сопутствовал, эмиграция только «начинается» (в том смысле, что всплывают на поверхность ее литературные мотивы, которые раньше оказывались в тени политики). Вы согласны с таким пониманием эмигрантской литературы?
Зиник перегнул палку, потому что не так уж много осталось. Хотя кое-что от тех времен,
конечно, сохранилось. Тогда шла довольно бурная деятельность: журналы расцветали пышным цветом, кое-кто как писатели родились только в эмиграции. Я сам бульшую часть жизни
провел в эмиграции. Лосев. Саша Соколов. У Соколова эта тема есть в его третьей книге «Палисандрия».
Чем, на Ваш взгляд, объясняется тот факт, что Третья волна оказалась, в целом, более восприимчива к новому языку, новой культуре и новой географии, чем Первая?
Гетто. Многие в Первой волне приехали в эмиграцию уже с репутацией. Но кто в Париже
мог знать, какая у них репутация? Они там работали шоферами. И вот они собирались друг с
другом, чтобы подпитывать свои репутации. А если человек выделялся из общего ряда, как,
G
106
например Набоков, который приехал юнцом, то он автоматически становился отчасти чужой.
Для меня было важно вырваться из Нью-Йорка, поездить по миру и особенно — поступить в
аспирантуру, пожить в университетском городе. Говорят, в Анн Арборе сейчас много русских.
А тогда были считанные. Ты просто подброшен и плывешь. Там было невозможно делать вид,
что я, мол, вон кто. В Анн Арборе, конечно, знали, кто я, и отчасти поэтому приняли меня в
аспирантуру, но тем не менее. А в Нью-Йорке — они все сидели здесь и говорили друг другу:
«Ну, старик, ты великий»! Люди, которые чего-то здесь добились, которые продолжали что-то
делать, такие как Бродский, от этого не зависели. У Бродского был свой круг, Нобелевская
премия и все такое.
Кто из поэтов Первой волны Вам наиболее близок? Кому, на Ваш взгляд, лучше других удалось запечатлеть то, что в то время было действительно актуально — то зеркало, в которое
смотрится Ходасевич и не узнает себя прежнего в себе нынешнем?
Ходасевич не мой любимый поэт. Набоков для этого уехал все-таки слишком маленьким.
Мне ближе, скажем, Елагин, хотя он из Второй эмиграции. Он мне понятнее, и у него эти мотивы – противопоставление здесь и там, воспоминания и так далее — очень ярки. Первая эмиграция как бы дописывала то, что в ней уже было заложено. А Вторая волна (Елагин, Моршен)
сложились как поэты уже здесь, в эмиграции. Вот если кто был по-настоящему «эмигрантским
поэтом», то это они. Какая разница, что Бальмонт писал в эмиграции и на родине? Это были
люди в возрасте, не считая, скажем, Набокова. Ходасевич, правда, тоже особый случай, потому что его ранние книги невозможно читать. Он тоже сложился как поэт только в эмиграции, но
это потому, что он долго вызревал.
Ощущали ли Вы в 70-е годы конфликт «отцов и детей» среди представителей разных поколений эмиграции? С кем из литераторов старшего поколения Вам довелось общаться? С кем
сложились отношения, а с кем нет? Почему?
Из старых практически ни с кем. У нас в нашей эмиграции был свой конфликт —между
совписовским поколением, например, Коржавиным и Некрасовым, и такими, как я, Лимонов
и Соколов. Все это обозначилось на той самой конференции в Лос-Анджелесе. Общение со
старым поколением у меня было, потому что я какое-то время редактировал эту газету «Русская смерть» [Русская жизнь], которая стала выходить после войны в Сан-Фрациско, и ее читательский контингент состоял, в частности, из харбинской эмиграции. Но, в основном, это
были люди обычных профессий, с ним я общался, выпивал, соглашался или спорил, но это
были контакты не на том уровне, чтобы говорить о серьезном конфликте поколений. В старых
эмигрантских изданиях я не печатался.
Что, на Ваш взгляд, помимо собственно географии, составляет основу творчества в диаспоре — независимо от поколения?
В диаспоре есть свои грибницы. Масса людей что-то пишет и серьезно к этому относится.
Но это не самовозобновляющаяся среда: новые грибы на том же месте уже не растут. В этом
смысле КСП более долговечно: они воспитывают своих детей на тех же песнях, что пели сами.
Но чтобы человек вырос здесь и стал русским писателем — такого почти не бывает. Эти люди
идут в экзоты и пишут по-английски. Те, кто возник в эмиграции, как, например, Илья Каминский, пишут по-английски. В моем поколении таких как раз не было. Есть одно исключение:
Саша Стесин, который уехал в 12-летнем возрасте и пишет по-русски. Он действительно хороший поэт.
Литературная эмиграция — всегда одно поколение?
Конечно. Мы не знаем, что будет завтра: гайки-то все затягиваются. Но в настоящий момент литературной эмиграции нет. Да, масса людей живет сейчас где угодно. Шишкин живет в
Швейцарии — просто по личным обстоятельствам. Печатается он в России. Так что эмигрантской литературы сейчас нет. Сама эмиграция если и существует, то она, в основном, экономическая. Может быть, кто-то уезжает потому, что не хочет, чтобы их детям в школах вдалбливали
всякую чушь. Возможно, это политическая эмиграция. Но это не значит, что они уезжают, чтобы обрести свободу. Мы уезжали, чтобы свободно писать. С другой стороны, разве я должен
G
107
интересоваться тем, что происходит сейчас на русской почве в диаспоре, только потому, что я
русский? Нет, не обязательно. Меня больше интересует, что делается в каком-нибудь, условно
говоря, Кемерово, какой гриб там вырастает из той грибницы. Здесь этот гриб не растет, это
очевидно.
Как изменилась жизнь русской эмиграции, когда началась перестройка и стало можно
ездить?
Культурная жизнь в эмиграции в любом случае стала бы постепенно загнивать. Журналы
стали лопаться — и здешние, и израильские, и парижские. А перестройка все это, в каком-то
смысле, потопила. Когда она началась, я жил в Вашингтоне. Помню, Битов приехал одним из
первых. С Вознесенским мы долго сидели вдвоем в отеле и выпили бутылку водки. Он мне
рассказывал, что будет, что Горбачев обещал им на встрече с деятелями культуры. Не верил я
тогда, по-моему, ни одному слову. Но все оказалось правильно. С начала 90-х я уже жил в Европе, но приезжал сюда и познакомился здесь, например, с Гандельсманом, который недавно
приехал. Так или иначе, тогда настало время моих друзей из России. Все совершенно естественно стали интересоваться ими. Пока я здесь как умел блистал, они там сидели в своих подвалах или давали показания в КГБ. Теперь их стали возить по миру, а про нас забыли. И в этом
я как раз видел справедливость. Но так получилось, что в то время я перестал писать стихи.
Поэтому все это меня интересовало уже в плане их судьбы, а не моей.
Как Вы относитесь к тому, что происходит в российской поэтической жизни сейчас? Вы считаете себя одним из прямых ее участников или смотрите на происходящее как бы немного со
стороны?
Думаю, что я в любом случае участвую в этом процессе, потому что вижу реакцию людей
на свои стихи, будь она положительная или отрицательная. Когда я снова стал писать, было
странно видеть, как разделились мнения: часть людей встретила меня с энтузиазмом, а часть
как бы обиделась: мол, откуда он вылез, у него, наверное, пиар и так далее. Но поэты так жили
всегда. В Москве у меня очень много друзей. Есть поэты, которых я очень ценю, есть другие,
которых ценю меньше. Раньше я высказывал свое мнение безаппеляционней, но сейчас мне
бы не хотелось, потому что каждый раз завязывается осиный клубок, а я не хочу быть героем
скандала.
Что Вы думаете о волне политической поэзии, получившей особую актуальность в течение
последних нескольких лет в России?
Я сам иногда пишу такие стихи, когда меня что-то затрагивает. Я возмущен. Люди того круга, которых я считаю своими друзьями в Москве, разделяют мои понятия, и было бы странно,
если бы они не высказывались. Кто-то склонен высказываться более прямо, кто-то прямо не
пишет, но всей своей мимикой дает понять, за что он и против чего. Это закономерно. В Москве нет Майдана, но есть возмущение. Так или иначе, к хорошим стихам я отношусь хорошо,
к плохим — плохо.
Каковы Ваши прогнозы на будущее русской поэзии?
Это будет сильно зависть от ситуации в стране. Непонятно, каким именно образом, но зависимость очень сильна. А ситуация в стране непредсказуемая. Единственное, что точно, это
что наработанный капитал сейчас там. Эти люди никуда, по большей части, не уедут, да и что
им делать на Западе (не в том смысле, конечно: пусть приезжают и выращивают детей в нормальных условиях). Но они, скорее всего, не уедут. Не так давно в Москве я сидел в кафе с
Рубинштейном. Подходит хозяйка и спрашивает его: «Лев Семенович, почему вы не уезжаете
за границу»? А зачем Лев Семенович поедет за границу? Что он здесь будет делать, в Квинсе, например, в то время как там он в самом центре событий? Что будет дальше? Дмитрий
Кузьмин любит говорить, что его поколение в 90-е годы как-то организовывалось, сбивалось
в дивизии, был «Вавилон» и так далее, а новое поколение более апатично. Но Кузьмину там
виднее. Мне трудно об этом судить. Но факт, что там есть хорошие силы, а куда это дальше
пойдет, боюсь предсказывать.
