close

Вход

Забыли?

вход по аккаунту

?

Гвидеон 10

код для вставки
ÃÂÈÄÅÎÍ 10
поэзия в действии
2014
Гвидеон
журнал Русского Гулливера
Руководитель проекта — Вадим Месяц
Главный редактор — Андрей Тавров
Редколлегия номера: Марианна Ионова, Константин Комаров, Юрий Казарин,
Екатерина Перченкова
Редколлегия «Гвидеона» благодарит журнал «Урал», Надежду Колтышеву,
Кирилла Азёрного, Руслана Комадея и Екатерину Симонову
за участие в составлении номера.
Макет и оформление: валерий Земских
В номере использованы фото
Игоря Ажипа, Татьяны Арсёновой, Георгия Сапожникова
ISBN 978-5-91627-148-5
© Русский Гулливер, 2014
© Центр современной литературы, 2014
© Гвидеон, 2014
СОДЕРЖАНИЕ
От руководителя проекта:
Вадим МЕСЯЦ . ОТО-САЛОН: ОПЫТ ИНИЦИАЦИИ . . . . . . . . . . . . . . . . . 6
Колонка главного редактора:
Андрей ТАВРОВ . ПОЭТИКА РАЗРЫВА . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 9
ПОЭЗИЯ
Екатерина СИМОНОВА. МЕДУЗА . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Илья НЕНКО. ПЛАНЕТА МОРОСЬ . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Евгений ЧЕМЯКИН. О ЖЕНЩИНЕ, ВОРОБЬЕ, ФОНАРЯХ И СНЕГЕ .
Алексей Шестаков. В ХОЛОДНОМ РАЮ . . . . . . . . . . . . . . . .
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
11
14
19
21
ПРОЗА
Кирилл АЗЕРНЫЙ. МОНСТР . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 23
Анна КИРЬЯНОВА. КАНТРИ ЛАЙФ . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 33
Александр МОИСЕЕВ . ХЛОПОТЫ . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 39
ПОЭЗИЯ
Василий НЕСТЕРОВ. ЯЩЕРЫ ПОЮТ . . . . . . . . . .
Юлия ЖУК . ЭКЗЕМПЛЯРЫ . . . . . . . . . . . . . . . .
Константин КОМАРОВ. ЧЕРНЫЙ ЯЩИК ЛЮБВИ . . .
Ольга КОНСТАНТИНОВА . КАК НАСТОЯЩЕЕ ВРЕМЯ .
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
43
48
49
52
ПРОЗА
Сергей ГАБДУЛЛИН. МОТЫЛЬКИ. МАРТОВСКИЕ ИДЫ . . . . . . . . . . . . . 57
Рома ФАЙЗУЛЛИН. ПОКОЙНИК СРЕДИ ОСЕНИ . . . . . . . . . . . . . . . . . 62
ПОЭЗИЯ
Юрий КАЗАРИН. ПУСТЬ АНГЕЛ ПРОМОЛЧИТ . . . .
Александр СМИРНОВ. КОГДА КОНЧАЕТСЯ ЗЕМЛЯ
Мария ЕВЧИК. БЕЗЗВУЧНЫЙ ПРАЗДНИК . . . . . .
Александр ПЕТРУШКИН. ВСЁ ДОЛЬШЕ УТРО . . . .
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
.
65
69
71
74
ЦИТАДЕЛЬ
Михаил ЭПШТЕЙН. ПРИРОДА У ЗАБОЛОЦКОГО . . . . . . . . . . . . . . . . . 76
Николай ЗАБОЛОЦКИЙ. ИЗБРАННЫЕ СТИХОТВОРЕНИЯ . . . . . . . . . . . . 77
КРИТИКА
Марианна ИОНОВА. БУДУЩЕЕ КАК ВЕЧНОЕ СЕЙЧАС
(субъективно-идеалистические заметки навстречу
10-летней годовщины «Русского Гулливера») . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 81
ПОЭЗИЯ В ДЕЙСТВИИ
Екатерина ПЕРЧЕНКОВА. КАРТА КРОВИ . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 88
ПЕРЕВОДЫ . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Пауль ЦЕЛАН. Из книги «РОЗА-ОТ-НИКТО», перевод Н. Болдырева . . . . . 89
G
5
При каких условиях рождаются
…Ехали с сибирским другом на
От руководителя
или вымирают поэты?
трамвае, глазели по сторонам.
проекта
Известно, что у черепах при низ— Смотри, — показывает он на
ких температурах окружающей
вывеску, — до чего дошел просреды из яиц вылупляются исключительно
гресс. У них тут есть даже «Ото-салон»! Интесамцы, при высоких — самки. У ящериц — наресно, что это?
оборот. Температурная детерминация пола су— Это буква «ф» отвалилась, — говорю…
ществовала и у динозавров, что могло стать одним из факторов их вымирания при изменении
«Каждое утро я прохожу мимо стройки по небольклимата в ареале. Но мы же не черепахи, чтобы
шому дощатому тротуарчику, — я гляжу на лессылаться лишь на климат.
дяные доски, и мне чудится их соленый вкус,
малокровные листья капусты, расправленные Почему в одном городе поэтов нет вообще, а в другом месте — великое множество? Я не рассмаморозом, скрипение рыбацких палуб и базатриваю Москву или Нью-Йорк, с ними все поров. На рынке уже началась бесшумная торговнятно. Мегаполисы, благоприятная культурная
ля: лекарственные травы в газетных пакетиках,
среда, наличие университетов, журналов, бисемечки, картошка — наши обычные русские
блиотек и вообще благодарных слушателей —
товары — странно, почему-то холод вытеснил
не в счет. Любопытен именно демографичегрецкие орехи и яблоки. Вот пожилой человек
ский аспект. Почему, например, в моем родном
продает валенки. Он надел валенок на руку
университетском Томске (в мою бытность там)
и ударяет по нему глухим молотком для реклапроблески поэтических озарений едва брезжимы. Второй пим лежит на прилавке, его коротли, а на промышленном Урале, куда я переехал
кая шерсть в инее. Много других валенок ходит
в начале восьмидесятых, поэтическая жизнь
по снегу. Некоторые одеты в калоши — калоши
прямо-таки бурлила? Из-за того, что в Свердеще не забыты, они еще не ушли в Лету своей
ловске издавался решамкающей поступью;
гиональный
журнал
помните их малино«Урал»? Не очень вевый желудок, а блистарится. Должны сущесттельные бока? Сосед
вовать другие причины.
мой надевает калоПохожие мысли посеши и бредет на рынок
щали меня и в США, где
с ветхой авоськой. Он
когда-то я начинал собирать антологию мествыбирает две картофелины покрепче, приценой поэзии, основываясь на передвижении
нивается и спорит: прекрасный роман Бальзака
«пионерских фронтиров» или, как я говорил,
за этот, извините, овощ? Вы вообще знаете, что
распространением «ноосферных облаков».
такое «Шагреневая кожа»? — Нет, что ни говоОт Новой Англии, где все зародилось вместе
ри, но картофель — давнишняя наша обида,
с Эмерсоном и Уитменом — до битников Калиблагороднейший плод». (1)
форнии. Я делал отметки на карте: Северная
Это из рассказа «Вок-вок», одного из первых моих
Каролина… Новая Мексика… Закономерностей
рассказов, написанных на Урале. Я читаю его
не выявлялось. Вспышки литературной пассиосейчас и вспоминаю мистику того существованарности мои коллеги объясняли культурно-сония, когда в сладкой дремучести застоя пробуциологическими вещами, уровнем образованждалось небывало важное, самостоятельное.
ности мигрантов, традициями. Визионерства
Я о «кухнях». О «кухне» Майе Никулиной, «неи обобщающих теорий наподобие Вернадского
хороших квартирах» Жени Касимова или Слаили Гумилева англосаксы не любят. И, возможвы Курицына. Если время на своем очередном
но, правы: рациональному образу жизни — равитке загонит нас опять в «творческие углы
циональные объяснения. В настоящее время
и чуланы», ничего страшного не произойдет:
о статистике говорить вообще не стоит: поэты
по существу литература которой мы в те годы
в Штатах на каждом шагу, а интерпретационных
присягнули, и сейчас находится в кромешной
и оценочных механизмов почти нет. С какого-то
оппозиции к модному шарлатанству, будь то
момента я оставил затею с «ноосферной антодоморощенный постструктурализм или гендерлогией», посчитав идею умозрительной, а воные теории.
прошания риторическими. На географических
Виталий Кальпиди, представляя Энциклопедию
принципах литературной науки не построить,
Уральской поэтической школы в Екатеринбурге
региональный колорит — вещь условная.
осенью 2013 года, устроил трогательный показ видеоряда с лицами мам уральских поэтов Я заговорил на эту тему потому, что независимое
литературное сообщество на Урале в советское
в молодости: женщин, посмевших родить стивремя существовало, несмотря на царящий похотворцев. И мне в очередной раз захотелось
всюду соцреализм. Поначалу о поэтическом
понять причину рождения в опорном краю дерпотенциале этих мест я не догадывался, и множавы такого количества изящных словесников.
ОТО-САЛОН:
ОПЫТ ИНИЦИАЦИИ»
G
6
гие вещи понял уже после того как уехал из Екатеринбурга. «Большое видится на расстояньи».
К тому же контакты с уральскими авторами с годами только окрепли, да и многие мои столичные друзья тянутся к Уралу, видимо, находя там
энергию подлинности и даже трансцендентности, которая в Москве на исходе.
В Екатеринбурге начала 80-х для меня незримо
присутствовал Мандельштам. «На розвальнях,
уложенных соломой», «когда городская выходит
на стогны луна», «твердь сияла грубыми звездами», «воздух бывает темным, как вода, и все
живое в нем плавает, как рыба», «и дворники
в тяжелых шубах на деревянных лавках спят»…
Дело даже не в том, что я прочитал эти стихи впервые именно в Екатеринбурге — с распечаток на желтых листах — а в том, что эта
образная фактура и фонетика соответствовали
скрипу снега под ногами, лязганью трамвайных
дверок, хлопкам голубиных крыльев. «Ветер перемен» в какой-то степени разбавил, разжижил
вещество бытия и вместе с ним вещество поэзии: не знаю, надолго ли? Юрий Казарин неслучайно говорит о плотности письма как основной
характеристике русской поэзии и четко отличает жизнь в языке и прозябание в речи. «Интеллектуальное варварство» современных поэтических школ, сводящее язык к системе знаков,
приводит к обнищанию поэтического творчества, лишает его звучания, связи с шумом живой
и неживой природы, и, если хотите, снимает
парадигму множественности состояний бытия.
Фигура учителя и сама концепция ученичества
в западной традиции не разработаны. Это вам
не Индия или Япония, с их многовековым опытом подчинения, подражания и последующего
освобождения. Я видел впечатляющие образцы
передачи мастерства на уровне литературного
института, но на инициацию, посвящение, «доктрину пробуждения» мы все равно не тянем.
И в этой свободе, подчеркивающей, видимо,
ценность индивидуального существования,
есть некоторое обаяние невыносимой легкости бытия. Майя Никулина, с которой я познакомился вскоре после переезда нашей семьи
в Екатеринбург, уверяла меня, что я появился
там уже сложившимся автором. Уверен, она
мне льстила. Нерешительность, мнительность,
неспособность оценить как свою, так и чужую
работу, ощущение несамостоятельности, когда
ты готов согласиться с любым мнением, если
оно произнесено уверенным тоном, эти свойства молодости до сих пор всплывают во мне, как
какой-то рассеивающийся фон первых месяцев
моего пребывания в Екатеринбурге. И что-то
произошло: именно на Урале я стал таким, каким остаюсь и поныне. Это произошло быстро.
Без моего ведома и желания.
Я знаю, что человек в мгновение ока может стать
другим, сбросить старую шкуру — и для этого
вовсе не обязательно пройти по горячим углям
или участвовать в Элевсинских мистериях. Я
ходил на литературную студию при Уральском
университете, подолгу сидел за чашкой чая у
Константина Мамаева, размышляющего в те
времена о понятии эйдоса в культуре, пил горькую с Юрой Казариным, Сашей Верниковым,
Андреем Громовым, Марком Липовецким, Романом Тягуновым, Игорем Богдановым, печатался в журнале «Урал» у Валентина Лукьянина
и Николая Мережникова, отмечал свой день
рождения на Ивановском кладбище с Аркадием Застырцем… Об Иосифе Бродском впервые
услышал от Ильи Будницкого, а об Алексее Парщикове — от Евгения Касимова. И Бродский,
и Парщиков сыграют впоследствии в моей жизни существенную роль. С Татьяной Бейлиной,
к которой улетел в 1992 году в Южную Каролину, я познакомился также в Екатеринбурге.
Каким образом эти житейские, в общем-то,
вещи смогли за несколько месяцев перевести
мое внутреннее состояние с одного квантового
уровня на другой?
Думаю, подобное произошло и с моими коллегами по цеху. Урал выдал нам так называемую
«путевку в жизнь», тщательно перемешал, разбросал по миру. Виталий Кальпиди превратится в деятеля культуры, собравшего и сконструировавшего «Уральскую поэтическую школу»
из ста пятидесяти имен, Рома Тягунов выпадет
из окна, Сандро Мокша умрет, Марк Липовецкий окажется в Колорадо, Курицын — в Питере,
Лена Ваксман — в Израиле, Андрей Козлов уйдет в кришнаиты, Саша Шабуров — в актуальные художники, Евгений Касимов — в депутаты,
а Евгений Ройзман станет мэром Екатеринбурга. Я бы не хотел углубляться в мемуары, размышлять о центоне в уральской поэзии, особенностях ритмики и графики, державности,
народности, инородности и т. п. Есть ощущение
какого-то чуда, которое произошло и осталось
с нами навсегда: дай Бог каждому такой опыт.
Для меня и для Юры Казарина этим чудом стало общение с Майей Никулиной. С ней с первой
минуты знакомства мы говорили о стихах на
одном языке: впоследствии таких собеседников у меня будет мало. Любопытно, что сочинение стихов навсегда связано у меня с определенными улицами Екатеринбурга, пусть я и не
помню всех их названий, а некоторые поменяли
свои имена. «Бабьи ласковые руки» я сочинил,
пройдя ночью от Площади 1905 года до Уральского Политехнического и обратно, «Цыганенка» — возвращаясь домой на улицу Жукова от
Константина Мамаева с Декабристов. Сейчас я
не узнаю многих прежних мест: город стал другим, хотя и не потерял обаяния. Поймал себя
на мысли, что характеристикой здешней атмосферы могло бы стать отсутствие декаданса
в широком понимании этого слова. Словесный
разврат и расхлябанность на Урале не прижива-
G
7
ются. Екатеринбург по-прежнему обладает способностью каким-то образом давать жизнь поэзии, а «племя молодое, незнакомое» оказалось
родным и близким. Идея «эстафетной палочки»
вместо ниспровержения предшественников гораздо более продуктивна. Лена Сунцова открыла свое издательство в Нью-Йорке, Константин
Комаров с одинаковым успехом пишет стихи
и критику, Катя Симонова номинирует авторов
на широкоформатную премию «Литературрентген», а я вспоминаю здание фундаментальной
бани на Первомайской, около которой сочинил
когда-то стихи про корову, которую хоронил.
Диалог продолжается. В прошлом году познакомился, наконец, с «майором Дулеповым»
и Игорем Сахновским, про которых писал когда-то для антологии «Современной уральской
поэзии». «Заряд, накопленный за годы застоя,
сравнимый в чем-то с «мировой, молодящей
злостью» не дает скатиться уральской поэзии
к «производству безразличий». «Литературная
ситуация такова, что нам необходимо не только возродить русскую национальную поэзию,
но и создать принципиально новую». «Пришло
в голову, что одной из черт «уральской школы» является нарочитая написанность стихов,
авторы больше доверяют фразе, а не интонации» (2). Я тоже здесь больше доверяю фразе,
не в состоянии объяснить явления в целом, хотя
за существованием «уральской школы» вижу не
только коллективного автора, но и вполне определенный знак-иероглиф, который не узнать
невозможно. Это что вроде «мы с тобой одной
крови».