G
108
ПРОЗА
Лера Манович
Черешня
Тем летом Женя с мужем поехали в Крым.
Сняли большую, скучную квартиру. Штормило. Ярко-алые маки на тонких стеблях гнулись
от порывов ветра.
Они знали друг друга еще со школы. И
вдруг, на последнем курсе университета, случайно сошлись, почти сразу поженились, и в
той же необъяснимой спешке стали родителями недоношенного, ни на кого не похожего
мальчика.
— Не мышонок, не лягушка, а неведома
зверушка, — шутила по-свойски свекровь,
купая в ванночке Никиту. Ребенок был жалок. Женя не любила его. Он принес только
мучения и боль, навечно привязав её к этим
грубоватым, совершенно чужим людям. Свекровь крутила и поворачивала тельце Никиты,
c медицинской беззастенчивостью промывая
и прочищая все его крошечное человеческое
естество. Женя следила за её большими, ловкими руками, так похожими на руки мужа, и
замечала, как помолодела свекровь с тех пор
как появился внук. Она будто бы напиталась
её, Жениными соками: готовила, ходила, говорила, мыла по сто раз в день пол с хлоркой.
В доме пахло как в больнице. Женя целыми
днями лежала лицом к стене, поднимаясь
только чтобы покормить ребенка. Ребенок
присасывался жадно и больно, и все тянул и
тянул её своим маленьким синеватым ротиком. Ей хотелось отбросить его, как огромную
пиявку.
Муж и мать были похожи — светловолосые, с ярким пятнистым румянцем и крупными руками и ногами. Эти люди крепко стояли
на земле. Посоветовавшись, они решили назвать ребенка Никитой. Женя не стала вмешиваться.
Ей всё казалось, что именно они, эти незатейливые, цепко и правильно держащие свою
жизнь люди, виноваты во всем. Чужая порода, которая в ней так и не смогла прижиться
и дать правильные ростки, терзая сначала
токсикозом, потом ранними мучительными
родами.
Она никогда не говорила об этом мужу, но
это будто висело в воздухе, когда они обедали,
загорали, плавали на лодке, когда с какой-то
страстной ненавистью занимались любовью.
— Почему у тебя такое скорбное лицо? —
cпрашивал муж. Он уже загорел кирпично-красным загаром, который бывает у белокожих людей, с удовольствием, шумно
отплевываясь, плавал, с аппетитом ел.
— Ну, что опять? — смотрел он на нее c заботливым раздражением.
— У тебя лак облупился, некрасиво, поправь!
— Дурацкая майка, тебе не идет!
— Не убирай волосы за уши!
И она, как злой ребенок, ходила только в
этой дурацкой майке, прилизывала волосы
как можно отвратительнее и отталкивала его
большие руки.
В конце концов они так рассорились, что
она взяла билет и уехала раньше. Он вяло пытался её остановить.
***
В вагоне с ней ехали трое: породистый
мужчина за пятьдесят, худая женщина с серым лицом, на котором заранее было написано осуждение, и ее сын, вялый долговязый
подросток.
Мужчина оказался военным в отставке. Он
вежливо поздоровался со всеми, но говорил
только с ней. У него был властный, бархатистый голос, синие глаза и белые от седины
волосы. Мать и сын смотрели на него c подобострастным испугом.
Женя легла и открыла книгу, а он смотрел
на ее ноги с облупившимся лаком. Она поджала ногу под себя. Он улыбнулся.
G
109
— А хотите вина? Коллекционного? — сказал мужчина,
обращаясь будто бы ко всем,
но глядя только на Женю. —
«Князь Голицын». Был у друга в
горах. Угостил. Изумительное
вино, такого нигде не купите.
Женщина с серым лицом торопливо отказалась и за себя,
и за сына, засобиралась, и они
вышли из вагона.
Мужчина достал из сумки
пластиковую бутыль с напитком
янтарного цвета. Поставил на
стол. Вагон качнулся, он ловко поймал бутыль. У него были
крупные, загорелые кисти со
светлым пушком. Женя отложила книгу, села.
— Сейчас, — мужчина разлил вино в два
стаканчика. Протянул Жене:
— Попробуй. Такого ты не пила.
Женя сделала глоток. Вино было ароматным, густым и приторно сладким. Он смотрел
на нее не отрываясь. Она улыбнулась.
Хмелея, Женя становилась легче, свободнее. Открылась дверь купе, мать и сын вошли,
сразу полезли наверх и замерли, вжавшись в
полки. Женя, не зная куда деть глаза, открыла
книгу. Книга была куплена свекровью в церковной лавке и напутственно вручена перед
поездкой.
— Что читаешь? — спросил он. Женя не
любила, когда незнакомые говорили «ты», но
сейчас это было приятно.
— Крестьянкин, — она повернула к нему
зеленоватую с крестиком обложку книги, чувствуя всю фальшивую театральность подобного чтения здесь и сейчас.
Он весело присвистнул, прищурившись,
заглянул ей в глаза.
— А ты и правда веришь? — улыбаясь,
спросил он, и она почувствовала, как он легонько наступил под столом на ее ногу.
— Ну, так, — растерянно улыбнулась
она. — Безусловно, существует какая-то высшая сила… — она растерянно замолчала.
— Не, не веришь, — он улыбнулся. — Глаза
у тебя зеленые, вот и не веришь никому! На
мысе Фиолент была? Скала святого явления,
все дела. Наша часть там стояла. Тоже явление, — он подмигнул. — Свято-георгиевский
монастырь там.
— Да, заезжали.
— Тебя в мужской монастырь пустили?!
— Мы с паломниками были.
G
110
— А … Кошки у них худющие, а настоятель — о! — он
показал рукой огромный живот.
Она засмеялась.
— А какой там Яшмовый
пляж! Была?
— Нет.
— Я счастливый — на Фиоленте все детство провел.
Он улыбнулся светло и весело. Посмотрел в окно. Помолчал. Потом спросил серьезно:
— Что у тебя стряслось?
— Ничего.
— От хорошей жизни по
монастырям не ездят.
Еще раз пристально взглянул на нее.
— Почему одна едешь?
— Домой захотела…
— А дома кто?
— Ой, мне черешни надо купить! — вспомнила вдруг Женя, увидев на платформе старуху с ведром, прикрытым марлей.
— Купим! — широко улыбнулся военный,
поблескивая зубами. — Я тебе такую выберу!
Я ж местный!
В Мелитополе, когда вышли за черешней,
она покачнулась, и он обнял её за талию. Она
чувствовала сквозь тонкую майку его теплую
ладонь. Не убирая руки, он долго и с удовольствием торговался. Купили ведро темной,
спелой ягоды. Бабка всё не хотела продавать
cамо ведро.
— Ти що ж, мать … жадібна як єврей, — весело говорил он на бабкином языке, блестя
зубами, — відро поганешко дуваєш? Так я
тобі на три нові дам!
Уговорил. Сдачу брать не стал. Старуха на
радостях что-то запричитала, приложив жилистую руку к груди.
С голубым ведром, полным ягоды, вернулись в вагон. Тетка и её сын уже спали. Стоял полумрак. Робко заглянула проводница,
спросила растягивая на местный манер:
— Чай будете?
— Да какой чай, жарища — весело сказал
он. — Ти, красуня, мені скажи — купе вільне э?
Проводница с презрительностью соперницы глянула на Женю, покачала головой. Дверь
закрылась.
— Еще? — мужчина показал на бутыль.
— Нет.
Мужчина улыбнулся и посмотрел ей в глаза. Она ответила ему смущенной улыбкой. Во
рту у нее пересохло от приторного вина и волнения. Она поправила подушку.
— Спать хочешь? — спросил он.
— Да.
— Что с тобой делать — ложись. Я тоже
тогда лягу.
Он снял туфли, лег. Его большому телу было
тесно на узкой полке. Она тоже легла, прямо в
шортах, прикрывшись простыней. Его глаза
блестели в темноте. Он протянул руку под откидным столиком, дотронулся до нее:
— Сколько тебе лет?
— Двадцать пять.
— Замужем?
— Да.
— Иди cюда.
Она молчала. Он убрал руку.
— Ты умная, — сказал он, — умная и красивая.
Замолчал. Уставился в потолок. Она смотрела на него. Он был, кажется, старше её
отца.
— Вы тоже красивый, — сказала она.
Он усмехнулся, быстро взглянул.
— Дедом стал. В прошлом месяце. Еду
внука смотреть.
— Богатырь, наверное, — сказала она.
— Да какой богатырь, еле выходили!
Он перестал улыбаться. Она села и, обхватив колени, смотрела на него. Он растерянно
поднял глаза.
— Ну что ты смотришь?
— Ничего.
— Старый?