«Способности или возможности, заключенные
в индивидуальной природе, сами по себе
суть лишь materiaprima, т. е. чистая потенциальность, в которой ни дифференциации, ни
развития; тогда это хаотическое и темное состояние, соответствующее в инициатической
символике профанному миру, в котором пребывает существо, еще не достигшее “второго
рождения”» (4)
Екатеринбург, со вселившимся в него духом Осипа Мандельштама, нам это «второе рождение»
когда-то дал. Не буду гадать, что в этом деле
было существенней: тайна города, ставшего по
какой-то причине «местом силы», или бережная
опека наставников.
Учитель пробуждает то, что уже содержится в душе
ученика, вдохнуть чужую жизнь и опыт в настоящего художника невозможно. Жизнь Евгения
Туренко, основателя Нижнетагильской поэтической школы лишний раз доказывает, что личность в истории литературы (извините за материализм) по-прежнему имеет вес. Возможно,
стихи Екатерины Симоновой и Руслана Комадея
появились бы и без участия Туренко, но законченные формы и содержательную четкость они
приобрели бы намного позже. Работа поэзии —
в реставрации и восстановлении человеческой
души, с нуля ничего не построишь. Неслучайно
последние годы жизни Женя реставрировал
храм в городе Виневе Тульской области.
«Так нельзя пропадать насовсем, и усталость навылет.
А зима поутру понарошку окошко намылит,
Или свет убелит, отродясь не похоже на старость,
И легко наяву, а себя от тебя не осталось.
Или — чья это тень набекрень побледнела вчистую,
Поминальным гвоздем на снегу человечка рисуя…» (4)
Опыт «второго рождения», который подарил мне
Екатеринбург, предполагает в идеале и саму
смерть сделать частью твоего существа, превратить ее в помощницу, — и я могу лишь позавидовать тем, кому это удалось.
1. В. Месяц, «Вок-вок», НЛО, М.: 2004
2. «Антология. Современная уральская поэзия
2004–2011» Издательская группа «Десять тысяч
слов», Челябинск: 2011
3. Р. Генон «Кризис современного мира», «Заметки об инициации» М.: «Эксмо» 2008
4. Е. Туренко «Предисловие к снегопаду», Русский
Гулливер, М.: 2011
Как-то я был на интересной и
кой, гендерными проблемаКолонка
содержательной лекции, во
ми, движением денег и товаглавного редактора
время которой докладчик
ров, употребляют обсценную
поставил вопрос — благодаря каким признаи англоязычную лексику, избегают рифм, с
кам можно считать тот или иной моностих стиотсталой Азией знакомства не поддерживают.
хотворением? Дальнейший анализ шел по пути
В основном, они все похожи. Аппликативное
установления формальных примет, делающих
стихотворение, как и аппликативная поэтика не
возможным бытование однострочного текста
могут предложить ничего качественно нового,
в качестве стихотворения, а не произвольноотрывающегося от проторенного пути, потому
го высказывания. Например, если в представчто осуществляют процесс наложения предлаленной строчке прослеживается ритм, то она
гаемого материала на тот же самый материал
может считаться моностихом, а если не про(образуя, скорее складку, чем окно), слегка
слеживается, то не может. К признакам, удовразнясь в цвете и в форме, но не в качестве.
летворяющим статусу стихотворения, также от- Сущность аппликативной поэтики, поэтики тексносились аллитерации и метрические осколки,
та, заключается в том же, в чем сущность анасчитывающиеся в моностихе.
лизируемого моностиха — удовлетворять ряду
Надо сказать, что любой выбранный метод испредъявленных методологических методов неследования парадоксальным образом всегда
поэзии.
содержит в себе некоторую предварительную Забыв о своей гносеологической первичности, а
парадигму, в которой уже заложен исход, препроще говоря, — о таинственном первородстве
допределен конечный вывод.
и «инопланетности» по отношению к банальной
И чем больше метод ограничен, тем решительнее
логике или формальным правилам референтон будет настаивать на ограниченном (и внешне
ного пространства, такая поэзия не определяет
беспристрастно-аналитическом) результате.
правила игры, а определяется тем, что созданы
Одним словом, в подобном подходе, заложен его
не-поэзией. Философией, экономикой, тренитоговый вывод, опирающийся на сам подход.
дом, технологической акустикой, филологией,
Мне бы хотелось рассмотреть ситуацию с иных попредписанной лингвистической коммуникацизиций.
ей социальных групп и т. д.
Ведь суть не в том, может ли считаться
Аппликативность как стиль поэтичета или иная строчка стихотворениского мышления — сегодня до какойем по формальным признакам. Суть
то степени и на ряде представительных
в том, может ли считаться это «стикультурных территорий — процветает.
хотворение» поэзией.
Более того, писать по-другому считаИбо при желании я всегда найду формальные приется дурным тоном и вчерашним днем поэтизнаки для любой строчки, удостоверяющие ее
ческой техники. Образцами здесь часто служит
принадлежность к «стиху». Мне просто надо зауниверситетская поэзия Америки и Европы.
хотеть. Этого достаточно. Ну, еще, конечно, хо- Поэтика аппликации интересна и поучительна. Это
рошо бы при этом немного разбираться в поэтиметод людей, по крайней мере, образованных
ческих приемах, в метрике, ритмике, в дольнике
и филологически чутких к материалу, и мне он
и т. д. Дело в том, что такие «признаки стиха» мовсегда был ближе, чем некоторые безбрежгут быть обнаружены — везде, в любом тексте.
ные, в смысле чувств и эмоциональной подачи,
Находясь в рамках одной аналитически-статистиобразцы «патриотической народной» поэзии,
ческой системы и вводя в них исследуемое стиосновной жест которых — разорванная на грухотворение, невозможно не рассматривать это
ди рубаха.
стихотворение как аппликацию, наложенную Но есть и другая поэтика. Та самая, из которой исповерх собственной совокупности оценок или
ходила и которой продолжает следовать вся
установок, пусть и опирающихся на прекрасное
стоящая поэзия мира, включая невольных предзнание истории отечественной или зарубежной
теч и вдохновителей аппликативного метода.
поэзии. А дальше остается только смотреть, Это поэтика разрыва.
сравнивать и отмечать, насколько данная ап- На ее территории стихотворение — это не апплипликация удовлетворяет положениям уже сфоркация, накладываемая на определенное кульмированных внутри этой системы взглядов.
турное поле, а разрыв этого самого поля на
Поток стихотворений-аппликаций в последнее
свой страх и риск. Прорыв его условий и конвремя стремительно прогрессирует. Аппликавенций. Уход от артикулируемых авторитетами
тивные стихи должны удовлетворять тем или
правил игры.
иным групповым представлениям (желательно Стихотворение, если оно есть акт поэзии, надо
подкрепленным статистически-описательными
рассматривать как разрыв, задавая себе вовозможностями референтной группы эксперпрос, в какой точке оно начинается как разрыв и
тов), и не должны нарушать установленные апв какой точке кончается. Если, скажем, мы пропликативной поэтикой «конвенции».
слеживаем молнию, то о ней надо говорить как
Такие стихи обыкновенно пишутся с маленькой
о разрыве в обычном состоянии атмосферы от
буквы, считаются современными, каким-то
точки, находящейся в туче, до точки, где огненкраем стремятся обнаружить связь с политиный зигзаг завершается в стволе дерева.
ПОЭТИКА
РАЗРЫВА
G
9
В несколько более зашифрованном виде об этом
феномене пишет Э. Левинас: «В идентичности
самоприсутствия — в безмолвной тавтологии
до-рефлективного — выявляется различие
между подобным, различие в сердце интимного. Здесь исконое сознание себя есть также разрыв, Другое разрывает самотождественность
сознания и зовет его к чему-то более глубокому, чем оно само. Waches Ich — я бодрствую»1
Другое разрывает самотождественность сознания… Другое: — не относящееся к аппликативной и статистической логике привычного горизонтального мышления, даже самого что ни на
есть изощренного.
Здесь сразу же встают вопросы, имеющие отношение не столько к методу исследования,
сколько к природе поэзии. Какова должна быть
энергия для того, чтобы этот разрыв произошел? Где находятся ее источники? Каково качество разрыва? Как это пространство разрыва
влияет природу слова? Как это энергетическое
поле омывает и смещает привычное значение
слова? Как оно искажает или формирует синтаксис? Что смотрит на меня из разрыва? Почему у стихотворения (а значит, и у человека) есть
страсть к разрыву доминирующей и монотонной ткани «жизни»?
Стихотворение всегда отличалось от обыденной
утилитарной и заученной речи, всегда предполагало шокирующий отрыв от нее, разрыв
ее — это понятно даже самому поверхностному
наблюдателю. Поэтому «стихи это не проза»,
стихи это то, что заставляет напрячься. Обыкновенная рифма осуществляет это первичное
остранение, напряжение в пространстве обыденности, она одна настораживает и вырывает
оттуда слушателя. Но, дело, конечно же, не в
рифме и не, скажем, в регулярности стиха или
отсутствии таковой.
Существуют куда более мощные орудия разрыва,
которые поэзия применяет давно, начиная с
«утренних» часов своего существования. Например, троп, метафора. Суть ее в том, чтобы
выявить пространство, в котором два удаленных «предмета» становятся близкими, или даже
одним и тем же предметом, сливаясь. Глаза в
ней становятся морем, а флейта — позвоночником. Или велосипедные рули превращаются,
впрочем, не сливаясь, в сияющие морские волны, а те — в велосипедные рули, если вспомнить Парщикова. Как такое возможно для здравого смысла или поэтики аппликации? Никак.
Разве что в качестве воспроизводимой цитаты.
Возможной такая метафора становится в силу
способности разорвать ткань и выявить некую
особую зону, существующую реально, хотя и
не на поверхности мышления, в которой такое
сверхрациональное уподобление, такая сверхразумная метаморфоза оказывается возможной и, более того — единственно уместной.
Нащупать некоторое состояние сознания, в
котором потенциально всё сходится со всем.
G
10
1
Levinas E. Entre nous. Paris, 1991. P. 102.
Некую область чистой потенциальности, животворящей, непредсказуемой и играющей, откуда идет мощнейший импульс, дозволяющий
осуществлять прыжок поверх барьеров, дозволяющий делать то, что в «хорошем обществе»
делать не принято.
Метафора существует, таким образом, как место
разрыва, в котором велосипедный руль прыгает
к блестящей морской волне, являя тем самым
молнию, которая отрываясь от руля, ударяет в
волну, совмещая их и объединяя в одно целое
в своем шокирующем энергетическом прорыве.
Я сейчас не говорю подробно о качествах чудодейственного «пространства разрыва», обладающего свойствами личностной и мировой терапии, силой для исцеления человека и природы,
в чем и являет себя первоначальная и забытая
функция поэзии — это разговор больший, чем
объем эссе.
Хочу лишь обратить внимание на то, что так же, как
и метафора или другие «инструменты разрыва»
существует и функционирует само стихотворение, если, конечно, оно — действительно, стихотворение.
Отрываясь от некоторой накопившей избыточный
и нестабильный потенциал «точки», оно вырывается, выскальзывает в иные, прежде-текстовые пространства и измерения (не расставаясь
со словом, но преображая его затверженные
очертания при помощи природы обнаруженного
другого пространства и разряда энергии, в канву и русло которого это слово теперь погружено
и там путешествует) и длится до тех пор, пока
не найдет точку с противоположным силовым
потенциалом (от Инь к Ян, например), в которой
стихотворение успокаивается, завершается.
Само оно отныне является уликой прошедшей
сквозь него невербализируемой энергии и до
какой-то степени динамической фиксацией
«бесконечного разряда», клубящегося в его замкнутой-разомкнутой реторте.
Все дальнейшее (в бытовании стихотворения как
арт-объекта в виде напечатанного текста) есть
постижение разрыва привычного кодового пространства, который осуществлен в стихотворении / стихотворением мастера. Это процесс
чтения, процесс изучения — переход от лавообразного и раскаленного состояния стиха —
к тапу его остывания, формозатвердевания, и,
дальше, — к его аналитическому и спекулятивному осмыслению — достоянию филологии и
критического анализа, пище для аппликативной методологии.
Основной парадокс состоит в том, что изначальная температура стихотворения-разрыва может быть восстановлена и обретена заново
при заинтересованном, углубленном чтении.
Для таких, весьма редких, читателей — стихи
не остывают. Сонастройка себя с первичным и
исходным качеством энергии и материи, обнаруженным стихотворением, создает читателя
заново, исцеляя и его, и мир, благодаря процессу чтения
Андрей Тавров
ПОЭЗИЯ
Екатерина СИМОНОВА
МЕДУЗА
Екатерина СИМОНОВА родилась
в Нижнем Тагиле, филолог, автор
четырёх книг стихотворений, публиковалась в журналах «Новый
мир», «Урал», «Воздух», «Новый
берег» и др., номинатор премии
«Литературрентген», живёт в Екатеринбурге.
ИЗ ПИСЕМ. ПИСЬМО ВАСИЛИЮ БОРОДИНУ
у меня две левых руки.
я обнимаю рыбу: тяжелое тело, белесая чешуя.
звезда, пульсирующая, как сердце, во рту,
я открываю рот — она летит
вверх, теряя меня.
это не сон, это даже не призрак сна,
непонятное не умеет спать —
оно только ждет внутри —
как время и/или медленная змея.
дом, становясь, пустым,
не остается простым:
шахматная плитка пола без мертвых/живых фигур,
кому мне хочется сказать: «прости»,
кого и зачем я забыл, обманул?
стул выставляет безголовым оленем рога,
обои со стен отслаиваются,
обнажая меня,
точнее, только что, что кажется мной,
на тарелке зимнего дня:
половинка граната,
зазеркальная рыба-меч,
она обвивает меня,
я открываю рот,
ты думаешь, это правда — я?
* * *
Облако, повисшее над.
Трава, прорастающая в горсти.
Жизнь — запущенный сад:
Не перейти.
Только и встанешь в
Сердце, один как перст:
Режь меня, Боже, как хлеб,
И по кусочку ешь.
Корочка тела горька,
Да и душа черства:
Не поделиться с
Тем, кто делиться рад.
Только я все равно —
Лучшая твоя часть:
Перышко на кости,
Бабочка у плеча.
G
11
* * *
* * *
погляди, мой свет, идут леса,
наступая друг другу на пятки и
объятые пламенем, как тоской.
но печаль застилает твои глаза,
потому что после дождя становятся все чисты,
кроме тех, кто говорит с тобой.
пока в лесу охотники и псы,
и снег лежит, дряхлеющий и кроткий,
роняет свет тяжелые кресты —
переплетенья окон
говорит, моя радость, говорит так,
будто наматывает на кулак
жесткий ремень, увядший мак
падает на пол к твоим ногам.
поэтому, прежде чем отразиться в стекле,
отражающем шею рябины, мех
тумана, согревающего дрожащую тьму,
прежде, чем вернуться ко мне,
спой напоследок, пока вверх
по веревочной лестнице, оставив тебя одну,
поднимается свет, золоченую кутерьму
воздуха, ангелов, облаков
сшивая собой, так пришивают новые рукава
к старому платью, так вспоминают любовь
несбывшуюся, незаконченную, как та,
наклоняющаяся над тобой незрячая Госпожа,
пока ты спишь — не просыпайся — не дорожа
ни тем, как она, не дыша,
выглядывает в твоем лице
узнаванье, точно вторую серьгу в ларце,
ни снящимися на самом деле ей, не тебе,
далекими голосами, острей когтей,
пока она рядом сидит на краю постели —
зимняя рыба сквозь водоросли твоего сна —
за руку держит, едва ли жива,
потому что покинуть тебя не успела,
я ждала тебя, возлюбленная моя, ждала.