— Нет.
— А какой?
Она не ответила. Он шумно вздохнул и неловко зашевелился на узкой полке. Пробегающие полосы света падали на его крупные
руки. Расстегнул ремень на брюках, взвизгнула молния. Женя отпрянула, вжавшись в стену.
— Не бойся, спят все, — сказал он. — Дай
мне ножки. Просто ножки дай, и все.
— Они грязные, — сказала она.
— Глупая.
Она не шевелилась. Он сел, наклонился,
взял в руки женину маленькую ступню, притянул к себе, прижал к теплому животу с мягкой порослью. Женя замерла. Он откинулся
назад, упершись головой в верхнюю полку.
За окном проносились фонари, темные полосы мелькали на его лице. Женя смотрела
и не могла оторваться. Поезд дрожал и рас-
качивался. На верхней полке спали тетка и её
сын. А может и не спали, а лежали, боясь выдать своё присутствие. От стыда Женя улыбнулась. Он прикрыл глаза. Поезд вздрогнул
вместе с ним, сбавляя ход. Наконец, со скрежетом остановился.
В дверь купе постучали. Женя поджала под
себя ноги, он улыбнулся её испугу, натянул
брюки, раздраженно дернул дверь. Проводница испуганно зыркнула сначала на Женю,
потом на полковника:
— Купе есть свободное.
***
Полковник сошел рано утром. Долго стоял с сумкой на плече и смотрел, как она спит..
Она не спала, слышала его взгляд, но лежала
и боялась шелохнуться.
На перроне он весело отмахнулся от заспанных таксистов, высматривая кого-то вдалеке.
***
— Дрянь, а не черешня, — сказала свекровь, cклонившись над голубым ведром. —
За сколько ж брала такую?
— Не помню, — сказала Женя. — Недорого.
— А ведро зачем купила?
— Чтоб везти удобнее.
— А толку… Переспелая. И дня не пролежит. Сверху хорошая, а внизу уже вся поползла.
— Так сейчас cъедим! — Женя подошла к
ведру, зачерпнула пригоршню, положила ягоду в рот.
— Куда ты грязную-то?!
— А я грязную хочу! Она вкуснее!
Свекровь внимательно посмотрела на
Женю.
— Ты не переживай, вернется. Побесится и
вернется. Я его знаю — завтра уже приедет.
— А я не переживаю, — сказала Женя, сунула в рот еще ягоду. — Какая ж она плохая?!
Она ж как мед сладкая!
Свекровь еще раз внимательно посмотрела на Женю.
— Ты, часом, не беременная?
Женя усмехнулась, покачала головой.
В дверях оглянулась. Свекровь вдруг сжалась
под этим взглядом, чего никогда раньше не
случалось, и, сгорбившись над ведром, торопливо и неловко принялась перебирать ягоду.
G
111
Вадим Ярмолинец
Хесус Импарсиал
Жена инженера Толкунова часто ездила в
загранкомандировки. Невольно он стал думать, что если бы, скажем, самолет, в котором она летела, упал, то он бы получил долгожданную свободу. Вы, конечно, спросите: что
она ему сделала, что у него появились такие
мысли? Отвечу: ничего. Она просто прожила
с ним 25 лет, и это все. И вот он представлял
себе, как в последние минуты жизни она успеет набрать номер и крикнет сквозь вой и свист
раненого «Боинга», что любит его, а он крикнет ей в ответ, что тоже любит ее, и, в рамках
этого 30-секундного разговора, не соврет.
Эта мысль так прочно поселилась в сознании
инженера Толкунова, что он незаметно для
себя стал развивать ее, представляя, например, как ему позвонят из какой-нибудь клиники в Бомбее или Дели и с прискорбием известят, что его жена стала жертвой тамошнего
вируса. И он будет долго и горько плакать, а
потом позвонит той другой, ее звали Света,
и скажет, что теперь они смогут быть вместе.
Эти фантазии заменяли ему психотерапевта
и кое-как примиряли с несправедливостью
жизни. Прогуливая перед сном их собаку —
королевского белого пуделя Славика, инженер Толкунов мысленно и безо всякого злого
умысла пополнял список несчастий, которые
могли бы изменить его жизнь, как ему казалось, к лучшему.
И вот однажды, думая о самолетах, смертельных индийских вирусах, или вот еще —
стремительно развившемся раке легких (она
курила), он ступил на проезжую часть Шерман-стрит, где жил, не заметив несущегося
против движения велокурьера с железным
ящиком на переднем колесе, где лежала,
источая ароматы горячего теста, сыра и пепперони, пицца. Удар был так силен, что мечтателя подбросило в воздух, и Славик с удивлением смотрел, как хозяин, сделав ну просто
цирковое сальто-мортале, приземлился на
голову, да так, что плеснувшие из нее субстанции тут же перемешались с томатом, сыром и
колбасой, тоже оказавшимися на асфальте.
G
112
Что до водителя велосипеда, его звали Хесус Импарсиал, то он, недолго думая, вновь
оседлал свою машину и, привставая на педалях, унесся в ночь, от греха, как говорится,
подальше.
Господи-боже-мой, откуда на вечерней
Шерман-стрит взялся этот Хесус? Точно я,
конечно, не знаю, но могу предположить, что
он перелез через пограничный забор в каком-то глухом углу Аризоны или Нью-Мексико
и теперь вот подрабатывает на своем велосипеде, ожидая иммиграционной амнистии,
которая позволит ему перейти на социальное
пособие и зажить, наконец, по-человечески.
Белая кишка
Один мужик, его звали Вова, шел домой
мимо Проспект-парка. Эту тут у нас, в Бруклине. А было темно. Часов 11. Все небо в
звездах. Но он не сильно дрейфил. Он был
спортсмен. У него был второй разряд по
пинг-понгу. И вот он идет и видит в темноте —дорогу пересекает белая полоса. Он не
сразу даже ее разглядел, потому что близорукостью страдал. Но не сильно. Где-то у него
минус два с половиной было, не больше. Ну
вот, он, значит, подходит. Смотрит: кишка такая пластмассовая. Ее подключили к гидранту
на тротуаре и протянули в парк. Он думает:
кому это понадобилось парк поливать ночью?
Надо бы проверить. Полез через ограду. Побарахтался немного, но перебрался. Штаны,
правда, порвал, но не сильно. Ладно, говорит,
сгорел забор, гори и хата, потом подошью.
Идет дальше. Кишка — в чащу. Он — за ней.
Смотрит, там впереди кусты так сводом сходятся, и кишка прямо под них ныряет. Подходит, а это не кусты, а грот. Потрогал, действительно, это не зелень, а скальные породы. И
на них голубоватый свет звезд мерцает. Отраженным образом. Поэтому он и принял их за
кусты. Ну, он тогда думает: сгорел забор, гори
и хата, посмотрю, что в этом гроте делается.
Что они там поливают среди ночи. Заходит,
а там тоже такой свет мерцает голубоватый
на потолке, но природа его непонятна. Потому что свет звезд достичь этого потолка
никак не может. Грот же под землей, верно?
А звезды — над землей. Так что свет явно не
звездного происхождения. Откуда же он?
Тогда он думает: а-а, это, наверное, от моих
наручных часов. Смотрит на часы, а те сияют
как никогда в жизни. И показывают четверть
двенадцатого. Это, выходит, он уже четверть
часа за этой кишкой шел. Ну теперь, решает
он, назад точно поздно переть. Надо довести
начатое расследование до конца. Делает еще
шаг-другой и проваливается в яму. Летит он
довольно долго. Так долго, что даже успевает подумать, что, скорей всего, его решение
идти до конца было не вполне правильным.
Упав, он лишается чувств. Сколько он пребывает в беспамятстве — неясно. Поэтому, очнувшись, он первым делом смотрит на часы.
Но от сильного ушиба головы изображение
двоится. Через какое-то время ему удается
навестись на резкость и он видит, что цифры
на циферблате исчезли, а вместо них теперь
буквы. И он читает по кругу: ВОВАЭТОКОНЕЦ
Пожарница и аккордеонист
В 90-х годах прошлого века на БрайтонБиче и в соседнем Си-Гейте рассказывали
об уголовной паре, где верховодила некая
Соня Пожарница. Своим прозвищем она была
обязана умению взбираться в квартиры своих жертв по пожарным лестницам на фаса-
дах домов. Ее напарником был очень худой,
широкоплечий мужчина с копной зачесаных
назад черных волос и страшными глазами.
Говорят, когда он смотрел на тебя, в его глазах можно было видеть усыпанное звездами
небо. Его звали Хосе Куэрво. Обычно об их
появлении извещало пение. Ты просыпался
ночью от невнятного шума. Постепенно он
обретал форму и содержание, становясь тоскливой песней, в которой часто повторялось
слово муэрта. Женщина пела довольно громко, а мужчина подыгрывал ей на аккордеоне.
Разбуженный подходил к окну и, приподняв жалюзи, выглядывал на улицу. Куэрво
стоял под домом. Заметив за стеклом чье-то
бледное лицо, он указывал на него спутнице,
и та приступала к делу.