на пол, ты — ах! — теряешь радость, как
серьгу
(непарное останется печалью),
шиповник высыхает на ветру,
но, знаю,
пока ты прижимаешься к плечу
и говоришь: мне здесь тепло и тихо,
все вещи задувают, как свечу,
свои названия, безлико
и смущенно ночь глядит,
забыв про все и ничего не зная,
с отчаяньем бесплодных данаид
себе не оставляя
и одеяла лепетных волос.
встав перед нею на одно колено,
луна зачерпывает горечь в горсть,
от слез ослепнув.
* * *
завеса жадная перед тобой
падает вниз, нага
остается окрестность — тебе видеть сквозь.
кланяясь, как слуга,
сад нагибается до земли,
весь — от затылка до пят —
предан и преданный — молчи,
нам всего не сказать.
не виноват никто:
ни раздвигающий ветви, ни та,
кто, позабыв про стыд,
спит у водяного рта.
пока эта осень — вне,
пока выдыхаешь дыханье, как
облако, зависающее над
тобой — терпеливый рыбак,
верится, что это все —
замерло, спит, дым
садовых осенних костров —
тлеющее золото скорой беды.
G
12
только дотронуться до тебя —
никак, что застилает взгляд?
слез моих сухая трава,
горечи твоей аромат.
МЕДУЗА
1
боль заставляет видеть себя будто со стороны:
и ты говоришь:
боль выходит из моего рта,
боль выходит из моего сердца,
обвивает меня жилами, стеблями и руками — сад,
поедающий сам себя,
змеиный живой клубок,
посередине сидят на скамье,
держатся за руки, друг на друга не глядя,
поправляют накрахмаленные хрустящие юбки,
показывают проходящим окровавленное сердце —
я и мое второе я,
ни на что не надеясь.
2
вода сна поднимается выше меня,
я вижу женщину, утонувшую до меня,
я вижу не сказанные ей слова,
я вижу почерневший, колышащийся вокруг сад,
я вижу извивающихся змей в ее волосах,
я вижу пустую каменную скамью,
я говорю:
это твоя боль,
не моя.
она продолжает глядеть мимо меня.
3
ни на что не надеясь, ничему не веря,
время срывает яблоко с дерева,
потом следующее, за ним — еще,
пока не останется только одно,
не отданное никому.
сад погружается медленно в темноту,
как электричество в комнатах — по частям,
яблоко продолжает гореть в темноте —
расставание, искушенье в древесной руке,
бессмысленный дар
боли, покидающей не меня,
но — на мгновение — взгляд.
4
я говорю не с тобой —
я говорю тебя.
G
13
Илья НЕНКО
ПЛАНЕТА МОРОСЬ
.
Илья НЕНКО родился в г. КаменскУральский Свердловской области.
Окончил Уральский Государственный университет. Стихи публиковались в журналах, альманахах и
коллективных сборниках Свердловской области и Югры, в проекте «Полутона». Автор книги стихов «Нарушение ритма сердца»
(Издательство Уральского университета, Екатеринбург, 2011)
* * *
в этом промерзшем кафе
с уборщицей в классической желтой накидке
в крупный черный горох
здоровается вся очередь в туалет
обращается даже по имени-отчеству
и если бы она ударила
хоть одного из посетителей грязной тряпкой
разбежались бы все остальные
здесь
в этом брюзжащем кафе
я вспоминаю себя
как старался давить глаза одному пьянчуге
который (как мне показалось) пытался тебя обидеть
и чтобы это не закончилось поножовщиной
охранники посоветовали нам запасной выход
через автомойку
которое время спустя
у тебя на кухне
я держу твою руку и пытаюсь признаться
(со временем это становится все сложнее
но я пытаюсь признаться
я пытаюсь расти над собой)
на ломаном русском
словом которого избегал последние несколько лет
если умрет уборщица
если ослепнет тот парень
если закроют автомойку
если играющие в кафе музыкальные группы распадутся
я не расстроюсь
но если ты уедешь
если я уеду
я боюсь не сказать никому
этого слова в дальнейшем
G
14
* * *
и мы такие шли — в руке рука
и мы такие шли — глаза в глаза
и мы такие шли, а может, плыли
летели, умирали, не старели,
твердили так должно всегда
и больше не случится никогда
и больше не случится ничего
и мне знакомо лишь твое лицо
молчи, молчи, пускай оно немое
идти, идти и умереть в дороге
такая незначительная смерть
что вечность обретает форму куба
и нам держать, но не сберечь друг друга
и нам держать, но не сберечься, нет
и мы присядем в захмелевшем парке
среди пустых бутылок от кадарки
колени сдвинуты слегка
и вот моя рука
со сдвинутых твоих колен сползает
но это ничего не означает
* * *
НИКОГДА НЕ НАБЛЮДАТЬ ЧАСОВ
..................
догоняя тебя на перроне
теряя монеты жетоны ключи
прочие мелочи
голос диспетчера
шепеляво шуршит задыхается
поезд уфа нижневартовск
спешит попрощаться
с вами
с края
второй платформы
обгоняй говорит мне
бабок с тележками
мужиков с пивными брюхами и проплешинами
неуравновешенных детей
инвалидов
прочие формы жизни
раз не можешь отвести влажный свой взгляд
а тебе уезжай говорят проводники
и только руки твои
и глаза
и щёки
и нежное твоё всё
и действительно
всё твоё
ничего себе
ничего
говорить
можешь
больше
из соседнего двора
мне наперерез
на розовом двухколесном велосипеде
выезжает девочка лет шести
она едет быстро
но я успеваю заметить
что над левым ее глазом
нет верхнего века
сейчас ее это мало заботит
она крутит педали и
мчится куда-то в сторону центра
но потом это может стать
определяющим фактором
из-за которого она
рискует никогда не найти бойфрэнда
в доме напротив
живет четырнадцатилетняя девочка
я регулярно встречаю ее на перекрестке
когда иду в магазин
я не силен в медицине
но вероятно это называется сахарный диабет
она шире меня в два раза
и носит балахонистые футболки и
шорты ниже колена
уже сейчас она понимает
что музыка из наушников
это единственное
что останется с ней до конца
на ежедневных тренировках
я всегда обращал внимание
на парня который качал
исключительно грудь и руки
ногам он внимания не уделял вообще и
всегда прихрамывал передвигаясь
от тренажера к тренажеру
сегодня я столкнулся с ним в раздевалке
он двигался в сторону душевой подпрыгивая
когда он снял полотенце с бедер
я увидел
дрожащую культю вместо правой ноги
и вот на вокзальной площади
где лет через пятьдесят
установят памятник
провожающим дуракам
не машу тебе вслед ничем
ловлю на мысли что
именно в данный момент
как в сценарии глухонемого плохого кино
как тебя когда рядом нет
должен произойти теракт
чтобы выживших никого
чтобы никого
как тебя
не любить
больше
вспоминая эти случайные
сиюминутные встречи
мне становится стыдно
плакать
над кашляющим
задыхающимся
сердцем своим
пористым от потерь
и все же
позволь мне
никогда
не наблюдать
часов
G
15
ЗИНАИДА ИВАНОВНА ЖАЛУЕТСЯ ПОДРУГЕ
Зинаида Ивановна.
47 лет.
Два года назад
овдовела
(бывший муж заядлый рыбак;
недостаточно крепкий лед).
С тех пор только и может,
что ходить к реке,
видеть отражение свое на дне,
стареть снаружи,
внутри желтеть,
общаться с одноклассниками в интернете.
Неделю назад
ее аккаунт взломали,
стали рассылать с него спам. И
вот
Зинаида Ивановна жалуется подруге:
У меня совсем опускаются руки,
невозможно восстановить пароль,
заняться теперь откровенно нечем,
и сегодня, как, в общем-то, и всегда,
у меня ничем не заполнен вечер.
А там
ферма, хозяйство, важная социальная роль,
и еще
в графе «персональные данные» телефонный номер.
Через несколько дней у нее зазвонил мобильник.
Незнакомый мужчина пробаритонил:
Я от вас получал письмо.
Честно сказать, ничего не понял,
но
вы мне понравились, признаюсь сразу.
Я вам об этом писал, только так и не получил ответа.
Кстати, у меня трехкомнатная квартира,
где мне одиноко.
Давайте сегодня встретимся, Ok?
В тот же вечер Зинаида Ивановна
впервые за несколько лет
ложилась спать в незнакомом доме.
G
16
ПЛАНЕТА МОРОСЬ
Который день Олегу мерещится в воздухе отчетливый дихлофосный запах
Ушла жена, стерлись суставы и зубы
Точнее, наоборот: стерлись суставы и зубы, а после ушла жена
Стены подъезда измазаны то ли токсичной краской, то ли навозом
А еще, говорят, в небе горят и падают звезды
Но из его окна не видна ни одна
Звезда.
Олег думает: наверное, там, на этих далеких и ярких
Но отчего-то неустойчивых планетах
Всем местным еще в детские годы
Чувство страха и боль потери
Навеки вытравливают купоросом
Иначе, как они могут вот так лететь в неизбежность
Можно даже подумать, что у этих падений есть собственный цикл
И всю ночь до катастрофы
Как какой-нибудь Валентино Росси
Перед очередной гонкой
Каждый из них проводит в гараже
Проверяя правильность расположения
Наклеек на мотоцикле.
Я бы тоже хотел
Сжечь все рецепторы и нервные клетки
Отвечающие за долгосрочную память
Чтоб было не больно падать
Чтоб падать и ни о чем не думать
Но, видимо, после смерти даже
Я найду телефонную будку
И стану звонить жене
Я бы звонил, чтобы просто услышать голос.
Так полагал Олег, облокотившись на подоконник в своей квартире
Вдыхая эфирное масло пачули
(что угодно, лишь бы не чувствовать въедливый дихлофос)
И не подозревал, что больше на звездной карте
Нету его планеты
G
17
ЮНЫЕ МАЛЬЧИКИ С ЗАПЛАКАННЫМИ ГЛАЗАМИ
они пьют винтом
кричат от винта
эти юные мальчики с заплаканными глазами
асексуально плюются
поют матерщинные песни
признаются в любви на кухне
в кухне нет света
зато дофига хлеба
забегают в твою комнату
и обещают все рассказать потом
а ты уже взрослый мальчик
и твоя карусель навернулась
ничего страшного
не покружиться зато состариться
ничего страшного
а ты остаешься думать
над этим словом — потом
сейчас я отдаю себе отчет
что может не быть даже завтра
мне принесут отравленный кофе
просроченный алкоголь
или произойдет что-то
еще более банальное и тупое
я надеюсь успеть в этот — последний — раз о тебе подумать
иначе зачем эти теплые утра
брось меня в радости
этот ужас будет мне нравиться
G
18
Евгений ЧЕМЯКИН
О ЖЕНЩИНЕ, ВОРОБЬЕ,
ФОНАРЯХ И СНЕГЕ
* * *
Евгений ЧЕМЯКИН родился в 1986 г.
в Свердловске. Окончил исторический факультет Уральского государственного университета (канд.
ист. наук). Музыкант и автор песен.
Стихи публиковались в журналах
«Урал», «Уральский следопыт», альманахах «Ликбез», «Екатеринбург.
20:30», «Красными буквами» и др.
Автор книг «Стихотворения» (2006)
и «Третье лицо» (2011).
Мальчик с удочкой сидит.
Рыба прячется под камень.
Он возьмет ее руками,
и она заговорит
с убегающей волной
на своем морском наречьи.
Станет мальчик частью речи.
Станет рыба тишиной.
* * *
Голубиная почта. С утра связь есть.
Но нет адресата. Считай, напрасно
не то что благую — любую весть
посылать. К тому же еще и опасно:
исходя из прогнозов туман такой,
что на птиц нападает хандра, и редко
кто из них прилетает к себе домой,
предпочитая свободу клетке.
Голубиная почта. С утра есть связь.
Иногда птицы даже приносят сводки
с полей. Но разобрать эту вязь
под силу только если выпить водки.
Впрочем, все бессмысленно, все одно
и то же: если есть возможность
в стороне держаться — гляди в окно,
не выходи,
соблюдай осторожность.
Голубиная почта. Пропал сигнал.
Плевать на это.
И все же, все же
как ни крути, но сигнал пропал.
От этого прямо мороз по коже.
И такой туман, что хандра, хандра.
Птицы совсем потеряли дорогу.
А была еще, кажется, связь с утра.
Но не было адресата. И слава богу.
* * *
Все, что осталось у меня своего —
это фамилия, начинающаяся на Че,
старое дедушкино трюмо,
да ангел, приютившийся на плече.
Левом ли, правом ли — черт его разберет,
когда стоишь перед зеркалом. Важно то,
что я еще слышу, как он ревет,
когда в комнате становится вдруг темно.
Я и сам ревел бы, если б жил впотьмах,
разобраться пытался бы, но не мог
в своих левых/правых плечах/руках,
отражающихся в потрескавшемся трюмо.
* * *
Вдохновленный рябиновой осенью,
в иностранном двубортном пальто
гражданин с выразительной проседью
уезжает на белом авто.
Будто можно уйти безболезненно,
расписаться в листе обходном,
сдать на выходе ножики-лезвия
и покинуть пейзаж за окном.
G
19
* * *
* * *
Женщину обнимаешь, держишь, как воробья —
кажется, будто сердце одно сплошное
пульсирует, бьется под пальцами у тебя.
И от этого так хорошо, смешно и
немного страшно. Держишь ее в руках.
За окном в это время снег, фонари, аптеки.
Вот об этом только и нужно писать в стихах:
о женщине, воробье, фонарях и снеге.
Воду из родника
выпьешь за три глотка
прямо с лица земли,
чтоб капли на грудь стекли,
чтоб изнутри не жгло
краешками стекло.
Воду прольешь на грудь,
чтоб выдохнуть и вдохнуть.
* * *
* * *
Как будто в поисках сюжета
в потемках шарится прожектор
и, натыкаясь на бродяг,
зовет собак.
Каждый раз, когда долго протяжно звонил телефон
у соседки за стенкой, я видел такую картину:
молодой человек, свой последний потратив жетон,
к уху трубку придвинул.
И, волнуясь, считает гудки, и ломает графит,
и сигнал за сигналом уходит последняя осень.
И другой молодой человек, неопрятный на вид,
ошивается рядом. И скоро он трубку попросит.
А соседка два года как стала примерной женой
и уехала в дальние дальние дальние дали,
мне оставив на память гудки за картонной стеной.
Каждый раз я их слушал. Но вот и они перестали.
А мне бродяги эти милы:
они продрогли и простыли,
они столпились у столба.
Труби труба,
рассказывай протяжно, гулко
об этих темных переулках,
где разбивая фонари
не ждут зари,
где твой герой, напившись в доску,
бредет по городу Свердловску,
сливаясь в темноте ночной
со всей страной.
G
20
Алексей ШЕСТАКОВ
В ХОЛОДНОМ РАЮ
СМЕРТЬ ТРИБУНЫ
дети готовьтесь к атаке
хватит вам сеять да жать
мамки завоют а так им
нечего было рожать
сколются вместе папули
бабушки ринутся в клуб
парни пролезьте под пули
девки не верьте ссыклу
лётчики хныкайте плазмой
бог вас пугнёт как гостей
разум его без маразма
сердце его без костей
Алексей ШЕСТАКОВ родился в
1988 году, с пятнадцати лет писал
песни, сменил несколько музыкальных коллективов в поисках
уникального звучания. Окончил театральный институт в 2009 г., стихи
начал писать в 2011г. Первые роли
в драматических театрах — Ромео,
Бездомный, Салтан, Корнюде и
др.; оборвал отношения с академическим театром, чтобы уделять
больше времени поэзии и музыке.
* * *
ЧЁРНЫЙ ЛЕС
В холодном раю мы всё время танцуем от печки.
Небесная манна — прокисшего снега комки;
не ходим гулять и не прыгаем в белые речки,
а в чёрную — да, если сдуру отбросим коньки.