Подпрыгнув и ухватившись за нижнюю перекладину пожарной лестницы, Соня раскачивалась, пока не хваталась ногами за железную площадку под окном второго этажа. Еще
минута, и несчастный слышал, как преступница дергала оконную раму, пытаясь поднять ее.
От этих рывков пол под ногами вздрагивал.
Забравшись в комнату, она без промедления
валила бедолагу на постель. Обвив его горло
одной ногой, гибкими пальцами второй она
упиралась ему в подбородок и давила до тех
пор, пока не слышала смертельный хруст позвонков.
Рассказывали еще о страшных увечьях ее
жертв, но их описание не добавит ничего существенного к истории, которая приснилась
мне в ночь с 11 на 12 марта 2013 года. Видение было таким живым, что я явно услышал,
как кто-то дергает раму, пытаясь поднять ее.
Возможно, это были порывы ветра, но в моем
сне страшным сотрясениям было другое объяснение. Это видение было прервано моим
же криком. Я поднялся, подошел к окну и, потянув за шнур, поднял деревянные жалюзи.
Под домом стоял черноволосый мужчина в
белой рубахе с расстегнутым воротом. Заметив меня, он тут же вскинул руку в моем направлении. В его черных глазах сияли звезды.
С ужасом я осознал, что их свет парализовал
меня, хотя еще секунду назад я планировал
бежать на кухню за ножом, чтобы, как говорится, продать свою жизнь подороже.
G
113
ПОЭЗИЯ
Геннадий Кацов
ПАРЫ СЛАГАЕМЫХ
Магритт. I
Полуденный пленэр. Та часть реки,
Что отражала облака и с ними
Птиц в глубине, движеньями руки
Теперь коллаж, чей колоритный снимок
С ландшафта снят за слоем слой, и так
Перенесен на холст по капле каждой,
По каждой из зависших в небе птах,
И Тем за ними, что не перескажешь.
Мольберт вмещает массу вещества,
И, тяжелея с каждой взятой тонной,
Вода в реке, по берегам листва
В нем обретают свежесть полутона,
Перетекают цветом в мелкий штрих,
Себя вмещая в грунтовую плоскость,
И остаются остывать внутри —
Под влажным маслом, под слепящим лоском.
Сойдясь, как два сиамских близнеца,
Трехмерное пространство над двумерным
Теряет власть, начала и конца
Уже не ведая; и предстоит, наверно,
Зиять дыре в ландшафте, холст едва
С мольберта будет снят, — по той же схеме
В пространстве брешь берет свои права,
Когда, приятель, ты уйдешь во время.
Магритт. II
Тень, состоя из антивещества,
Сидит на стенке в виде существа,
Питаемого цветом;
Ткань штукатурки плавится под ней,
И контур, как при сварке, все ясней
В преддверии рассвета.
G
114
Развешены, как в тире, облака,
И ближнее присутствие стрелка,
Не видного в проеме,
Реально, и на небе голубом
Последняя звезда, как полубог
Сгорает в полудоме.
Душа
Сама в себе парит, напоминая пламя,
Чей внутренний магнит не отпускает свет,
Пока сквозь пустоту обеими руками
Ее проносит тот, кому названья нет.
Разлита темнота, как вдоль листа чернила,
Но там, внутри огня, настолько луч слепит,
Что в вечной мерзлоте такое и не снилось
Всему, что до поры, неявленное, спит.
Еще не слышен звук, что связан родословной
С гортанями вещей, с предметностью пути,
Чьим ветрам предстоит, не говоря условно,
Пространство наполнять и временем расти.
Еще неведом страх, что как укол подкожный
В грядущее внесет заведомую боль,
И все, что предстоит, единственно возможным
Однажды назовет, а именно — тобой.
И медленна, слепа, как и новорожденным
Положено, душа спускается, тепла,
По длинному мосту, что за спиной сожженным
Всем остовом исчез, спалив себя дотла.
А там, в конце пути, тела, играя в прятки,
Скрывают возраст свой, и нелегко найти
Родившейся душе свою, родную пятку,
В которую б упасть, чтобы себя спасти.
Душа'
Когда вместо кварталов жилых только груды развалин,
Все фундаменты зданий черны, как могилы пустые,
Позабытые улицы молча лежат без названий
И нет места здесь чувствам, включая и чувства шестые;
В площадях не осталось величия, в парках — деревьев,
По обочинам — блеклые кузовы автомобилей:
Это значит, что жители в город уже не поверят,
И покинули город, и даже про город забыли.
Когда стены обвисли, полов не увидеть под пылью
И язык потолка мертвой лампочкой вылез в проводке;
Вечерами закат с неумеренным, бешеным пылом
Лезет в окна; сухарь и стакан с недопитою водкой
В глубине подоконника; сквозь незакрытые двери
Продувает сквозняк долгий обморок брошенных комнат:
Это значит, жильцы в этот дом уже больше не верят,
И покинули дом, и считают, что с ним не знакомы.
Когда сетка из трещин накроет всю сетку извилин,
На развалинах печени флаг поражения, сердце
Бьется так безнадежно, как будто его не любили,
А на месте зубов пара-тройка больных заусенцев,
Вместо встреч — муть язычества в виде айфона-айпода
С смс-кой от Б-га, но коль это сон — не проснуться:
Это значит, душа покидает, и время исхода
Из бесполого тела. И ей никогда не вернуться.
После ночного бурана. I
После ночного бурана. II
Всю ночь меж двух тяжелых облаков
Пурга сочилась леденящей массой,
Как между двух чугунных червяков
Машинное течет густое масло.
Как зеркало, в котором ничего
И никогда уже не отразится:
Ни облака размытое чело,
Ни человек, задумавший родиться,
И пена уходила сквозь зазор,
Забив собою до краев сугробы,
Где ветру не нести обычный вздор
Гораздо легче, коль молчать до гроба.
Ни край оврага, уходящий за
Волнистую кривую горизонта,
Ни крыш покатых утром бирюза
С росинками из жидкого азота;
Где тишина, хотя шумит над ней
Холодное неведомое нечто,
Что, если не считать прошедших дней
С грядущими, и означает вечность,
Нет окаймленных ветками дорог,
Ни их тропинок, уходящих в чащу,
Затем опять же с четырех сторон
Сходящихся в морозном настоящем,
В которой гулкий поворотный круг
Гигантского слепящего бурана
Толкает землю, все, что есть вокруг
В ужасном, бесконечном ритме рваном.
Ни падающих под углом лучей,
Словно Персей их уберег от бега, —
Так городок становится ничей
Под ровным слоем выпавшего снега.
G
115
Рита Бальмина
МЕГАПОЛИС
***
***
Мегаполис, продрогший до мозга костей
И промокший до синевы.
город ад Я попала сюда, как в хмельную постель
город гад К чужаку с которым на «вы».
ты настолько богат Мегаполис туннелей и эстакад,
что сидишь на игле без ломки Над Гудзоном дающих крен,
героиновой дури сырой суррогат По мостам и хайвэям сползает в ад
да прикольных колес обломки Под воинственный вой сирен.
город рай Мегаполис: Эмпайр попирает твердь,
самый край Припаркованный к облакам,
здесь живи умирай На Бродвее рекламная круговерть —
марафетным жрецам на потребу шприц эмпайр* обдолбаным шпилем ширяй Мельтешат мультяшки «дот кам»,
Но армады высотных жилых стволов
варикозные трубы неба Неустанно целятся в высь.
смерти нет Пожирай журнальных акул улов
это бред Да избытком быта давись.
упраздняю запрет Провались в андерграунд густых пустот,
над тобой косяком проплывая В андерграунд с приставкой «арт-»
ты пейзаж я портрет Грызуном над грудами нечистот
над бродвей лафайет Под змеиным клубленьем карт.
траектории тает кривая Поздний брак по расчету с тобой — постыл,
я обкурен и пьян Но вопящую душу заклеил скотч,
я тобой обуян И на сотни миль твой враждебный тыл…
и бореем твоим обветрен В мегаполис по-лисьи крадется ночь.
обнимая кальян разжимаю капкан вертикальных твоих геометрий G
116
***
Все утро
в объезд добиралась на работу
из-за аварии
на Бруклинском/Крымском мосту.
Весь день лепила
ангелов/орлов/львов/тельцов,
покрывая золотом/лаком/матом.
Весь вечер
уговаривала сына
не драться в детском саду/
не курить марихуану/
не разводиться с женой.
Всю ночь снился
недавний/возможный теракт
в школе/в ресторане/в кинотеатре
за океаном/ за углом.
***
Вонючий синтетический дым,
туман прокопчённой пыли,
треск стекла под ногами,
окровавленный чужой рукав
в попытке защитить вдох.
Не оглядывайся назад, жена,
ибо не превратишься в столб соляной,
но будешь от ужаса столбенеть
и обливаться потом солёным,
вспоминая тот пробег —
от рухнувших Близнецов
до Бруклинского моста.
На восьмом месяце беременности
***
Нужны как программисту лира
Твои былые достиженья,
Ты раб на рынке униженья,
Седок уютного сортира.