выбыли да выпали мы в лес
с длинными зрачками наголо
трое суток а в лесу-то бес
да веселье в тысячу голов
Вечор в переходах и парках играют на нервах:
«Подайте огня» «Мы не курим» «А если найду?!»
Всё меньше животных, всё больше домашней шавермы,
и мясо прожарено лучше, чем в жарком аду.
чёрный лес иному не бывать
вырву сердце чтобы не сгореть
мы бродили чтобы убивать
а мечтали тихо помереть
Мы помним о скором конце — так устроена память.
И время всё ближе, и ближе, и ближе к весне…
Всё глубже и глубже в холодном поту засыпаем,
и думаем, что просыпаемся, ибо рассвет,
по костям горячим босиком
побежали рысью к леснику
а лесник-то служит мясником
суп свекольный варит на снегу
дитя на трескучем морозе трещит, как цикада,
блестящим румянцем измазав лицо на бегу.
И верится: рай — это больше, чем бегство из ада.
Я ангела видел сегодня. На белом снегу.
воет тень рогатая в лесу
свет безродный хочет извести
мы шепнём ей Господи Иису…
мы не помним как произнести
G
21
* * *
* * *
Она курила по-мужицки.
Она готовила обед.
И я готов был побожиться,
Что Бога нет.
Это смерть навещает младенчика в образе Сталина —
Без усов и акцента — навязанный бабкой образ.
Может лунное эхо Бетховена вывернет спальную,
Чтоб идеи и расы слились во единую горесть.
Она по совести курила,
И чёрным хлебом стол накрыв,
Она пила, поскольку — рыба.
Как раз кончалась эра Рыб.
Неужели он сам захотел народиться, рядиться,
Геометрию зреть, чертежей колыбельные струны
Никогда не слыхать, но догадываться и молиться
Не тому незнакомому, а на свои же рисунки.
В ту ночь Титаник шёл по встречной,
Джон Леннон бросил Ливерпуль.
И был глоток, задевший печень,
Как сто пронзивших ливер пуль.
Впрочем, он и молится не должен — кому что он должен —
Этот крохотный даже не шерсти, а кожицы клок.
Он не знает ещё: чем глупее, тем дальше и дольше.
Его мягкое темечко — око, он, Боже, циклоп.
А клён, как повод миллионный,
Снежинкой первой засветил.
Она корила (или Оно?)
Меня за то, что без пяти…
О, не тронь его мать, пока чадо во власти у Фрейда.
Если словит удачу, на волю попрёт на своих.
И когда он посмеет упасть, поколения предков
Белым ветром свечи ему силу отвесят с ноги.
«Возьми, дружок, в дорогу хлеб-то».
И, не добавив вслед «прощай»,
Курила жадно, словно некто
Ей запрещал.
Будет смерть навещать его в образе деда Мороза —
Без усов, бороды и акцента — нехваткой тепла.
Вот ребёнок сидит и смолит — это формочка, поза.
Отче! Бей его, бей в кровяные сосуды стекла.
* * *
какие могут быть игрушки
женюсь и сразу слягу в гроб
бабуля околеет в кушве
не одолеет тягу дров
со смертью смерть играет в жмурки
дрожит земля зажав зерно
пока и ос съедают щурки
и ослик тянет шар земной
ЛИТУРГИЯ/ЛЕТАРГИЯ
В космосе нет ничего
но за границей границы
бродят волхвы без чинов
слуги царя и царицы
В венах земли и пучин
разоблачители ада
белые черви-врачи
опыт проводят над ядом
Милая, выслушай кровь:
где-то на чистом Байкале
рыбы рыдают икрой
плачет Христос рыбаками
G
22
ОДЕРЖИМЫЙ
Луна пестрит болотным паром.
Пурга сужается в кольцо.
Рассвет, скрипучий как шлагбаум,
Не пустит бесов на крыльцо.
Я так живу. За мной — охота.
Блуждаю в полдень без лица.
А в ночь меня съедает кто-то,
Не доедая до конца.
ПРОЗА
Кирилл АЗЁРНЫЙ
МОНСТР
Богатыми хозяйскими жестами, вывезенными прямиком из пыльной истории, вросшей
корнями в баснословную родословную, у пятого колена которой уже темно, и не видно
моих черных бровей, моего белого носа, я в
светлом моем новом доме встречал праздных
гостей, а одного вытурил — не без помощи
другого гостя, светлоглазого крупного шатена, спросившего так: «Докучает?» — и я ответил: да, будьте добры. Он был добр проводить
нежелательного человека до ближайшей автобусной остановки, посадить его в автобус,
а после вернуться, и тогда уже приступить.
Без меня уже заваривалась благодатная галерейная каша. Совесть моя молчала — мне и не надобно было ее советов. Для
галочки мне задавали вопросы, и я отвечал
кем-то другим заготовленными репликами,
и не боялся пить вместе с моими гостями из
такого же ребристого пластикового стаканчика — белое прозрачное вино. Одно тревожило
меня —
прямоугольные щетинистые крекеры с
зеленым маслом и крохотные коричные пряники разошлись в мгновение ока, в то время
как вина оставалось общей сложностью полтора жестяных ведра, если перелить. Какимто русским жестом души я уж было внутренне
распрощался с печеночной колбасой, заготовленной у меня для личного ужина — или
завтрака, что стало за пятнадцать минут более вероятным, потому что народ прибывал,
и зал превратился в комнату, а из комнаты —
в камеру, запечатанную цветами и ангелами,
котами и собаками, иной едой, кормящей не
то живую, не то нарисованную муху, запечатанную накрепко, общим глухим деревом, общей грязной рамой.
Я подумал скорбно о посуде, которую мне
мыть, а потом, уже с иной высоты, пожалел о
том, что не мыть, а выбрасывать — пластиковый мусор, какая уж там посуда. Вот я сомну
Кирилл АЗЁРНЫЙ родился в Свердловске в 1990 году. Окончил магистратуру УрФУ по специальности «Литература зарубежных
стран», аспирант философского
факультета на кафедре эстетики.
Стихи и проза публиковались в
журналах «Урал», «ЛикБез», антологии «Екатеринбург 20:30» и др.
В 2013 году издана книга прозы
«Подарок»
навсегда стаканчик с послушным, безболезненным хрустом. И лягу спать на полу — разминать хребет в отведенной под мастерскую
маленькой галерейной комнатке, в которую
пытается войти тот самый человек, что избавил меня от заблаговременно пьяного гостя.
— Подождите, — попросил я, — туда не
можно. Там — комната персонала.
— Хотите сказать, там никого нет? — спросил он, намекая, вероятно, на французское
гражданство виновника торжества — именинника, художника Всеволода Поленича, которого в галерее, конечно же, не было.
— Никого, совершенно. Пойдемте, покажу
вам парк.
Я показал ему самую известную на тот
момент работу Поленича, описав ее всем
отточенным арсеналом эпитетов тогдашней
публицистики, только для того, чтобы гость
не заглядывался более на мою дверь, выкрашенную под белый цвет стены. Слепыми глазами гость шарил по сырому парку, по едва
занявшейся желтизною листве, по разноцветно крашенной скамейке. Тут меня деликатно
прервал севший на мое левое плечо попугай
большого рубинового перстня — со страшным паучьим туловищем толстой ладони. Это
было вежливое и почтительное отношение, и
G
23
я с удовольствием крутанулся. На меня смотрел маленький человек солидного возраста
и положения с большими порочными глазами.
— Знаете, вот тот с еврейской фамилией, — сообщил он мне, не отводя взгляда, —
подозревает, что в вашем роду обезьяна?
Аккурат с высокой ноты осведомителя
я бодро сорвался в толпу, ища возмездия.
Я толкнул странную семью толстых людей,
выстроившихся на моем пути в порядке возрастания, и отец семейства пролил себе на
грудь красное вино, приняв вид белогвардейской стати для взыскания моей ответственности, но за мной уж сомкнулась группка нарядных на свой пестрый лад студентов.
В коридоре я влетел в большое зеркало,
разбив его на четное число осколков, и гнев
мой огнем доплыл до гардероба, где строгая
молчаливая гардеробщица протянула мне
пальто. Строго говоря, это было грубостью,
но во мне этот жест пробудил стыд, а стыд
пробудил жалость к себе, и на глазах моих появились старые слезы.
Школьные слезы, когда лицом моим водили по стене, изображая уборку. Но этот
эпизод расплывчат, и не исключено, что сам
фокус его отточен его же расплывчатостью —
другими словами, может, и не было такого, но
зато много раз было что-то очень близкое к
тому. А вот то, что было точно: мой брат Егор,
заступаясь за меня, всеми силами обеих рук
держит моего обидчика, и говорит: бей. Бей
по тупой жабьей морде — объясняет он, но я
и так вижу. Но не бью. Бей, говорит, тряпка. Но
я не бью.
Птичка из моей головы озаряет призрачно
знакомую комнату — из камеры иной, чужбинной, я выпускаю иную — и она, облетев,
встречается с первой в теплом краю Европы,
где теперь моя мама — в том же облысевшем
кресле, что и на этом снимке, где я получаю
(не видно) по физиономии, от брата, за то, что
не бил. Мораль была проста — удар висит в
воздухе и должен быть нанесен. Цель произвольна. Мораль на самом деле была того проще, и эта — изобретенная наскоро холодная
ложь, приложенная к давнему синяку. Той морали я не помню, той формулировки я с собой
не прихватил.
После удара я отправился в ванную умыться, и там сквозь слезы окончательно проявилась фотография, сделанная моим братом —
я-то ошибочно принял ее за собственное
воспоминание. Ну да, конечно, вот в ванной
раковине (овальная мелкая ванная) лежит
черная собака, на которую у моей памяти нет
G
24
своей реплики, потому что она была у нас
ровно один день, в течение которого ее освободили от странного наземного невода, в
который она угодила у нас во дворе (кто уж ее
принес — тайна, как и то, куда она без ошейника ушла потом, и что вспоминала). Брат
удачно поймал ракурс — так, что оттопыренное ухо (на черно-белой-то фотографии) кажется розовым. Остановись, мгновение, ты
сойдешь.
В ореховом гардеробе я трезвел. Я узнавал в нем ореховый лес — так называлась
кофейня в Екатеринбурге, где мы один раз
завтракали с моим братом Егором на заре
невыносимо подробной юности. Мне кажется, я пил кофе за свой счет, хотя не уверен в
этом. Оглядываюсь внутри скорлупки (ныне
расколотой) и узнаю черты неизлечимой бедности: кофейня обречена, и Егор презирает
ее каждым жестом, самой напускной тонкостью вонючей струйки, которой дует на свой
черный кофе. У него черный, а мне несут со
сливками — ко мне идет в белом, канатной
походкой, официантка с розовыми плечами, и
несет молочное облачко. Я встал ей помочь, и
слегонца подвинул неустойчивый столик, обмакнув в кофе надтреснутую Егорову губу.
— Сиди, — сказал он, и я сел, позволив канату кончиться.
Егор одет по-свадебному — ему через
полтора часа снимать свадьбу. Полтора часа
— егоровское время, не больше и не меньше:
он не торопится, но горизонт всегда близок, и
на горизонте — дело его жизни, давно цветное, давно потухла отцовская «Искра». Давно
оплачивают ему немой, пышный шум свадеб.
Как свидетеля, таскают его иногда и в суд.
Места того уж нет — и, кажется, нету в
Екатеринбурге ровнее асфальта, чем на месте, где оборвался канат, где на меня упал
свет вечного презрения, где зародилось мое
переселение в Москву. Но я не пользуюсь
этим — не пользуюсь тем, что одуванчик растет сквозь ее бесцветную туфельку. Я воскрешаю, и не только не бегу стыда, но и строю
стены вокруг моего пульсирующего желания
не быть, не появляться на свет ночью — беспамятной, потому что тогда мой брат рисовал
еще огромного зеленого спрута, называя его
солнышком, и одного его забирали за горизонт страницы зеленые щупальца, и пылилась
«Искра» (есть сведения, доказывающие, что
Зощенко задним числом принял за вспышку молнии простую вспышку из-под кадра, а
грохотом раздалась за дверью его тяжелая
тетушка). Так бы заснял.
— Глеб, приезжай в Москву, как что, — говорил мне Егор и протягивал девичьей резинкой перетянутую пачку купюр, — там, у меня
есть для тебя дело.
У Егора на безымянном пальце кольцо, и
оно, гладкое, блестит, и не менее гладко оно с
другой своей стороны. Постоянство.
Что касается меня, то у меня тогда еще не
намечалось Лизы. Со всей силой правды, со
всей едкостью унижения из безымянной могилы я возвращаюсь туда с Лизой, с глазами,
полными Лиз: моей многоликой, моей бесконечной. Я посмотрел бы на него и ничего бы
не сказал о ней, но знал бы про себя: она есть
у меня.
Я заимствую заколку из волос официантки
и вдеваю ее в волосы Лизы — совсем другие,
менее прямые, более светлые. Она из них выскальзывает изредка, как доска серфингиста
только если ее ловит бледный солнечный лучик. Мы гуляем с Лизой в роще, и солнечный
зайчик от ее заколки постоянно убегает в листву.
Лиза была невысокая, вся в родинках (вероятно, я и не подозреваю о существовании
большинства из них), сквозь зарастающую
щель между зубами она свистела — и пугала этим соловьев, которых пыталась изобразить. Кажется, тривиальное дитя леса, которое впору в лесу и оставить, не уделяя более
времени. Но была у Лизы и квартира — и в
этой ее квартире я никогда не был.
Досконально изучены были развалины
подъезда — сырой пещерный вход в неведомое, невиданное царство ее причин и следствий, где была, как в памяти, заточена ее
растолстевшая от инсульта мама, где загоралось в кладовке единственное окно, из которого смотрела на мир старая метла. Я хорошо
знал каждую трещину этого подъезда и был
хорошо знаком с аритмичной лампочкой, внутри которой навсегда поселилась целенькая,
большая оса.
Лизу я всегда встречал где-то в городе — с
некоторым трудом отыскивал ее среди молодежи у фонтанов и краев набережной (Лиза
тянулась к воде), на приземистом мостике с
замочками на прутьях решетки. Возвращал
же я ее всегда домой, на прямо в прихожей
расстеленный ковер, к маленькому сферическому телевизору, к мягкой лампе и черному
мылу, которым от нее иногда веяло (все это я
сочинял на ходу, воображая ее квартиру, и ковер уже принимал калейдоскопические очертания, вплоть до полного ослепления). От
слепого высокого фонаря, охранявшего двор,
я смотрел на ее единственное окно, и уходил,
не увидев в нем снова никаких перемен. Да и
мыслимы ли были они?
Она убегала на верхний этаж, где жила, и
я оставался один с моей радостью, с кровяным привкусом во рту. Я заходил в ближайший карликовый магазин, покупал литровую
бутылку воды и выпивал ее полностью за три
минуты.
В какой-то из дней я особенно остро ощутил необитаемость моей квартиры — и после
прощания с Лизой решил прогуляться там,
где не гулял раньше. Искажалось постепенно
зеркало улицы, как бы продолжая отражение
вглубь, натягивая до предела, но не прорывая зеркальной пленки, не выпуская меня на
волю. Те же пыльные деревья, но внутри одного из них вырезан никогда мной раньше не виденный скворечник, или взять серую извернутую куртку в кустах, или сесть на целехонькое
телевизионное кресло, стоящие посреди наскоро соображенной чащи, рядом с пеньком.
Еще кусты. И в них — что-то большое, чья-то
синтетическая шкура, это — костюм ящерицы, костюм хамелеона, ведь рядом цирк,
подумал я, но потом вспомнил, что не так уж
рядом, но ведь рядом зоопарк — подумал я,
что ж, возможно, это из зоопарка. Я присмотрелся к костюму, пытаясь разобрать, есть ли
внутри у него тело. Теперь, задним числом,
понять это мне, конечно, еще труднее, но тогда мне показалось, что тела не было, показалось по вмятой игрушечной морде, но если у
меня были тогда сомнения, то, возможно, это
воздух моей памяти поддул у хамелеона пузо,
или напротив — опустошил голову, отчего я
положил себе успокоиться и не проверять ни
палкой, ни ногой.
Желание дома обняло меня со всех сторон, как теплый ветер — желание, продиктованное не тревогой, но если не покоем, то
обещанием покоя, призраком покоя, как если
бы сомкнулись координаты, составленные из
огромного круглого телевизора, кресла, куртки, хамелеона, скворечника — как если бы
сомкнулся этого телевизора круг, и поднялся
в воздух, как мыльный пузырь, как в нем радуга, полная светом и всеми своими цветами.
Моя дом, чайная крепость, мой личный янтарный луч, когда не надо уже до завтра никуда выходить, мой стеклянный шкаф, моя плотная маленькая книжная полка, мой угрюмый
холодильник. Я шел домой ко всему этому,
уверенно шел дорогой, которой не знал. Из
G
25
ниоткуда, как давно ожидаемый подарок из
упаковки, возник мой дом.
Дома меня застало врасплох носовое
кровотечение — прямо с порога, стоило мне
открыть дверь. Надев резиновые тапки вместо пушистых, я проскользнул в ванную, где
уставился в свирепое зеркало, где приложил
к носу душистый платок туалетной бумаги.
Включил холодную воду, и промаялся так перед зеркалом минут семь, мучаясь под холодным взглядом зеркала щенячьей жалостью к
себе.
Мои руки излишни. Я представил себе Лизины руки, пытающиеся унять мою кровь —
весь стыд, приятное смущение, и наконец все
безоговорочное доверие, что я испытал бы
при таком раскладе. Только не здесь, подожди, не перед этим зеркалом. А лучше там —
в углу заброшенного дома, после столкновения с Громилой, с твоим, Лиза, Громилым, с
айсбергом моего плавания. А то она думает,
я не знаю. А то думает, я просто так сижу тут, в
Москве, в пыльной картинной галерее, заменяющей мне дом.
Она бы плакала и обещала быть со мной,
Глебом, потому что я достоин ее не в пример
больше Громилого, подмявшего под себя
весь мой свет и каждый луч его по отдельности, включая янтарный, вечерний, осквернивший мою память и загнавший сюда, где я стою
под прицелами пестрых холстов — холостых
холстов, обреченных готовиться к выстрелу и
где-то на дне своей бездонной пустоты знающих, что единственный выстрел — в том, что я
никогда не сдвинусь с места. И где тот белогвардеец, которой обрек нас на этот оловянный этюд, на эту картину, конечную в своей
подробности?
Куда девает Лиза руки, когда плачет без
моей назальной крови — сжимает ли ими белоснежный платок? Я из Москвы ни разу так и
не позвонил ей, да оно и не нужно: Громилый
может быть прекрасным черным фоном для
платка и белой Лизы, может нерушимой стеной заслонить весь холст, встав между Лизой и
моей явью, которая в Москве, в маленькой галерее, подкинутой мне братом Егором, и мне
пора принять посетителя, потому что посетителей у меня очень мало. Один или два в день.
Для моего дверного китайского звоночка
все посетители равны, но, когда он отзвенел
в тот раз, то я увидел (оторвавшись от книги),
что зашел малыш лет четырех, и что ему интересна ваза с конфетами на моем небольшом
столике. Красивая ваза с разноцветными карамельками. Он направляется к вазе, но слу-
G
26
чается непредвиденное: на пути у него оказывается вертушка с каталогами, одинаковыми
(полный перечень галерейных работ, не меняющийся, кажется, никогда), и он берет каталог, после чего достает из кармашка монетку
в десять копеек, протягивает ее мне.
— Этот каталог бесплатный, — говорю я
ему зачем-то, но он меня не понимает.
— Денег не нужно, спасибо, — пытаюсь я
поменять тон на детский. Но и это не помогает мне. Тогда я беру десять копеек, и малыш,
довольный, уходит с каталогом вон, прямиком в стеклянную дверь. Тогда настало время
пойти заварить чай.
В галерее моей была, как вы уже знаете,
выкрашенная в цвет стены дверь, а за ней
была моя спальня, моя кухня, моя библиотека и моя гостиная (обувь поставьте в углу,
да, в том единственном. Разбужу для вас мышонка).
Крохотная моя стыдливая кухонька, мой
шумный чайник. Я сделал себе кипяток, и заварил повторно уже использованный утром
пакетик чая, и намазал на хлеб кусочек печеночной колбасы. Поправил падающий круглый стол, открыл ноутбук и перечитал в новом, чуть изменившемся свете сообщение
от себя самого, отправленное два дня назад
Лизе: «Я обязательно вернусь, только найду
нам с тобой денег».
Моя кладовая была лишена окна, но я видел все: долгий совокупный взгляд импортной
ночи, кремовый кремль, третий мир моего двоемирия-твоемирия, моемирия. В моей слепой
кладовке можно задремать и ненароком провалиться в блестящую перспективу — продолговатый туннель с точкой конца (в конце).
Задумавшись, даже отчасти забывшись, я
подошел к своему белому холсту, по-солдатски ровно стоящему у сырой стенки, и карандашом провел на нем вертикальную линию.
Потом я развернул конфету, скомкал фантик
и уронил конфету на пол.
Кстати сказать, вазу, похожую на огромный
хищный бокал для коктейлей, я сменил на небольшой аквариум, более прозрачный и вместительный. С тех пор действительно что-то,
видимо, изменилось, и ко мне начали после
уроков стекаться школьники разных возрастов, к вечеру совершенно опустошая аквариум. Я рассматривал в нем тогда свой и без
того огромный нос.
Однажды вечером мне повезло, и на донышке аквариума осталась одна конфета —
оранжевая, с серебристыми бантиками, как
у девочки. В своем пресном постоянстве я
читал книгу, но вошел Видякин — человек,
предъявлявший себя без обиняков, всем пиджаком, не думайте, что раньше я знал его.
Была у него и визитка, всегда в его случае излишняя — не потому, что ему не звонили, но
потому, что сам он трубку никогда не брал.
Последнее я усвоил хорошо.
Тогда же еще нечто неопределенное и тревожное, как большая туча, сгустилось надо
мной в виде Видякина, расшевелив мое внимание, как с тучей бывает, беспредметностью
тревоги и даже некоторой тайны — все же
мне, провинциалу, положено мечтать и потихоньку раскидывать мозгами, на что я готов
ради звонкой московской оседлости. По существу, что кроме дождя обещает туча? Прочее — нервный вздор.
Первым делом Видякин взял конфетку,
развернул ее и бросил фантик обратно в аквариум — это было что-то новенькое, какаято с детства усвоенная, неправильная тонкость этикета. Я не шевелился, изобразив
свою полную сосредоточенность на книжной странице с большими буквами. Видякин
несколько минут во мне и не нуждался — он
выбирал себе картину, кружась и бросая быстрые взгляды вокруг. Я читал книгу: «Ваза с
цветами, ваза с цветами, ваза с цветами...».
Цвет цветов никак не укладывался.
— Вот эту возьму. — Видякин указал пальцем. — Возьму, процентов на девяносто девять. Как зовут автора?
— Поленич, — соврал я, — Владимир Иосифович.
— Чудесно, — Видякин улыбнулся дружески, — очень любопытное пространство. А что
вы читаете?
Я ответил, и Видякин попросил дать ему
эту книгу почитать.
— Я всегда возвращаю долги, и если у меня
будет ваша книга, то девяносто девять процентов превратятся в сто. Ведь теперь нас будет что-то связывать. — Связь, как я выяснил
позже, была односторонней: Видякин ушел от
меня с моим телефонным номером и книгой,
я же остался с его симпатичной, бесполезной
визитной карточкой, изжелта-бледной, как
кофейные сливки.
Видякин вышел, а я решил, что мне нужны
бы очки, хотя я ношу их чрезвычайно редко
и обычно не испытываю в них надобности.
Встав со своего места, я отправился в комнату и необычайно долго разгребал в поисках
очков немногочисленный, но важный в жизненном и историческом отношении мусор:
взять ботинки, убрать ботинки, взять упавший
мне на ногу словарь московского жаргона,
убрать с места хлипкий стул для книг (многочисленных), убрать пирамидку из журналов,
подвинуть ужасающий комок из шерстяного
одеяла и огромно-незначительную, как фейверк, кучу блестящего мусора. Наконец мое
внимание привлек жук размером с чайную тарелку — так я нашел очки.
Длинный тот день теряется как целое, и
чем-то существенным врастает в будущее —
как небытие, страшное в своей многоликости.
Найдя очки, я приступил у изучению картины,
выбранной Видякиным: почему она? Почему
моя картина? Чем отличается она от работ настоящего Поленича?
Удлиненный тот день теряется как целое,
вероятно, и потому, что в ту ночь я почти не
смог заснуть. Дырявая ночь смотрела на
меня из своих черных дыр — ложась спать, я
понимал изначально, что не усну, наверное,
никогда. Прожаренный со всех сторон бессонницей, я решил бросить ночи иной вызов — отправился гулять в ближайший парк.
Опасности это особенной не представляло — более-менее прозрачная майская ночь
не сулила ничего страшнее скуки. Специально для меня бодрствовал маленький пестрый
киоск, и я зашел в него и купил там пиво, а потом открыл его на скамейке ближайшего парка. Впервые в жизни я сделал нечто подобное, оказавшись так же далеко от себя, как от
Лизы, и как теперь, когда ниоткуда течет это
жидкое бремя речи — от них обоих (но Лизы,
что характерно, нет и здесь).
Комичная торжественность первости и чужеродности. Как, знаете, костер, когда уже
смутно болит то, что умрет через мгновение, не успев развернуться в полноте своей
боли — в завершенности своего существования, не успев вдохнуть — и выдохнуть. Быстро
закончилась первая бутылочка пива, а второй
я не брал. Какая-то липкая гадость отяготила
мою левую руку. Без фонаря, в темной листве, я представил, что нахожусь внутри лесной
чащи, летящей куда-то в космос, как невнятная весть, и вместе с этим внутри себя растущей, уже выросшей за пределы всякого
космоса. Мне зажгли фонарь, и я счел это
знаком, что пора домой. Без палки, фонарь
висел в листве, как сияющий аквариум.
У самого парадного выхода (входом мне
послужил угловатый дворик и забор, через
который я перелез с неожиданной ловкостью,
опять же несвойственной мне), я оглянулся
G
27
назад и увидел то, к чему меня не смогло бы
подготовить и самое последовательное, самое подробное изучение покинутого мной
парка: я узнал картину Поленича, его блеклую
краску, кисть его руки и отпечаток его пальца
там, где погас фонарь, картину кончающий
наконец. Я понял, что без этого фонаря мне в
этот парк уже не вернуться обратно, и решил,
что больше туда не пойду.
Страх оказался устойчивым, всеохватным.
Вот тогда я купил вторую бутылочку пива и
влажные салфетки для левой руки — но липкость не проходила. Не своей походкой я шел
обратно в галерею для утреннего сна, но почему-то понимал, что до утра еще целая вечность, и что не время, а смысл лежит между
этой полупрозрачной ночью и будущим днем,
зарождающимся не в ней, а поверх нее, новым слоем мягкой краски, новым запахом.
Мысленно я почти умолял Видякина не позвонить. Я почти позвонил ему с этой мольбой, хотя знал уже, что трубку он не возьмет.
Без пододеяльника, я укрылся шерстяным
одеялом, чтоб спать — и видеть, быть может,
сны. И какой-то сон я, вероятно, видел — какой-то свет оборвался звуком моего телефона, на который мне посреди (в самой середине) ночи позвонил Видякин — хотя, может
быть, это всего лишь сияла своим днем Аме-
G
28
рика, из которой он мне позвонил. Видякин
продиктовал мне какой-то короткий до смешного адрес, но шум океана, переливающегося
в трубке, как в океанической раковине, мешал
расслышать моллюска.
— Сдача, с вашего позволения? Но какая
же сдача, когда...
— Дача, Глеб, дача! Поезжайте с картиной
ко мне на дачу и располагайтесь. Ждите меня
там, я приду со дня на день. Записали? Записывайте разборчиво. До скорого, Глеб, удачного вам дня!
Видякин забыл пожелать мне еще счастливого пути. Счастливым поэтому путь не
оказался, но я миную для вас дорожные опасности, опущу их для вашего удобства, потеряю по дороге. К груди моей была прижата
картина, и с прижатой к груди картиной я уже
смотрю в глаза солидной вороне, сидящей
посреди забора, символически охраняющего
снабженный (я был в этом уверен) сигнализацией дом Видякина. У забора не оказалось,
как выяснилось, входа. Но это не беда, потому что существовала, как я уже догадался, обходная тропинка, узкая, как весенний ручеек.
Она привела меня прямиком к плотной плотине, состоящей из прочнейших досок, омытых
недавним ливнем: первая (или вторая?) поло-
вина дома оказалась заколочена. Но была и
калитка, ведущая в сквозное (дверей не было)
подобие гаража, откуда я попал внезапно на
кухню. Майский день с его теплом и светом не
отличал улицы от дома.
Я подал свой пересохший ослиный голос,
внезапно и грубо вдруг оборванный всеми
стенами этого многоугольного строения, и
меня поэтому не услышали. Я решил тогда
расположиться и налил себе стакан воды из
большой канистры, беременной прелестным
пузырьком, не потревоженным мною. Нашелся и прозрачный стакан. Я опустошил его залпом, как водку, и меня увидела тогда хозяйка — Валечка семнадцати лет, с густой копной
запущенных волос и коротким носиком. Она
вышла из неведомой комнаты и встала в
дверном проходе.
Выйдите и постучитесь, — попросила она,
и я повиновался. Вышел из дома на открытое солнце, в нескольких метрах от меня по
кривой дороге проехал зигзагом велосипед.
Я постоял немного за дверью ради приличия.
Затем — постучался.
Вторая половина дома была завалена
большими коробками, одной из которых оказался пузатый телевизор, отвернутый к стенке и ленивому креслицу, которым оказалась
другая коробка. Плоский мой ум сперва сделал смелое и никчемное обобщение, заключавшееся в том, что и сам дом тоже представляет собой коробку, что было предательством
по отношению к первому, эмпирическому
впечатлению от этого складного многогранника.
— Папа в Америке, — сообщила мне первым делом Валечка. — Я осталась одна.
Сообщила она также, что папа приедет непременно с деньгами, и из ее сообщения выходило даже так, что будто бы Видякин специально уехал в Америку за этими деньгами,
чтобы дома отдать их мне (глупость, конечно).
Картину Валечка изучила долгим статичным
взглядом, как бы стараясь прожечь в ней дыру.
По глазам ее я не понял, какое впечатление
оказала на нее моя картина, и было ли там какое-то определенное впечатление. Большие
ее мультяшные глаза были приспособлены
более для поглощения, как у большой прожорливой рыбы, а не для выражения, ибо все,
пойманное ими, падало на глубину, откуда
никогда не выплывало (это нормальный процесс, и только избалованные лягушатником
лягушки, привыкшие к плавучим камням, продолжают свое возмущение).
Интересное дело — сколько ни двигал я носками эти огромные, легкие коробки, они всегда возвращались на прежние места. Постфактум, со всей проницательной бесполезностью
наблюдения, предположу следующее: в расположении коробок могла присутствовать какая-то внечеловеческая логика, связанная,
возможно, не то с освещением естественным,
не то — искусственным, предполагавшая не то
перегоревшую лампочку, не то — саму мягкую
вспышку, с которой она, мигнув, лопнула, навсегда засыпав собой пол — тогда носки наши
сменились тапками, курортными, резиновыми. Я думаю, что не мог предложить логики
иной, а вносил только хаос — небрежный, неосознанный, как самое грубое злоупотребление гостеприимством.