Целебным чаем из Кашмира,
С экстрактом цедры и женьшеня,
Чтоб снять дневное напряженье,
Запьешь глобальный мусор мира,
Аукционы на панели,
Их окончательные мели,
Их запредельный беспросвет…
Куда же ты спешишь без цели?
Ты видишь свет в конце тоннеля?
Нас поглощает Новый Свет
G
117
Андрей Цуканов
ПОСЛЕДНЯЯ КАПЛЯ
***
G
118
Столько лет заполнял я канистры
Невидимыми миру слезами
Слезинка за слезинкой
Соленые — как кислота соляная
Пробовал на себе — так и есть
А когда иссохла последняя капля терпения
Взобрался на крышу одного из жилых
Монстров мегаполиса
Затащил туда две канистры
И планомерно шагая вдоль крыши
Возвращал обратно миру
Невидимые ему слезы
Соленые — как кислота соляная
Пока запыхавшиеся от лестничной беготни полицейские
Не прервали затянувшийся перформанс
Интересно, кого они спасали и от чего
Экспертиза от химии показала, что в канистрах
Была чистейшая питьевая вода PolandSpring
Экспертиза от медицины показала, что я здоров во всех отношениях
— дай Бог каждому
Поначалу меня хотели осудить по какой-то статье
Но прошли многолюдные демонстрации
Те, на головы которых я лил
Невидимые миру слезы
Соленые — как кислота соляная
Согласно экспертизе — чистейшую питьевую воду
Многолюдно выступили в мою защиту
И многолюдно приветствовали меня
Когда я вышел — свободный, как птица
И молча смотрел на небо и не мог оторвать от него глаз
Ведь я пробовал на себе действие
Невидимых миру слез
Соленых — как кислота соляная
Ведь я, стоя над бездной, собирался, слившись с последней их каплей
Шагнуть вниз
А когда я отвечал на дружественные приветствия своих защитников
То вдруг представил себе
Как бы я удивился, когда, летя вниз вместе с последней каплей
Невидимых миру слез
Соленых — как кислота соляная
Попробовал бы ее языком и обнаружил вкус PolandSpring
А потом мы многолюдно пошли в паб
Пили пиво, виски и кока-колу
Закусывали креветками, гамбургерами и картошкой
А сейчас я сижу под дождем в цветущем сквере
— рядом с тем самым жилым монстром мегаполиса
Смотрю на дарящее влагу небо
И не задаю ему глупых вопросов
Смотрю на подрагивавшие под напором капель листья куста
С красивыми белыми цветами
Сижу
Думаю
Мысль
Никогда больше не буду покупать канистры
И уж тем более утомлять себя подъемом на чертов шестидесятый этаж
***
Когда в феврале этого года
На Лонг-Айленде выпал снег
Все очень удивились
Особенно удивились гуси
Эти гуси бродят по Лонг-Айленду
Целыми стадами
Оккупируют футбольное поле хай скул
Недалеко от моего комьюнити
Гуляют по лужайкам вокруг офиса моей работы
В общем ведут себя по-хозяйски
А ведь всего-то сезонные иммигранты из Канады
И вот в феврале по ним ударило снегопадом
Какого хрена?!
Было написано на их клювах
Все это мы могли получить и в Канаде
Не напрягая крыльев
В общем, их возмущенное шипение
Было вполне справедливым
И я вспомнил
Двухнедельной давности
Разговор двух русских баб
Тоже из иммигрантов
Учащихся на английских бесплатных
Курсах для приезжих
В той самой хай скул
Какие красивые гуси — сказала одна
Любуясь проходившим мимо гусаком
Огромным, важным, полным мужской энергии
Да-а красивые — ответила другая
Вот бы такого зажарить в духовке
И любовно посмотрела вслед удаляющемуся гусаку
G
119
Юлия Трубихина
ЗИМА
***
Серо-дымчатых тучек
в капиллярах коричневых веток,
птичьих нот, закорючек
не верну, не вернусь из разведок,
походов, кочевий, ночно
го, учёт поголовия тучек —
тоже дело, буду зорге, зрачок,
в этом дымчатом стане лазутчик,
где на самом верху
сторожа при высоких воротах
в сизом нежном пуху
сторожат ангелят желторотых.
***
Золотой разрыв в небесах, что господь в славе,
ближние горы расчесаны черным ельником.
Дальние-синие. Здесь к городской управе
ходит автобус по понедельникам.
глухоманьи зимовья кровосмесительны,
однофамильцы — из страшных сказок охотнички,
как глоток, лоскуты голубых полыней утолительны,
и беззверны следы, и без устали пишут подстрочники
на полях, и настойчиво заполняется
нам невнятными смыслами поле, но это место—
лишь функция памяти, и без устали занимается
перепиской набело с полным исчезновением текста.
***
G
120
Словно праздник Деларобиа
с белизною и лазурью,
свод циановый, сугробы и
белый бок горы с глазурью.
Птички вилок не втыкаются,
не прокалывают наста,
тени сине удлиняются,
день избавя от балласта,
нет ни завтра, ни сегодня, и
вчера вполне условно,
жизнь раздета до исподнего,
и стежки ложатся ровно.
***
Меж черной чащи буреломной
листочки желтые сквозят.
Эй, ты, укрывшийся укромно
средь бледных, мертвых березят!
Ты кто? Ты ясень или явор?
Весь — цвет, весь — охра да сурьма,
где как в прозекторской кадавр,
лежит бескровная зима.
К чему тебе? Валянье ванек,
такой же стылый, как и мы,
что разукрасился, как пряник,
в мертвецкой кафельной зимы?
Не веришь в чудо воскресенья,
без цели стынешь и горишь,
как за случайное везенье,
за редкий дар благодаришь.
И мал, и как высокомерен,
такие вот не признают,
что и наряд их эфемерен,
как их сомнительный приют.
Что расхрабрясь, что перетрусив,
Не прободать дыру в плеве,
и ты — одна из малых бусин
на непонятной бечеве.
Мне ж по душе твой тихий вызов
и страх прикушенный, чтоб сметь
в лицо тому, кто их нанизал,
не отводя глаза, смотреть.
Nessun Dorma
Как это время ямщиково
временщиково
Оно остолбенелое стоит
Столбы мелькают, бродит Вырин
Никто не спит
Какое­-то предсмертное затишье
какое-то предгрозное удушье
во взрослом мире.
И в точке тишины
сгущается великий ветер
Мы дети, крошка Лю,
мы пыль войны
Мы первые подъемлемы, несомы
великим ветром, оттого что невесомы.
Как овдовели мы, малютка Лю!
Твой дом стоял на сладости земной,
И ни сухой соломы не осталось —
Все поразвеялось, порастаскалось.
Пойдем со мной!
Пусть их,
иллюзии о частных сквозняках:
сентябрьский свист листвы в березняках
Мы узнаем тебя —
ты воин в рысьей шапке.
Легки твои мохнатые лошадки,
Все пятиногие, как ассирийские быки,
Стоящие идя. И порастопчут стоя.
Горчичных семечек мы племя непростое
и втоптанные в пыль обиняки.
От щедрости избыточной заплачем,
Что нам с тобою этот век назначен,
Не оторвать, так корнем прорасти.
И нам ли жалиться, что ветром суховейным
Рассеяны, разбрызганы, развеяны,
«уж не спасти»,
К чему кричать «спасите!»?
Никто не спит, и вы не спите,
лузга, просыпавшаяся из горсти.
***
Давай простимся, радость!
Пора, пора, пора…
Нет больше твоего близнеца, шалунья.
Довольно валандаться:
Ты приходил, как Орландо —
Молодым. Так колотится в потолок вода.
Спросонья
Я не верю, что это прощанье.
Думаешь, июль, от жары и подавно
Ресницы слипаются, и роза твоя цветет,
Солнце на простыне,
Сочится мед из коричневых пальцев.
Они расцвели, как Дафна.
Все запинанья
На меркнущих позвонках,
Лунных излучинах, на лопастях
Мотыльковых,
Как пчелы и медуницы —
Взятки, соберешь, и гладки
Будут в тетрадке…
Но ах —
Поворот страницы,
Пена розовая на усах.
Будем, любая, в сестрах.
Не ходить нам в платьях пестрых,
В воздухе, пьяном от мускуса и шафрана,
И не сшить нам красного сарафана.
G
121
Елена Сунцова
ТИХОЕ УТРО
Ялюблютебя превращается в колыбельную,
Сердце мечется, солнце гаснет, сурок жиреет,
Боль — в уютную мельничку-перечницу бездельную,
Что смололи всё сами, никто все равно не верит.
Одуванчики, тьма, подорожники, колокольчики,
Повтори, ялюблютебя, ветер уже восточный,
Никому, всем-всем-всем, это шелк, это тьма,
парасолька лишь,
Кружева для тебя, не Louis на дворе, не носишь.
Тем не менее, превращается, прекращается,
Так отмщенье приходит в миг, когда ты забылся,
Легкий шарик внутри казино немоты вращается,
Ялюблютебя, сон, ты вспомнишь сегодня, сбылся.
Горе уплывает камушком горячим,
Травкой безмятежной, яблочком холодным,
В доме опустевшем шорох продлевает,
Радость остается, горя не бывает.
Знаешь, так любуются чем-то недоступным:
Женщиной красивой, звездочкой на елке,
Если не бояться, можно прикоснуться, В это божество без памяти влюбиться.
Розовое чудо, кружево-малышка
Нежную улыбку лета повторяет,
Котик кверху брюшком тает и воркует,
Горе, как салфетку, душу расправляет.
G
122
Говорят,
Что в последний миг,
Если, конечно, речь не идет о взрыве,
Жертва всегда произносит имя убийцы:
Кричит его, выцарапывает на камне
Или на том, что под руку подвернется,
При этом, еще надеясь остаться целой,
Имя шифрует, оставив, остыв, загадку.
Так и я без устали произношу твое имя,
Пряча его в облаках, снах, цитатах, кронах
Голых деревьев: они обязательно возродятся,
Прошелестят, прошепчут, откроют тайну —
Что может быть на свете ее банальней.
Той, что в любви всегда каждый миг последний,
Каждый рассвет в разлуке не свет, а мука:
Если бы не умирала, не знала жертва,
Как упоительно складны слова в кроссворде,
Как близнеца в потоке находит лодка,
Как восхитительно головы кружит листьям
Маленький смерч влюбленного в осень лета.
Смыкая в тебе мосты,
Ночь образует круг.
Полны дождевой воды,
Деревья летят на юг.
Так в городе проживешь
От мая до октября,
Не видя, что смотрит дождь
Лишь на одну тебя.
Озера чашу осень
Вновь поднесет ко рту.
В этот рисунок в рамке,
День в глубине холста.
Узкий, седой с изнанки
И золотой с лица.
-
Ты трогаешь ту струну
И для него поешь.
Лишь на тебя одну
Все еще смотрит дождь.
Тихое утро
Облаком между рам
Спряталось, будто
Все еще вчера.
-
Первые тени,
Смутные зеркала.
Я бы хотела,
Чтобы так жизнь прошла.
Падаем, будем падать
В олово и латунь.
Вспыхивать, будто радость
Облаком на свету.
В этих безмолвных кружев
Легкие зеркала.
Ветром слепить снаружи,
С той стороны стекла.
Там в темноте вопроса
Тихий ответ прочту.
Чтобы махали
Сквозь молодой туман
Наших дыханий
Липы ветвями нам.
Чтобы ресницы
Луч щекотал в окне.
Будто не снится
Утро такое мне.
G
123
-
-
Как легко оно стучало
В теле смешанных кровей,
Молоточком отвечало
Наковаленке своей,
Морось и за крышами вокзал
В окнах выходящих на Тверскую
Как бы ты ко мне ни опоздал
Я тебя сегодня поцелую
Как легко оно болело
И на воле высоты
Не разгадывать не смело,
Что загадываешь ты.
Я тебя дождусь поставлю чай
Монпансье припрятанное выну
Трогательной нежности учась
И себе оставлю половину
Сыплет северная крошка
На белеющий излом,
Мерзнет голая ладошка,
Нить кончается узлом,
И переступлю через порог
Этих чувств не слушаться опасно
Тех которым прошлое не впрок
Над которыми ничто не властно
Всё подталкивает смело
Эту руку мне пожать,
Сшить прореху неумело,
От тебя не убежать.
-
Сердце бьется и там и там
Продлевает усы котам
Оборачивается вслед
И рисует ее портрет
Там в цветение влюблена
Медуница цветет одна
Разгораясь не по летам
И шиповник алеет там
И к тебе привыкает кот
Шубу бархатную дает
Потрепать и шестая часть
Начинает как кот урчать
G
124
В легких качелях из сна и грез
Так хорошо лететь.
Всё невсерьез и уже всерьез,
Птицам так вольно петь.
В обручах поиска и разлук
Руки кариатид.
Мрамор застывших от боли рук
Солнце позолотит.
Вспыхнет и вымолвит вновь весна,
Радость вернется в сад,
Снова мучительна и тесна.
Листья во тьме шуршат.
И никогда, не когда-нибудь,
На острие страниц
Не остановится этот путь:
Души вернутся в птиц. Лев Повзнер
ПОКА МЫ НЕ ИСЧЕЗНЕМ
Йозеф Бойс
Подойди ко мне Дина, не бойся.
Видишь, красная льдина
С Чудского озера.
Ты в тулупе,
Я в куртке имени Йозефа Бойса.
Мы возьмемся за руки
И прыгнем на красную льдину.
Эту льдину окрасила кровь
Пса-рыцаря Йозефа Бойса.
Но ты не бойся.
В сорок первом другой Йозеф Бойс
Тоже вторгся к нам с севера.
И над Крымом потерял он
Часть черепа;
Но приобрел гениальные свойства.
Может и мне повезёт.
И я, отдалившись от берега,
Совершу хоть какое геройство
Имени Йозефа Бойса.
И мои новые свойства
Нам позволят уехать в Америку.
Или в Германию, Дина,
На родину Йозефа Бойса.
Гагара
Гагара в муках родила
Яйцо детей своих.
А перед этим долго
Ела рыбу лет своих.
Родив яйцо, она черты лица
Оборотила на гагарина-самца,
Отца детей своих.
Гагарин был в поту.
В поту лица он ел свой хлеб.
Он съесть хотел яйцо детей своих,
Хоть знал, что это грех.
Гагара это поняла
И руки и черты лица
Простерла на пути гагарина-самца,
Желая отвратить набег.
Гагарин съел яйцо и тем пресек
Свой род и род детей своих.
Вы ропщете. Но разве сами
Вы не кусали детей чужих-своих?
Вы не искали шелк у них
На голове под волосами?
В коварном лепете речей своих
Не прокляты пред небесами
На склоне лет своих
Вы сами?
Психозик
Весенний солнечный психозик
С улыбкой до ушей и с бритвой в рукаве. Зашей.
Мне рану на голове, колхозник.
Зашей мне рану на голове. А после
Залей все местным чем-нибудь, залей.
Конечно, по погоде.
Погоду пожалей, колхозник.
Погоду пожалей.
G
125
Звено
Сочи-поти
Мы друзья — перелетные птицы.
Я — чайка.
Он — птица-тройка отчаянная.
Третий — сын степного орла.
Мы близки чрезвычайно.
У нас на троих четыре крыла.
У машины, которую мы смяли,
На капоте
Было восемь никелированных букв:
Сочи-поти.
Смотри в небо, чечако!
И ты увидишь могучий полет
Стального звена —
Великих трех.
Мы летим, ковыляя во мгле.
Параллельно земле.
На троих — четыре крыла.
Левый — сын степного орла.
Правый — птица-тройка отчаянная.
В центре и чуть впереди
Я — чайка.
По утрам крепко спит твоя Райка.
На заре ты ее не буди.
Но сегодня обязательно разбуди.
Подними ей лицо, раскрой ей глаза
И ногтём укажи на три точки,
Что идут треугольничком.
Пусть следит она за,
Пока мы не исчезнем за облачком.
В кабине сидели: седой мужчина
И девушка неподражаемой внешности.
На ее бледном лице застыло
Выражение нежности.
На лице мужчины были кровь, стекло
И другие принадлежности.
При этом опытный Пехтерев
Заметил на груди у девушки
Скрытое складками
Пулевое отверстие.
Мы машину столкнули с обрыва.
Сразу сошлись над ней волны.
Дальше мы ехали молча.
Вдали — горы белели красиво.
Цветок
Мальчик от горя превратился в цветок тёмно-красного цвета.
В наших местах ведь такое случается.
Вот стоит он и тихо качается.
Это случилось в лесу — наш лес никогда не кончается.
Среди веток еловых стоит тёмно-красный на тёмно-зелёном.
Мох под ним. Он тоже зелёный.
Мох — это мозг, тонким слоем распределённый.
Он думает, переживает, жалеет.
Вот и зима пришла. Снег белеет.
На белом цветок красиво алеет.
Но и его занесло. Ему там хорошо, тепло.
Снег его тоже жалеет.
G
126
Горе в снегу растворилось.
Снег покраснел. Красный снег страшен.
Но весной он сошёл, мох окрасив слегка.
А там мальчик стоит и говорит:
— Дайте мне молока. Ведь я — Паша.
Вокзал-1
В Мовлянске на главном вокзале с заплеванным полом
Сидел, ожидая, больной офицер.
В полубреду он смотрел на картину настенную —
Роспись огромную: закопченную, темную
С железной рекой и лодкой с огромной,
Неясно кому принадлежащей рукой;
Непонятно откуда растущей рукой.
И к этой картине имел он (в бреду) претензию
Более чем скромную; вернее, вопрос: Чья рука?
Был он белый, как мел и глаза говорили огромные.
Просили: Скажите, чья там рука?
Согласитесь, что в этом вопросе ничего нет нескромного.
Но ответа не получал он пока.
Но потом из угла отдаленного, темного
Увидел он взгляд старика.
Как у кошки светились глаза из угла того темного
И что-то хотели сказать.