Столь же грубым, как, к примеру, готовка.
Должен сказать, что готовить я умею, но навыки мои оказались совершенно бесполезны:
хозяйкой была Валечка, и мы с ней пили ее
невозможный кофе, грызли спаленную яичницу и сухари, с которыми, правда, и мне не удалось бы ничего сделать. Перед завтраком я отнес свою картину в чулан — в один из чуланов,
и успешно вернулся в кухню другим путем.
Завтраков у нас с ней было два. От ее кофе
у меня сильно стучало сердце, и сердце мое
до сих пор иногда вспоминает это тесное
ощущение, и с внезапной неуверенностью,
как подслеповатое, начинает перепрыгивать
мистически, неочевидно равномерные препятствия.
К обеду второго дня я решил проявить некую решимость, и, не добившись от Валечки,
где я могу в округе найти продуктовый магазин, отправился туда сам. Удивительное
ощущение отягощенности какой-то большой,
но воздушной печалью сопровождало меня
на моем незнакомом пути в фисташковый и
пивной киоск, из которого я с пустыми, пустейшими руками вернулся в сопровождении
молодой, очень красивой черной собаки. Она
проводила меня до калитки, а затем побежала
домой — к нашим соседям, с которыми у меня
совершенно не было желания знакомиться,
ибо я не знал, до какой степени уже успел отяготить мою бессмысленную, в общем, свободу хождения по миру.
Белесая ночь охраняла смутную тревожность моего сна. Несколько раз первой ночью
я выходил на улицу, и развязывались узлы лиственных разговоров, и замолкала даже бессонная собака — может, та, а может, какая-то
другая. Из-за крошек, кошек и кофе бессонница прожарила меня со всех четырех сторон,
G
29
не захватив пятой — единственной потребной
во сне. Спал я на тесном диване в негостеприимной гостиной, на сухом развоплощенном
батоне, думая о большой кровати, подобной
той, на которой спала в соседней комнате Валечка. О такой же, но без нее.
В жаре и тревоге я считал до прибытия
Видякина часы, даже примерного количества
которых не знал. В часы более прохладные,
или когда удавалось на короткий (но, конечно,
неизмеримый) промежуток времени оживить
медленный, хриплый, как благая простуда,
вентилятор, я думал об ожидании Валечки —
о том, насколько оно казалось мне более безвременным, чем мое собственное. Мы играли с ней в блеклые шахматы на старой, почти
стершейся доске, и ни разу у нас не хватило
терпения довести партию до конца. Незнакомцы, мы дружно умирали всегда в самом
сердце безвременной, однотонной пустыни
ничьей.
В полдень второго дня я обнаружил, что
Валечка больна сухой вентиляторной простудой. Она не торопясь показывала мне способ,
которым можно восьмой раз согнуть напополам листок бумаги — у нее почти получилось.
Я отметил красноту ее носа — он был маленький бесполезный овощ — и понял сразу, что
пришло время новых поисков, на этот раз лекарства.
Имелась большая металлическая, легкая,
как сундучок с пеплом, коробка, в которой
лежали бинты, вата в огромных количествах
и небольшой пузырек со спиртом, все было
готово для мумификации.
С раздражением я вызвал тогда доктора.
Он приехал, молодой, с как бы приклеенной
бородкой, в белом пиджаке, а мы на кухне как
раз играли в шахматы, он выглядел так дружелюбно, что, кажется, присоединился бы.
Пиджак свой он повесил на кухонный
стул — высокий, искривленный чьим-то нетрезвым видением в плосковатую от удивления улитку. Жестом игрока он показал мне,
что я не нужен, а потом и сообщил вслух — голосом мягким и приятно густым.
Так я остался над своим навсегда повисшим над пропастью ходом — выпрямленным
и туманно прекрасным, как статуя девушки,
собравшейся к прыжку в реку, сжавшейся и
выправленной в стойке оловянного солдатика. Я убрал шахматы со стола и с удовольствием сварил себе кофе.
Через минуты две вышла Валечка и села
напротив меня на стул, в объятия белого пиджака.
G
30
— Он просит раздеться, — пожаловалась
она, когда я спросил, где же доктор. Сейчас
мне отчего-то представилось, как сидит в эти
самые секунды нашего разговора с Валечкой
доктор на кровати и листает какой-нибудь ее
женский журнал. Возможно, сняв тапки и обнародовав красные носки с просвечивающей
лягушкой большого пальца на левой ноге.
— Не страшно, Валечка, — заверил я ее. —
Он врач, он не то видит. Другое.
— Как художник? — спросила Валечка.
— Да, как художник.
— И что же видит?
Тут появился в дверях Валечкиной большой
спальни доктор с журналом в руке и сказал, что
его ждет еще в городе один почтенный умирающий, предложив нам проявить почтение к
умиранию. Валечка вернулась, а через минуту
вышел уже доктор, встав перед искусственным кухонным камином так, будто хочет отлить, но на самом деле он лишь поправил обрамленную фотографию красавицы в красном
платье с каким-то белым камушком в руках.
— Прекрасная женщина, — сказал доктор. — Я знал ее. Вроде бы... что вот, интересно, у нее в руках? Выглядит как бескозырка... кажется, она и есть.
Врач прописал покой и сказал, что скоро
все пройдет.
— Болеете? — спросил он также и меня.
— Иногда бывает.
— За кого же?
Мне кажется иногда, что врач никогда не
ушел оттуда. Тем не менее, я не задал ему
своего главного вопроса, который вместе с
ним остался в том доме и том дне: попросту
ли Валечка игнорировала свою болезнь, или
скрывала ее?
Без бодрости я бодрствовал всю последующую ночь, без всякой пользы готовя себя к
тому, к чему ничто не смогло бы меня подготовить. В некоем позыве я сел к столу с безумным, бессмысленным желанием начать — но
что, с чего, с какой точки? И не все ли равно
с какой, если точка останется точкой — сын
сыном, мать матерью, отец мертвым, никогда не бывшим, встретившим свою смерть в
ослепленной зеркалами венецианской улице,
навсегда оставшийся в этих зеркалах, в глазах
безупречной венецианки в красном платье
(непременно, как рисовалось моему листу), и
при всей подробности ее — никакой картины
не было о том, как он умер, чтобы из миллиона смертей мог иногда выплывать он — живой
и бесполезный, как новенький, как был.
Концы в воду, как говорится. Пресную, зеленую воду, непрозрачную, как сам камень.
И об этот камень бьется теперь и будет биться
всегда мой брат со своей зеркалкой — в Венеции, в Париже, где угодно, куда занесет его
преднатальная жажда воплощения. Его тоже я
вытащу из воды — живого, во всем его сухом
облачении, со всем его сухим ароматом.
Со своей стороны я не вижу причин гоняться за призраками людей, породившими меня.
Пусть не будет у меня на том свете ветхозаветного доказательства того факта, что я пришел с этого, пусть вовсе не будет ни того, ни
этого света, если так надо для того, чтобы из
теневой игры, смертельно серьезной, я появлялся и исчезал силой собственного воображения, которой во мне больше, чем во всем
космосе — фонарей.
Действительно, у дома Видякиных будто и
не было дверей. Незаметно, уже в дверях гостиной, появился утром приятно одетый мужчина с бутылкой воды. Лет ему было пятьдесят три. Теперь я знаю это точно.
Я стал играть роль хозяина и привычной
уже рукой заварил кофейку. Мы сели, и он попросил у меня каких-либо вариантов для своего опохмела, и, не задумываясь, я принес
маленькую бутылочку со спиртом, что лежала
в коробке с бинтами. Спирт и свою воду он
намешал в большой чайной кружке и выпил,
проясняясь. В комнате стало светлее, когда
он допил.
— Великолепное пространство, — сказал
гость. — Несколько хаотичное, но оно и к лучшему. Я, впрочем, по подступающей старости
своей имею склонность к порядку. И знаете, я предлагаю установить его следующим
образом: сыграем в морской бой, вот я вижу
как раз сложенный листок. Очень порядочная
игра.
Я не сказал, что не умею, хотя не умел. Ручка его не писала, и он широким жестом расписал ее на своей стороне листа. Пять минут
продолжалась наша игра, завершившись,
разумеется, его деликатным выигрышем.
Руку он мне пожал крепко, благодарно, и
ушел, не сказав больше ни слова — как будто, думал я, обижен был моим невниманием к
собственным ходам. Глянув на его роспись, я
узнал в ней роспись Поленича.
Ничего удивительного не было в этом узнавании. Как будто что-то твердое и чужое во мне
тянулось к этому моменту, и будто бы не могло быть иначе. Что-то было так или иначе бесповоротно уничтожено, и я подумал, что мне
настала пора отчаливать со всеми концами.
Положительно, я порешил не дожидаться
Ведякина с его Америкой, а лучше достал из
ближайшего темного чулана свою картину и
с нею в обнимку вышел на светлое крыльцо
дома, мгновенно отлипшего от души и памяти,
как будто и не было его. Все же я оглянулся и
обратил внимание на то, что при свете нового
дня оказались освещены обе стороны дома,
как будто и не были они разделены никогда.
Со своей картиной я поймал велосипедиста на втором или третьем круге. С трудом забрался на велосипед позади него — поднялся
ветер, и картина едва не выскользнула у меня
из рук, едва не поплыла в поле по волнам слепого ветра. Велосипедист обещал подвезти
меня до самой моей галереи.
Упоительный восторг свободы опьянил
меня, едва мы достигли рыжего поля, и потом,
вверх по тропинке, едва угодили мы в тонкий
свитер летней уже рощицы, и снова простор,
без всякой меры, уже зеленый, волнистый.
Велосипедист рассказывал мне что-то о своей жизни — что-то бесконечно далекое от
нашего с ним пути, и эта бесконечная дальность, как близкий говор ветра, имела для
меня большее значение, чем любой смысл,
какой могли иметь его слова, и в целом вся
его жизнь за ними — за плоской решеткой,
определившей жизнь для него, но не определившей для меня.
Мы с ним въехали аккуратными черными
домишками из ближайшего дерева — в Москву, в Москву, и перед нами поспешно выросла вся она — всем своим столпотворным
нагромождением. Так мы подъехали к какому-то хлипкому заборчику детского сада, где
прислонили боком теплый велосипед, и отправились дальше пешком, заглянув сначала
в киоск, потому что я Обещал.
В киоске купили мы для велосипедиста алкоголя, а для меня — воды. Так вышли мы из
дверей киоска — с алкоголем и водой, с неаккуратными волосами. Дальше мы двинулись
через вороватые дворики, где он направо и
налево здоровался.
Дальше шли мы на жидкие солнечные блики, и ни на минуту не замолкал велосипедист.
Нам нужно было заходить уже в галерею, и он
уже успел выпить все, что я ему купил.
Мы вошли в шумное, самостоятельное помещение с огромной толпой ценителей. Тут
же выхватила меня из толпы (стоило мне попасть в нее) рука ценителя: он попросил меня
истолковать образ большой летучей мыши,
стремительной тенью вылетающей из освещенной пещеры. Тут я кое-что вспомнил.
G
31
— Прошу извинить, — попросил я крупного
шатена, — но снова нужна ваша помощь. Вон
тот. — Я указал на велосипедиста, в дурноте
прислонившегося к пронзительному закатному пейзажу. Шатен выпроводил.
Потом, намереваясь перед отъездом выполнить свой последний галерейный долг, я
вернулся к картине с летучей мышью, но рядом с ней уже не оказалось ценителя. Выругавшись, я отправился тогда на свое дело.
Тишина в квадрате. Тотальная, кубическая тишина царствовала в моей комнате,
где включенный свет расставил все по своим покинутым местам: грандиозный натюрморт ущипнул меня за душу, оживив собой
и неведомую для него Валечку, и ее дом так,
как ничто никогда не оживляло — ни первая
стремительная вспышка, с которой Валечка
вылетела из индифферентной темноты в вынужденную клетку моего зрения (из которой
никогда не вырвалась, сколь бы просторной
ни оказалась в итоге клетка), ни герменевтический оползень, с каким натягивалось на
меня холодное домашнее одеяло видякинского обиталища.
Книги не было. Я вспомнил — с глупейшей,
бесполезной яркостью вспомнил, что отдал
книгу Видякину. Стало быть, без толку, возвращаюсь так. Как есть, со всей внезапной
данностью. К моей Лизе.
О, бесконечное уродство неотъемлемых
причин и следствий! О, неоправданное безобразие органики! Как я все это ей теперь
расскажу? Как объяснить ей, что вся эта куча
сумасбродной ереси, от побега и до возвращения, есть я, единственный, другого нет на
этом, пестром до прозрачности, свете.
Как объяснить, что я дышу через это склизкое щупальце?
Во всем, конечно же, виноваты фонари.
Оранжевые, зеленые, желтые, фиолетовые,
красные. Но как объяснить божественную
бесконечность этих цветов, как самому перестать бояться причудливых теневых сплетений, ужасным образом завязанных там, где
вена?
Я распутываю цветовые линии — и остаюсь жить, быть может, в тебе, освобожденная
Валечка? Или в беззлобном велосипедисте?
Или в кубической комнате, полной тишиною
моего неотъемлемого существования?
Или — в усеченном вокзальном мирке, как
если бы первый (упущенный мной) поезд оказался последним, и если бы век было гудеть
ему в моей памяти, сжавшей бесконечность
тишины в секунду удаления, расширившей
секунду гудка до масштабов вечности. Такая
тихая гармошка. Лиза ждет меня. Я еду потому, что она меня ждет — впервые меня ведет
что-то, находящееся за пределами моей тупой инерции. Она ждет меня там, и я чувствую
это по тому, как глубоко ее отсутствие здесь,
как завершен и чудовищен в своем вынужденном совершенстве мир без нее. Тихий вокзал.
Вот поднимается ветер, и бьет меня по голове
моей картиной.
С картиной или с ветром я боролся? В какую-то секунду они стали единым целым, а
секунда пришилась накрепко к прочему времени — прошедшему, неуязвимому. Борьба
стала танцем, и никто не видел меня танцующим с моей картиной. Несколько раз еще получил я по голове. Но мне не было больно —
мне было легко.
Откуда-то поднялась целая метель из тополиного пуха — я поднял ее своими
ногами и картиной. И ветер, конечно,
тоже. Мало-помалу метель заштриховала меня целиком, и ничего-то не осталось от меня в этой теплой метели.
Я вижу, как Лиза смотрит в белое
окно на своей кухне. Вижу ее ожидание,
и кружку с чаем в ее руках (на подоконнике такую же — с тремя пионами, топорщившимися в три стороны света, как
пьяные кореша на старой фотографии),
и как она поворачивает голову и улыбается тому, кто на нее глядит. Глядит и видит ее глаза и ее тапочки.
G
32
Анна КИРЬЯНОВА
КАНТРИ ЛАЙФ
Когда мне было пять лет, а моему двоюродному братцу Алешке — три, наш дедушка купил
дом в деревне для поправки моего и алешкиного здоровья. Дом — громко сказано: это
была жалкая, источенная жуками и муравьями
развалюха с выбитыми окнами, крепко осевшая на один бок. Трухлявые половицы скрипели при каждом шаге, утлые голубые переборки разгораживали пространство избы на
две части: одна предназначалась для кухни и
почти полностью была занята громадной чадящей печью. Вторая половина была жилой, в
потолочной балке ржавел громадный крюк, на
котором когда-то качалась люлька. По крайней мере, так объяснил крюк дедушка.
Дом принадлежал путевому обходчику,
сбитому поездом. В свою очередь погибший обходчик приходился сыном другому
сбитому поездом обходчику, отец которого
когда-то тоже погиб под колесами чугунного
паровоза… Династия обходчиков была горькими слабослышащими пьяницами. От бывших владельцев дома остались реликвии: три
железнодорожных фонаря с разноцветными
стеклами. Один фонарь был с электрической
лампочкой внутри; второй — керосиновый,
квадратный, тяжелый; третий — с отверстием для свечи, ржавый насквозь, с наполовину
выбитыми толстыми стеклами…
Дом дедушке незаконно продал потомок
обходчиков со следами полного вырождения
на сизом лице. Никаких документов на избу не
сохранилось, крошечный поселок находился глубоко в уральских лесах. В деревеньке
не было ни библиотеки, ни школы, ни почты.