Вопрос они поняли и ответить пытались глаза.
И прочел офицер: А рука-то моя.
И начал старик выходить из угла.
И увидел военный, что справа рука из него не росла.
Он взгляд перевел на картину и увидел:
На руке, что из лодки росла — рукав от пальто старика.
И в этом больной офицер ужасное что-то увидел.
Именно для себя увидел он что-то пророческое.
Он лишился сознанья и тут же упал
На рядом сидящую женщину возраста нежно отроческого.
А она была поглощена чтеньем научной фантастики
Про голову профессора Доуэля, живущую отдельно от тела.
И вдруг на колени ей склоняется голова
С прекрасным лицом больного офицера.
Но она-то себя повела молодцом.
Из бутылочки воду взяла и обтерла платком
Это прекрасное, юного страдальца лицо.
И фуражку, упавшую положила ему на колени.
Вызвали медиков, и он ожил и понял,
Что лежит головой на коленях у девушки (Сони).
Тут подали поезд, и она повела его и чемоданчик несла.
И вслед им два глаза светились из темного жизни угла.
G
127
ЦИТАДЕЛЬ
Сергей Аверинцев
Ритм как теодицея
То, что сегодня называют верлибром и
что вытесняет по всему свету прочие способы писать стихи, за редкими исключениями
таково, что, если мы называем верлибрами
определенные стихотворения старых поэтов от Клопштока и Гёльдерлина до Тракля и
Мандельштама, пожалуй, даже до Элиота и
Целана, до скромного Бобровского, в которых ритм не укладывается в единообразные
метрические схемы, но, однако, совершенно явственен от первого слова до последнего, — для нынешней продукции надо было бы
подобрать какое-то другое имя. Старый верлибр, во-первых, существовал в соотнесении с метром, давая особенно резко ощутить
ритмическую организацию поэзии на самой
ее границе, во-вторых, как и приличествует
явлению пограничному, маркировал какой-то
взрыв, — вспомним хотя бы псалмодическую
экстатичность голоса Уитмена. Иначе говоря, он жил острым напряжением между ним и
стихом традиционным. С элиминированием
(или хотя бы размыванием и расслаблением)
последнего исчезает и напряжение.
Однажды мне случилось подряд прочитать
в одной немецкой антологии два австрийских
текста: один классический - сцену из драмы Грильпарцера «Сон-жизнь», когда Рустан
просыпается после целой прожитой им во
сне жизни (известный мотив, трактованный
прежде Кальдероном, а позднее Германом
Гессе); один новейший — монолог из «Самообвинения» Петера Хандке («Я оказался в
мире. Я возник. Я был зачат. Я зародился. Я
разросся. Я родился. Я был учтен статистикой
рождений. Я стал делаться больше...» и т. д. и
т. п.). При вопиющем несходстве обоих текстов, чисто тематически в том и другом — по ту
сторону бидермайеровского морализирования в случае Грильпарцера, по ту сторону шестидесятнического «бунта» в случае Хандке
— определенно есть нечто общее: оба дают
жуткий, неуютный взгляд на жизнь извне жиз-
G
128
ни, из какого-то нечеловеческого пространства, откуда вся человеческая «экзистенция»
видится совершенно нереальной.
Но контраст, лежащий глубже, чем внешние атрибуты историко-литературных эпох,
обусловлен прежде всего иного попросту
тем, что у Грильпарцера — четырехстопные
хореи, а у Хандке — проза, и притом проза
нарочито, подчеркнуто аморфная. Поэтому у
второго появляется то, чего не было у первого: полное отсутствие дисциплины, человеческой выдержки и осанки, нужной, как всегда
считалось, именно перед лицом жути. Что бы
ни приключалось с героем Грильпарцера, —
но за одной хореической строкой непреложно
последует другая, и так будет до конца драмы; примерно так, как после нашей смерти
будут до конца мировой драмы продолжать
сменяться времена года и возрасты поколений, каковое знание, утешая нас или не
утешая, во всяком случае, ставит на место и
учит мужеству. «...И пусть у гробового входа /
Младая будет жизнь играть, / И равнодушная
природа / Красою вечною сиять», — Пушкин,
ровесник Грильпарцера, только однажды эксплицировал это в словах; но разве не об этом
говорит неустанно самый его стих?
...Литературная теория и литературная
критика любили рассуждать о соответствии
формы и содержания в классической литературе. Пора поговорить о том, что это соответствие контраста. В «Евгении Онегине»
всячески тематизируется настроение, достаточно близкое к отчаянию; и притом весь роман — тут исключительно к месту вспомнить
все рассуждения Бахтина о романе как проти-
воположности эпосу! — развертывается как
причудливо непринужденная causerie автора
с читателем, принципиально начинающаяся
ни с чего и заканчивающаяся ничем. Однако
онегинская строфа принадлежит к числу самых строгих, самых сложных и музыкальноупорядоченных строф. Какие ужасы встают
перед нами, когда мы свежими глазами читаем, скажем, 2-ю песнь «Энеиды», прямо-таки
предвосхищающую макаберные темы эпохи
мировых войн; но движение вергилиевских
гекзаметров дает контрастный противовес
неприкрашенным кошмарам.
Так называемая форма существует не для
того, чтобы вмещать так называемое содержание, как сосуд вмещает содержимое, и не
для того, чтобы отражать его, как зеркало отражает предмет. «Форма» контрапунктически
спорит с «содержанием», дает ему противовес, в самом своем принципе содержательный; ибо «содержание» — это каждый раз
человеческая жизнь, а «форма» — напоминание обо «всём», об «универсуме», о «Божьем
мире»; «содержание» — это человеческий
голос, а «форма» — все время наличный органный фон для этого голоса, «музыка сфер».
Содержание той или иной строфы «Евгения
Онегина» говорит о бессмысленности жизни героев и через это — о бессмысленности
жизни автора, то есть каждый раз о своем, о
частном; но архитектоника онегинской строфы говорит о целом, внушая убедительнее
любого Гегеля, что das Wahre [истинное] —
это das Ganze [целое (нем.). — Примеч. ред.].
Классическая форма — это как небо, которое
Андрей Болконский видит над полем сражения при Аустерлице. Она не то чтобы утешает,
по крайней мере, в тривиальном, переслащенном смысле; пожалуй, воздержимся даже
и от слова «катарсис», как чересчур заезженного; она задает свою меру всеобщего, его
контекст, — и тем выводит из тупика частного.
(Честно говоря, если я вижу в чем религиозную ценность пушкинской поэзии, так уж не
столько в учтивом ответе владыке Филарету или в переложении преп. Ефрема Сирина,
сколько в неуклонной верности контрапункту,
в котором человеческому голосу, говорящему
свое, страстное, недоброе, нестройное, отвечает что-то вроде хора сил небесных — через
строфику, через отрешенную стройность рит-
ма. Старые поэты — всё больше грешники,
но вящий грех и притом непроходимая глупость — пытаться словить их поэзию на слове,
потому что в ней-то всегда есть не только слово, но и тайный, потому что метасловесный,
музыкальный ответ на слово; кто имеет уши,
пусть слышит этот ответ, а кто не имеет, пусть
воздерживается от чтения стихов. «А вот он,
гад, сам сказал то и то! Вот где он проговорился!» Да, сказал, да, проговорился, — и ритм
дал на все свой ответ. С некоторым преувеличением рискнем сказать, что когда мятеж и
отчаяние выражают себя в такой безупречно
дисциплинированной и притом живой форме,
как у Пушкина, — это почти так, как когда псалом принимает вовнутрь своего пространства слова безумца, как известно, сказавшего:
«несть Бог», — и тем преодолевает их.)
Как странно, как нелогично, что Лев Толстой, так восхищавшийся манерой русского
крестьянина умирать, одновременно ругательски ругал, во-первых, церковную обрядность, во-вторых, условность поэтического
обихода. Уж не будем говорить, что значила
обрядность — не только церковная в собственном смысле — для жизни и смерти этих
самых мужиков, как она превращала беду из
патетической катастрофы или постпатетического «абсурда» — в дело, требующее делового отношения. Странно, что он сравнивает
соблюдение ритма и рифмы с нелепыми приседаниями во время сельского труда — он-то
знал лучше нас, как ритмичны были движения
при традиционных формах работы и как характерны были для быта прежних времен трудовые песни, эксплицирующие именно эту
ритмичность. Но как он не понимал, что Пушкин, заключая свои «змеи сердечной угрызенья» в неспешный ход шестистопных ямбов,
чередующихся с четырехстопными, — в этом,
именно в этом принадлежал тому же порядку вещей, что и невозмутимо принимающий
свою кончину мужик!
...Стих выбран для рассуждения, именно
стих, просто потому, что в нем концентрированнее и осязаемее присутствует то начало,
без которого невозможна, конечно, и проза,
скажем, «Записок о галльской войне» и «Капитанской дочки» — в отличие от простого
не-стиха, от той «прозы», которой, помнится,
говорил г-н Журден.