Был когда-то медпункт, но фельдшер сошел
с ума от непрерывного употребления спирта и зарубил фельдшерицу топором. А медпункт молчаливые пейзане растащили зимой
по бревнышку и сожгли в печах вместо дров.
Зато в деревне, со всех сторон окруженной
непроходимыми лесами, был кинотеатр и
странный, седой киномеханик с белыми от
вечного перепою глазами. Кинотеатр располагался в курной избе, экраном служила
мятая простыня. Каждое воскресенье киномеханик, загадочно бормоча, крутил аппарат,
Анна КИРЬЯНОВА родилась в
Свердловске, философ, психолог,
автор нескольких книг прозы и поэзии, романа «Охота Сорни-Най».
Рассказы и стихи публиковались
в журналах «Урал», «Уральский
следопыт», «Оракул», в антологии
Макса Фрая. Работает психологом частной практики.
показывая куски каких-то фильмов, никак не
связанных между собой. Сквозь стрекот аппарата и воркотню механика иногда раздавались разрозненные фразы героев фильма
и звуки бравурной музыки. Местные жители
терпеливо, как церковную службу, выстаивали инфернальный фильм и так же молча расходились по домам. Церкви, кстати, в деревне не было никогда.
Дедушка-профессор был родом из золотопромышленного поселка на севере Урала.
Он полюбил гибнущий дом и начал его чинить,
ремонтировать, спасать, перестилать полы и
поднимать завалившийся угол избы… Многие сотрудники научного центра, где работал
дедушка, узнали о деревеньке и тоже купили
себе баснословно дешевые домишки. Помню, что одну избу купили за сто рублей.
И то сказать — сказочно красивые были
места. С одной стороны нежно зеленела березовая роща, с трех других — громоздились
вековые сосны и ели. Грибов было неимоверно много: крепкие подосиновики, обабки,
упругие коричневатые белые, хрусткие грузди и подъельничные, маслянистые рыжики,
без счета опят… Ягоды краснели на широких
полянах, заросли малины шли по обочине
грунтовой разбитой дороги, по которой никто
не мог проехать. Единственным средством
сообщения с цивилизованным миром была
электричка, приходившая раз в день, ранним
утром.
G
33
Местного населения было немного. Потомки мордвы и диких татар с башкирами, русских
и марийцев жили в деревне много веков. Работы не было, продуктами снабжал крошечный магазинчик с продавщицей тетей Паней
да личные огороды. Аборигены изумленно
глядели на прибывавших из города очкастых
дам, интеллигентных мужчин в шляпах и аккуратных детишек с сачками. Новоприбывшие
колонисты были довольно пожилыми людьми,
почувствовавшими тягу к земле, к природе…
Туземцы выращивали в своих огородах
лишь картошку да лук. Колонисты везли саженцы диковинных растений, рассаду огурцов
и помидоров, профессор Большаков решил
выращивать загадочный и чрезвычайно полезный овощ топинамбур. Обладатель искусственной руки, вызывавшей зависть всех без
исключения детей, доцент биологии Масленников разбил в огороде японский садик из
камней и мха, точь-в-точь как в рекомендовал
журнал «Наука и жизнь». Масленников купил
дом у слепого пастуха напополам с деканом
исторического факультета Важениным. Огород они честно поделили, пропахав посередине широкую, как пограничная полоса, межу.
Огороды закурчавились, зазеленели. Целыми днями не смолкал над поселком веселый стук топоров и визг пилы. Вокруг огородов вставали прочные, высокие заборы из
новеньких досок. Масленников и Важенин
протянули над забором колючую проволоку.
Ясное дело, не одно лето ушло у колонистов на обустройство быта. Но в моей памяти эти лета слились в одно, громадное. Зимы
тоскливо тащились в городе, а едва появлялась первая травка, научная элита спешила
на свои виллы с листами шифера, досками и
даже кирпичами, загромождавшими вагоны
электрички…
Профессор Васильева завела козу для
молока, которую собственноручно пасла за
прудом, помахивая длинной вицей. Потом заверещал в хлеву поросенок Борька, замычала
телка в коровнике, а к козе прибавилось два
баранчика со слипшейся сосульками грязной
шерстью… Васильева в драном болоньевом
плаще, модном лет тридцать назад, в панаме
с обвисшими полями бродила по лугам и полям со своим стадом, собирая какие-то загадочные травы. Замотанные синей изолентой
очки криво сидели на ее породистом носу.
В деревне жалко было трепать хорошую,
городскую одежду. Год от года колонисты
одевались все удивительнее, все причудливее, напоминая персонажей из пьесы Горько-
G
34
го «На дне». Однорукий Масленников любил
дырявые шляпы и вытертые лапсердаки, его
сосед по дому Важенин предпочитал спортивный стиль: рваный изъеденный молью спортивный костюмчик, бывшую белую кепочку
с надписью «Турист» и сломанным зеленым
козырьком, и галошки. Из рваных телогреек
профессора Большакова стрижи и ласточки выдергивали клочья ваты, иногда кусочек
голого тела сквозил сквозь прорехи его одеяния. Жена Масленникова, раскормленная
женщина с удивительно маленькой змеиной
головкой, укутывала свое пышное тело в пальто с искусственным меховым воротником, которое сделало бы честь Гекльберри Финну, а
голову на простонародный манер покрывала
куском грязной марли. Из электрички выходили одни люди, через пятнадцать минут из недостроенных изб выходили другие. Местное
население с молчаливым ужасом наблюдало
эту метаморфозу. Известный математик Федотов прошелся по улице в дамском пальто
с вырванными пуговицами и детской панамке. Это был высокий широкоплечий человек с
черной бородой. Он шел за грибами.
Были и бунтари. Например, мать неженатого профессора Большакова, рыхлая седая
старуха, похожая на Крупскую в старости,
выступила против излишнего укутывания.
Она была ученой с мировым именем, почетным профессором всех известных академий
и университетов. «Вредно нарушать температурный режим» — заявила старуха колонистам и отправилась в лес за ягодами в сомнительных шортах и обвисшей мужской майке,
с газетной шляпой на глупой старой голове.
Мы с Алешкой завороженно наблюдали ее поспешное возвращение в туче слепней и комаров, а аборигены молчаливо вслушивались в
старухины завывания, стоны и вопли.
С тех пор старуха все больше возлежала
на сколоченных Большаковым нарах под противомоскитным пологом, привезенным из какой-то экспедиции. В руках мать профессора
держала журнал «Крокодил». Остальные колонисты не читали ничего. Радио было только у дедушки, и те, кто хотел попасть на электричку, бегал к нему узнавать точное время.
Местное население пыталось создать в
своих избах подобие убогого уюта: жалкие
занавесочки на окнах, уродливые салфетки,
какие-то намалеванные цветочки на печке…
Колонисты стремились к функциональности — из города привозили вышедшие из
моды железные кровати, сколачивали нары,
воссоздавали быт первопроходцев.
Все стремились делать «по науке», используя современные достижения прогресса. Профессор Большаков придавал большое значение удобрениям. Целыми днями
он, словно деревенский дурачок, шатался по
тропинкам и заглядывал под деревянные тротуары. Найдя хорошее удобрение, профессор
радостно крякал, доставал заботливо припасенный детский совочек и, подцепив ароматное удобрение, шмякал его в мешочек. Часто
он следил за какой-нибудь пасущейся на лугу
коровой, чтобы взять удобрение свеженьким,
как говорится, с пылу — с жару. Местных ребятишек профессор одаривал карамельками за
принесенные удобрения. Мы с Алешкой тоже
как-то принесли ему кучку замечательных собачьих удобрений, пока дедушка не увидел.
Удобрения профессор квасил в специально
привезенной из города ванне, а потом поливал ими обильно свой пышный огород. Помню, как Большаков выпрашивал у дедушки содержимое нашего нужника, предлагая взамен
гигантскую клубнику, источавшую запах фекалий, которую дедушка потом брезгливо выбросил в опустошенный профессором туалет.
Масленников и Важенин ходили за черемухой с двуручной пилой. Они выбирали дерево
пораскидистее, спиливали его и без помех
обирали сладкую сочную ягоду, которую потом сушили или крутили в мясорубке, делая
довольно противное варенье. Алчность сверкала в глазах научных работников. Известный
ботаник Пушкарев собирал чернику с помощью инквизиторского приспособления в виде
железного совка с острыми крючьями, выдирая растения из земли. Большаков с матерью
засолили полную ванну груздей, освободив
ее на время от удобрений.
Дедушка беспокоился о пожарной безопасности. Он выпросил на соседней крупной
станции бульдозер и умолил ученых сложиться, чтобы углубить и очистить пруд. Деньги
сдавали крайне неохотно, но дедушка в ярких
красках живописал последствия пожара. Тогда, кряхтя и морщась, почесывая затылки под
причудливыми головными уборами, профессора все же сдали по пять рублей. Это происходило на настоящей сходке всего «мира»,
«обчества». Нищее местное население сдало
по рублю и удалилось в кинотеатр, каменея
тунгусскими метеоритными лицами…
Пруд очистили и даже запустили туда мальков карпа и карася, которые поедают водоросли и тину. В ту же ночь математик Федотов
выловил всю рыбную мелочь браконьерским
неводом и накрутил на мясорубке целый таз
фарша для пельменей. Его поймали, долго
стыдили, приговаривая: « Вы же интеллигентный человек», что звучало дико от хмурых,
одетых в лохмотья людей. Глухая злоба бурлила во время суда над Федотовым, но еще
не время было ей найти свой выход…
Дедушка сделал замечание Масленникову и Важенину, когда они в очередной раз
шли в лес с пилой и ведрами, но Важенин так
страшно зыркнул налитыми кровью кулацкими глазами в его сторону, что пришлось замолчать. Важенин торопился делать заготовки — скоро ему предстояло ехать в Париж на
научную конференцию, так что лучшая часть
лета должна была бездарно пропасть на Елисейских полях. Масленников радостно ждал
отъезда Важенина, чтобы собрать урожай с
его части огорода. Важенин это чувствовал и
нервничал.
Технические новшества, внедренные учеными, не обошли стороной несчастную деревню. В один прекрасный день полностью пересох очищенный дедушкиными усилиями пруд
— мы с Алешкой с недоумением глядели на
засыхающих в грязи гольянчиков и лягушечек,
на прелые груды бурых водорослей, облепленные мошкарой… Это наш сосед по огороду
слева, Вилен Петрович, ботаник, привез из города по частям гигантский насос и всю ночь качал воду, поливая свой огород. Таким образом
носитель пролетарского имени, производного
от В. И. Ленин, спасал от засухи редкие сорта
помидоров и огурцов. Толпа разъяренных ученых разломала зловещий насос эгоистичного
ботаника, пруд помаленьку наполнился, но
тут математик Федотов украл общественную
воду, построив с бобровым усердием настоящую плотину на ручье, питавшем пруд. Потомок революции бросился на Федотова с
кулаками, осыпая его проклятиями и угрозами, но оба эгоиста струсили, столкнувшись с
мрачным неодобрением «обчества», разломавшего и плотину предприимчивого математика. Решено было сторожить пруд. С тех пор
каждую ночь в благодатном деревенском воздухе разносились глухие стуки колотушки дозорного, выбираемого из числа колонистов.
Оскорбленный и напуганный Вилен Петрович, человек по тем временам продвинутый,
увлекся йогой и стал пропагандировать красоту человеческого тела. Он ходил по крыше
своего дома в крошечной марлевой повязке,
словно затыкающей пулевое ранение. Вид голого Вилена раздражающе действовал на Федотова, и он написал на Вилена донос в партком научного центра.
G
35
В целом ученые опускались не только физически, но и морально, все дальше уходя от
современного цивилизованного мира. Слишком тонким оказалось золотое напыление
образования, культуры и партийной принадлежности. Ведь почти все они корнями были
связаны с крестьянским древним миром,
дремлющие инстинкты проснулись и поглотили более слабую высокоразвитую часть
сознания. Они воплощали призыв Жан-Жака
Руссо «назад к природе», однако возвращались не в идиллическое «природное» состояние, к березкам и клубникам, а в темноту и
мракобесие крестьянской общины века пятнадцатого–шестнадцатого. Образовалось у
ученого мира и свое досуговое учреждение,
своеобразный культурный центр.
Местное население все свои праздники,
советские и религиозные, справляло испокон веку на кладбище за прудом. В отличие
от убогих и грязных домов, кладбище было
обширным, ухоженным и красивым. Оградки
и кресты были выкрашены веселенькой голубой краской, к могилкам вплотную были приставлены лавочки и столики, чтобы было где
выпить и закусить. Наивные бумажные цветы
украшали покосившиеся крестики. Однако
после смерти одного престарелого ученого
мужа, надорвавшегося при перевозке кирпичей, кладбище перекочевало в собственность
колонистов. Старый ученый умер от сердечного приступа, тихо, во сне, в любимом домике, который он, как Черничка, обкладывал
этими самыми кирпичами. Решено было похоронить старичка тут же, в деревне, чтобы не
возиться с перевозкой тела в переполненной
электричке. С тех пор вечерами сотрудники
научного центра брели на кладбище, где под
железной голубой звездой мирно спал труженик науки. Рядом с его последним приютом
ели крутые яйца, пили водку и плели венки из
нелепых бумажных цветов, вели неспешные
хозяйственные разговоры об урожае, удобрениях и дожде.
Эта могилка стала якорем колонистов,
прикрепила их к земле, подчеркнула право на
деревню. Аборигены увяли и заглохли, поглощенные мощной порослью приезжих.
Однако взаимодействие местного древнего мира и нового населения продолжалось.
Моральные изменения происходили уже в
ускоренном темпе. Помнится мне безобразная драка между женой Масленникова и Важениным из-за роковой межи… Мы с Алешкой сквозь щель в воротах наблюдали, как
G
36
здоровенная баба повалила наземь довольно хрупкого историка Важенина и стала бить
его пудовым кулаком. Важенин истерически
визжал и кусался, вертясь, как вошь на гребешке, потом схватил бабу за волосы и начал
«учить» ее. Во все стороны летели клочья ветхих одежд и пряди вырванных волос. На басовитый вой жены прибежал Масленников и
искусственной рукой ударил Важенина по голове. «Моя земля!» — страшным голосом кричал биолог историку, придавленному крупным
телом жены… сцену драки с удовольствием
наблюдало и местное население, и колонисты. Никто не вмешивался. Дедушка попытался было оттащить остервеневшего собственника Масленникова от полумертвой жертвы,
но окровавленный историк выполз сам и стал
угрожать противнику исключением из партии,
утирая кровавые сопли…
Вскоре разразился еще один скандал: слепого пастуха, у которого купили дом Масленников и Важенин, обвинили в том, что он вовсе
не слепой. Якобы, притворяясь слепым, он
был зрячим, и, коварно введя в заблуждение
окружающих, порвал вилами провода высоковольтной линии электропередач, проходящей
через деревню. Дикость обвинения потрясла меня, Алешку, дедушку и самого слепого
пастуха, тупо таращившего свои бельма на
главную обвинительницу — жену Масленникова. Грозным тоном супруга ученого приказала пастуху прекратить шалости с электричеством. Напрасно старик взывал к здравому
смыслу, доказывая, что у него и вил-то нету,
что пасет он общественный скот при помощи
кнута — никто его и слушать не хотел. Дачники глухо ворчали что-то язвительно-обвинительное, обступив несчастного слепого плотной толпой. Наш дедушка заступился было за
пастуха, но профессор Большаков развеял
его идеализм в два счета, произнеся длинную
мудреную тираду о выживании слепых особей
в животных сообществах… Пастух вытягивал
морщинистую шею, шевелил бельмами, тонким голосом повествовал об укусе энцефалитного клеща, после которого он и утратил
зрение еще в детстве, но его рассказ тонул
в истерических воплях змеиноголовой жены
биолога. Тонкий парок носился над глянцевой
поверхностью пруда. Вечерело.