Печатается по изданию: «Новый мир». — М., 2001. — № 2
G
129
ПЕРЕВОДЫ
Гомер
Одиссея (11.406–434)
Тень Агамемнона говорит с Одиссеем
«...не Посейдон одолел среди судов на море,
распалив невыносимо порывы ужасной бури,
нет, не враги погубили меня на суше,
но Эгист подготовил смерть, обрек на гибель,
и мерзкая Клитемнестра, заманили в палаты,
накормили, прирезали, будто быка над корытом.
Погиб никчемной смертью, а вокруг убивали
спутников, будто они кабаны клыкастые
в доме богатого, властного человека, закланные
на свадьбу, на общинный пир, на веселый праздник. Ты видел гибель многих, убитых в сражениях, один на один или в натиске мощной битвы,
но ты восскорбел бы в сердце, если б увидел,
как возле кратеров и столов с богатой снедью
мы лежали, дворцовый пол был залит кровью.
Но жалостней всех кричала дочь Приама, убитая тут же двоедушной Клитемнестрой.
Пронзенный мечом, умирающий, я защищался руками падавшими. Она, собачьеглазая,
отвернулась, не закрыла глаза уходящему в Аид, не сомкнула руками рот приоткрытый.
Ничего не бывает, поистине, отвратней и постыдней
женщины, вложившей подобное дело в сердце,
позорное дело, непотребный замысел убийство
законного мужа. Я, конечно же, верил
что буду встречен ласково детьми и челядью
по возвращении. Слишком подлым помыслом
пролила позор на себя и на прочих женщин,
которые будут, даже на добродетельных».
Перевод с древнегреческого Григория Стариковского
G
130
Александр Сигал
«Цвет Граната» Сергея Параджанова
Как сталось, что весь мир лишь монастырь —
так ярко освещён, что каждый штрих подчёркнут
тенью такой глубокой, что не видно звёзд?
Послушники ночами в норах спят,
могильных склепах–кельях врытых в землю,
днём наставляя праведный народ
на путь добра — жизнь научает смерти
на их примере и они идут
и сходят в подземелье добровольно,
в колодец сердца, с книгой и свечой
им в спутники, люк за собой задраив.
Дни напролёт трудясь, молотят сено,
гонят вино из ягод, причащают,
и рыцарски вершат обряд крещенья
над свёртками новорождённых, туго
спелёнутых цветастым покрывалом
из ярких лоскутков, обрезков, рвани.
Пусть сатана нечистым пальцем тайно
весы придавит в Судный День, чтоб в пользу
свою, бесову, перевесить, Пётр,
апостол, торжествует — все богатства
души всё ж невесомей оперенья
единой истины.
Когда поэт был молод
не все умели грамоте, ему же
ладонь на книгу и ладонь на сердце
велели положить и взяли клятву,
что будет разрушать он очевидность,
встав на голову — эту перспективу
лишь одному ему позволив.
Дальше
пошли дожди и лили беспросветно,
томов страницы разрослись в объёме,
впитав в себя небесных зёрен влагу;
и скирды книг разбухших — для просушки —
придавлены тяжёлыми камнями;
они сочатся, истекают светом,
разносят по земле законы буквы,
ибо в земле сокрыто обещанье,
залог того, что всё взойдёт плодами
и что её возделывая — плугом
взрыхляя, роя, сея, пожиная —
мы всё, что может человек содеять,
возводим в степень – труд есть мера роста.
Переворачиваются страницы
сами собой — ветер листает тексты,
читает иллюстрации — звук схожий
с хлопком одной руки, шлепками рыбы
об лёд.
Вверх устремляются стремянки,
на крышу, словно выстрелены в небо...
Весна. Знать время выбивать ковры
баранов стричь, расчёсывать руно,
гребнями деревянными, варить
и красить шерсть, нитку сучить и прясть.
Чаны и жбаны с питьевой водой
для умного дворового скота
квадратны, чтоб нечистых отделить
от чистых, то есть тварей от людей.
Бараны пьют последние глотки
до скорого рассвета, до того
как, ноги им связав, их вздёрнут, с тем
чтоб перерезать глотку, вскрыть живот
и выпотрошить жизни требуху,
промыв освобождённых рёбер ряд
водой, что с кровью смешана, бежит
по длинной-длинной лестнице.
Голов
бараньих пирамида на поднос
серебряный водружена; открыты
таращатся застывшие глаза,
очеловеченные смертью. Мы же
решаем жить, любить, рожать детей —
жить просто так, не в ожиданье смерти.
Перевод с английского Даны Голиной
G
131
Клаудио Поццани
Клаудио Поццани родился в Генуе в 1961 году. Поэт, прозаик и
артист известный как в Италии, так и за ее пределами. Организатор поэтических перформансов, представляемых им в рамках известных международных литературных фестивалей.
За его культурную деятельность и артистические перформансы великий поэт и драматург Фернандо Аррабал охарактеризовал
Поццани как «мастера невидимого, провокатора снов, вора огня,
сердце которого весело танцует в постельной нише».
ПАЛИНГЕНЕЗ1
Мне кажется невозможным
внутренне забыть о битве
лязг оружия
и тот вгрызающийся запах
железа и плоти
крики исторгающиеся из глаз
крики замершие под шлемами
крики превратившиеся в кровь
сгущающиеся или остывающие как кровь
Сколько рук
словно корни ищущие воду
поднимается от неподвижных бредящих тел
Ковёр травы и грохот
истоптанные подо мной
копытами
Я не знаю как долго
цепляясь за гриву
оборачиваясь
ежесекундно отплёвываюсь ужасом
Я только выбрался из ада
голова оглушена
и отзвуки металла
погружаются внутрь меня
как ложка
старательно вылавливающая из тарелки
последнюю каплю супа
Я сглатываю мир ежеминутно
но он во рту моем опять чуть погодя
меж тем вокруг дыбится комьями земля
в своём галопирующем танце
Никто не преследует меня более
на пути ведущем домой
скоро буду свободен от вновь явившейся смерти
Останавливаюсь у излучины реки
напиться и омыть раны
Обращаю к Небу
взор разорвавшихся в затылок глаз
В пустых глазницах
совьют гнезда стервятники и вендетты
G
132
1
Палингенез — (филос.) трансформация, или новое рождение индивидуума.
язык мой станет тернистой агавой
Даже конь мой
коченеющим взглядом выброшенного на дорогу кота
не дождётся часа чтобы пройти этот путь обратно
и вернувшись на поле брани
обрести утраченную честь
Мы делили с ним атаку и бегство
ярость и страх
лишь затем чтобы снова почувствовать руки твои возвратившись
А иначе остались бы там
постепенно теряя по капле
помогая земле
по возможности стать плодородней
Опускается вечер
и смутно видится дом наш
лишь руины разруха и тленное тело твое
твои руки которые больше не смогут меня отогреть
твои руки конечные как и любая игра
отдыхают грифы в моих опустевших глазницах.
Завтра будет им пища.
МАРШ ТЕНИ
Происходит падение небесных сетей
и ледяные цепи танцуют вокруг тебя
Это — мир узлов, развязываемых в темноте
между криками молний фосфорных ламп
Это — нитей клубок, избегающий ножниц
И бездумный гребень в путанице волос
Это тени… тени
Это — смыкаемых ресниц ещё одно движенье
Я смотрю вокруг и вижу стены
даже зеркало моё стало стеною
на груди твоей высится стена волос нательных
моё сердце и чувства реинкарнировали в стену
И продолжается дождь молитв и проклятий
испаряющийся, едва коснувшись песка
и продолжают ползти в ядовитом молчанье
наречия, прилагательные и беззвучные слова
И тени… тени
И смыкаемых ресниц ещё одно движенье
Солнце видит лишь своё отраженье
в радужных лужах дождевой воды
в темноте угадываемо присутствие Луны
по далёкому лаю привязанных псов
Мой мир не в отсутствии самой войны
Мой мир — отсутствие идеи войны
Нет тени… тени
Но лишь смыкаемых ресниц ещё одно движенье
Перевод с итальянского Вики Чембарцевой
G
133
Гвидеон 9
журнал Русского Гулливера
www.gvideon.com — видеоприложение к журналу
www.gulliverus.ru — книжный интернет-магазин
http://russgulliverus.lifejornal.com —хроника Р.Г.
Руководитель проекта — Вадим Месяц
Главный редактор — Андрей Тавров
Над номером работали: Марианна Ионова, Константин Комаров,
Сергей Морейно, Екатерина Перченкова
Макет и оформление: Валерий Земских
В номере использованы портреты работы Риты Бальминой
и фото Вадима Месяца
НП Центр Современной Литературы
119999 Москва, ул. Вавилова, 38
Издательство «Русский Гулливер»
Тел. +7 (495) 159-00-59
E-mail: russian_gulliver@mail.ru
http://www.gulliverus.ru
Подписано в печать 30.04.2014
Формат 200·×·275
Заказ №
Отпечатано с готового оригинал-макета в типографии Cherry Pie
112114, Москва, 2-й Кожевнический пер., 12
Автор
vdoroge
Документ
Категория
Без категории
Просмотров
7
Размер файла
10 055 Кб
Теги
гвидеон
1/--страниц
Пожаловаться на содержимое документа