Лето шло за летом, многие ученые постарели и вышли на пенсию. Например, профессор Васильева. Ее стадо неуклонно разрасталось, она успешно торговала козьим молоком
и бараньей шерстью; местный дурачок Терешечка вытесал ей подобие прялки, за кото-
рой она коротала длинные летние вечера. На
свежем воздухе, возле подлатанного и обновленного дома с голубыми наличниками, сидела седая профессорша в очках, починенных
с помощью изоленты, и пряла кудель. Седые
волосы и кудель были очень похожи; старые
ноги Васильева прогревала в обрезках валенок, плечи покрывала самовязаной шалью из
свалявшегося козьего пуха… Через забор облысевший Вилен Петрович, тоже пенсионер,
любовно устанавливал ульи, в которых жили
ужасно злые, но медоносные пчелы. Однажды пчелы искусали нас с Алешкой так, что
пришлось ехать в город к врачу-аллергологу.
Вилена пчелы почему-то не кусали, а наоборот облепляли его все еще обнаженное тело
сплошной копошащейся бородой. Профессор
Большаков, кряхтя, собирал клубнику на продажу — клубникой он торговал на соседней
станции, разложив спелую ароматную ягоду в
газетные фунтики из ненужного «Крокодила».
Так получалось выгоднее, чем на вес. Пассажиры поездов дальнего следования выбегали
на перрон и покупали у Большакова кулечки с
клубникой по высокой цене. Иногда пассажир
с неудовольствием вопрошал: «Что так доро-
го?», а профессор с крестьянской хитростью
и угрюмостью ответствовал: «Ныне все дорого»… Однажды профессору исцарапали лицо
торговки, которым он составлял своей невероятно большой клубникой отчаянную конкуренцию… Жизнь приобрела идиллический
оттенок, как существование Робинзона Крузо
году этак на двенадцатом-пятнадцатом. Раз
только в лесу объявилась рысь; нашли отгрызенную овечью голову. Жена Масленникова,
правда, намекнула, что подобное злодеяние
вполне мог совершить историк Важенин, который к тому времени окончательно отделился и жил теперь в бывшей бане слепого пастуха, захватив зато большую и лучшую часть
огорода. По ее мнению Важенин похитил аборигенскую овцу, а голову потом отгрыз для
маскировки.
Даже научные методики не смогли погубить могучую уральскую природу. По-прежнему нежно зеленела березовая роща, шатались в невероятной вышине верхушки сосен
и елей, росли грибы и ягоды. Дома туземцев
почти сравнялись с землей, огороды вымерли. Местное население предпочитало уже
ничего не выращивать, а воровать клубнику
и помидоры у колонистов. Два туземца выучились плести лапти, которые ученые покупали в качестве сувениров и отвозили в город, в подарок друзьям и знакомым. Старик
Елисей приспособился полировать какие-то
сомнительные коряги и «чагу», березовый
гриб. Коряги Елисея приобретали гуманитарии, любители народного творчества. Счастливчик-владелец лошади за небольшую мзду
пахал огороды дачников и каждый день был
мертвецки пьян. Продавщица тетя Паня овладела старинным искусством обсчета и обвеса. Белоглазый жрец культуры, киномеханик,
все крутил свою бесконечную «фильму», становившуюся все более и более сюрреалистической, все так же получая зарплату из какихто неведомых астральных источников.
Деревенские детишки превратились в
гадких побирушек. Первичная дикость сменилась назойливым выманиванием и выпрашиванием всего подряд; они напоминали
индейцев, забывших кровавую национальную
гордость ради жестяной банки из-под консервов или дешевых бус. «Деда, дай пряника!» — монотонно ныли ребятишки, тащась
вслед за Виленом Петровичем, выходящим из
магазинчика. Вилен был тверд, и через минуту ребятишки, почесываясь, так же монотонно
просили у Масленниковой: «Баба, дай мыльца»… Лучшие из детей самоотверженно соби-
G
37
рали собачьи и овечьи какашки для профессора Большакова. Большаков щедрее всего
награждал удачливых собирателей куриного
помета — «гуано», как по-научному называл
любимое удобрение профессор.
Метаморфозы продолжались, напоминая
какую-то длительную генетическую мутацию.
Профессор Васильева, выпасая свой многочисленный скот, собирала заодно разнообразные лечебные травы: зверобой, ромашку, чабрец и иван-чай. Травы профессорша
заваривала и употребляла от разных болезней. Однако растений сушилось на сеновале
все больше, и Васильева кое-какие лишние
травки стала отвозить в город и раздавать,
продавать знакомым. Знакомые с удовольствием употребляли натуральные средства,
а травнице приходилось давать еще и необходимые пояснения по поводу исцеляющей
натур-терапии… Ранним утром, по росе, еще
до первых лучей солнца, Васильева с развевающимися седыми космами брела в лес,
окруженная своим немалым стадом. Вид у
нее стал настоящий ведьминский. Местные
жители почитали ее и боялись.
Потянулись из города первые пациенты.
Они получали заветные пучки сушеной травы
и советы целительницы. Взамен оставляли
красные десятки и синие пятерки, дефицитные продукты и красивые шали. С ранней
электрички спешили в васильевский дом
болящие и скорбящие. Васильева приобрела привычку что-то загадочно бормотать и
страшно зыркать глазом сквозь треснувшее
стекло очков. Вскоре в коровнике замычала
новая молодая корова, забил копытом наглый
бык-производитель.
Жена Масленникова не могла найти себе
места от снедавшей ее зависти. Она даже
стала как-то трясти головой и подергивать
плечами от постоянного нервного напряжения. Распространяя ужасные слухи и строча
заявления во все возможные инстанции, она
только укрепила инфернальную славу Васильевой; теперь даже члены парткома научного центра приезжали за спасением от хворей в нашу далекую деревушку. Апофеозом
целительской деятельности было появление
самого академика Цицина в сопровождении
секретарей и учеников. Цицин приезжал снимать порчу.
В конце концов произошел невероятный
скандал у входа в тети-панин магазинчик.
Масленникова бросилась на замотанную в
G
38
подобие мантии Васильеву с кулаками и матом. Васильева вырвала у Масленниковой
несколько прядей волос и, потрясая ими,
выкрикнула какое-то страшное заклинание,
из которого мы с Алешкой запомнили только
«остров Буян» да «мертвый камень»… Сцена
была поистине средневековой, если принять
во внимание дикие одеяния женщин. «Ведьма!» — орала Масленникова, трясясь, как в
падучей, но Васильева уже удалялась, зловеще взмахивая вырванными волосами.
На следующее после скандала утро мы с
дедушкой отправились на станцию, чтобы уехать в город. Приближалась осень, мне уже
пора было идти в первый класс. Алешке надо
было отправляться к родителям в Ленинград,
до следующего лета. Покрытые комариными укусами, грязные, но румяные и оздоровившиеся, мы несли бидончики с черникой и
корзинку с грибами. Дедушка тащил здоровенный рюкзак со свежими огородными овощами…
На перроне, вернее на утоптанной земляной площадке, уже маячило несколько фигур,
неузнаваемых в нормальных городских одеждах. Какой-то большой куль лежал на земле, поддерживаемый с двух сторон Виленом
и Масленниковым. Мы подошли ближе, и тут
поняли, что это вовсе не куль, а разбитая параличом жена историка. Масленникова тяжело хрипела, и в груди у нее что-то клокотало
при каждом вдохе; глаза закатились под веки,
только полоска белков чуть мерцала. Ноги
в синих венах колотили по земле, как хвост
умирающей рыбы… «Ведьма навела порчу!» — чужим и страшным голосом прохрипела Масленникова, выгибаясь дугой. Дедушка
побледнел, а мы с Алешкой спрятались за
его спину. «Это на нервной почве» — попытался объяснить дедушка, но Вилен только
безнадежно махнул рукой куда-то в сторону
дощатой будки, заменявшей вокзал. У будки
злорадно сверкала разбитыми очками профессор Васильева, удерживая за рог старого
черного козла Яшку.
В электричку втаскивали дугообразную
порченую, а мы с Алешкой удобно устроились
у окна, на отполированной тысячами пассажиров лавке, и стали глядеть в окно, на родные просторы. Вскоре дощатая будка дернулась и поплыла, побежали деревья за давно
немытым стеклом, и профессор Васильева
победоносно махнула нам свободной рукой,
оставаясь полновластной хозяйкой деревни.
Январь 2002 г.
Александр МОИСЕЕВ
ХЛОПОТЫ
Лето было жарким. Женщины на рынке то и
дело рассказывали новые и новые истории о
том, что «Танькина сестра вчера солнечный
удар получила, на скорой увезли». Выходить
на улицу после одиннадцати утра было чистым
безумием. Впрочем, во дворе, в густой тени
яблонь, жара ощущалась меньше, и я целыми
днями валялся в гамаке с книжкой. Что была
за книжка — хоть убейте не помню. И хотя в
результате почти ничего не отложилось в памяти, читал я ее усердно. Помню только первую фразу: «Апрель не любил панталоны».
В начале было слово, и слово было «апрель».
Я представил, как долго и мучительно автор
искал ту самую первую петлю, которая должна будет затянуться на шее читателя, чтобы
потом уже никуда его не отпустить. Но петля
оказалась грубовата для моей шеи, желание
читать книгу отпало, и я листал ее только из
давнишней привычки дочитывать до конца
все, что попало в руки. Привычка, конечно, дурацкая. Я и сам это понимаю. Трата времени и
нервов. А в итоге еще один несчастный автор
в моем личном черном списке. Ему — автору — конечно до фени, в каком он там у меня
списке, да и к тому же он вовсе не виноват,
что какой-то идиот решил дочитать его книгу
только из одного дурацкого принципа. Это все
равно что напиться шампанского до рвоты.
Времени на чтение и размышления в то
лето было хоть отбавляй. Отсутствие работы
и наличие близких родственников на юге, готовых терпеть меня три месяца за чисто символическую плату, расхолаживало и настраивало на мысли о гоголевских помещиках и
варениках. В сущности ведь так можно жить.
В какой-то степени, пожалуй, даже нужно. Но
только в какой-то степени. Пока настрой соответствующий.
Настрой был. Я просыпался около семи часов утра, надеясь удивить Петра Васильевича
ранним пробуждением. Но каждый раз, выходя во двор, я уже слышал или стук хозяйского
Александр МОИСЕЕВ родился
в г. Баку в 1979 г. В 1990 году переехал с семьей в Ростовскую
область, а в 1996 — в Екатеринбург. Закончил филфак педагогического университета. Работал
учителем, директором школы,
бизнес-тренером, игротехником.
Организатор ежегодного фестиваля авторской песни «Завтра
лето!». Лидер группы «Никола Тесла». Живет в Екатеринбурге.
молотка, или шум стирки, которую устроила
Нона Игоревна с раннего утра, «до жару». Зевая и потягиваясь, я желал хозяевам доброго
утра и шел ставить чайник. Утренним приветствием хозяев было «кто рано встает, тому Бог
дает» (это Петр Васильич) или «а мы только
корову отвели» (это Нона Игоревна). Первые
дни я немного нервничал от такого оскорбительного к себе отношения, но очень скоро
привык, как привык почти ко всему укладу
жизни этой немного странной семьи.
Моя хозяйка приходилась двоюродной сестрой моей маме и, хотя я с детства помнил абсолютно всех родственников с той и с другой
стороны, о существовании еще одной двоюродной тетки узнал только на двадцатом году
жизни. Как-то выпали Нона Игоревна и ее муж
из яркого калейдоскопа жизни наших многочисленных родственников. Шумные, безалаберные и веселые, блондинистые дядья,
свекры и еще черт-те кто со стороны матери и
совершенно такие же жизнерадостные жгучие
брюнеты со стороны отца — все они как единый организм, видимо, не могли принять чужеродный элемент семьи моих летних хозяев.
Петр Васильевич, невысокого роста, жилистый, загорелый дочерна, был молчалив и
угрюм большую часть дня. Даже во сне серьезное и задумчивое выражение не сходило
G
39
с его лица. Оживлялся он только раз в день:
на обед. После первой рюмки разговаривал
много и охотно, рассказывал небылицы о своем флотском прошлом и в шутку ругал жену
за то, что дождалась его с «кругосветки». Пил
он мало, быстро пьянел и моментально становился таким же угрюмым, как до еды. Заметив такое действие на него алкоголя, я даже
поначалу сделал вывод, что основное время
дня он попросту пьян, но потом, приглядевшись, понял, что это не так. Алкоголь как будто напоминал ему: «Эй! Внимание! Ты что-то
разговорился! Вернись в свой футляр!» И он
возвращался.
Петр Васильевич носил огромные усы, за
которыми тщательно ухаживал. У него имелись свои, личные маникюрные ножнички для
подстрижки усов. Ножнички хранились в деревянной шкатулке вместе с пилкой для ногтей и черными эбонитовыми четками. Пилкой
Петр Васильевич обрабатывал ноготь на левом мизинце. На вопрос, зачем ему, человеку
рабочему, ноготь такой длины, он неизменно
отвечал: «А нос ковырять?» и заходился в громогласном смехе.
У хозяина моего было две страсти: рыбалка
и шахматы. Обеим предавался он со всей неизрасходованной на любовь пылкостью. Машины и даже мотоцикла у него сроду не было,
рыба в ближней реке не отвечала его запросам — нужно было ехать на Дон, поэтому на
рыбалку он выбирался редко — ехал с товарищами по работе, на их машинах. Все рыбацкие
снасти он хранил в огромном фанерном шкафу в сарае. Практически каждый вечер, после
того как садово-огородная повинность была
выполнена, он садился «снасти проверять».
Возился до часу ночи с крючками, подбирая
идеальный вариант для какой-то неведомой
рыбы. Плел «телевизоры», делал «донки»,
реанимировал старые бамбуковые удилища, клеил термос, точил выкидной ножик. На
столе рядом стояла шахматная доска с расставленными фигурами и лежало несколько
книг по шахматам. Помню, среди прочих была
книга некоего Зака «Пути совершенствования» и «Сицилианская защита» Свешникова.
В шахматы Петр Васильевич играл хорошо,
а на работе в перерыв мужики предпочитали
забить козла или, максимум, шашки. Так что
самосовершенствоваться приходилось один
на один с книгами. За время моего пребывания у родственников к ним пару раз заезжал
какой-то то ли телемастер, то ли кабельщик,
которого хозяин мой сразу от порога тащил
за стол, наливал огромную чашку чая, и час-
G
40
полтора они играли в шахматы. Видели бы
вы лицо Петра Васильевича в те минуты!
Короче говоря, хобби Петра Васильевича
относилось к той категории, которую обычная
русская женщина обычно считает блажью и
лишней тратой времени.
Сама же Нона Игоревна, как все обычные
русские женщины ее лет и положения, никакого хобби не имела. С раннего утра начинала она стирать, готовить, мыть, убирать,
словом, делать все то, что, как она считала,
должна делать настоящая хозяйка дома. На
мой взгляд, добрую половину этих действий
она совершала по инерции или потому, что
не знала, как можно поступить иначе. Ее домовитость, которая должна была бы вызывать уважение, вызывала только сочувствие
и некоторое удивление: зачем все это? Помимо дел, составлявших костяк ее дневного
цикла — приготовление пищи и утреннее посещение рынка, а также регулярная стирка —
она совершала столько лишних телодвижений, что мне казалось, будто все это делается
только чтобы подчеркнуть леность и бездеятельность мужа. К примеру, она любила (уж
не знаю, любила ли, но другого слова употреблять не стану), нарочито громко кряхтя и
охая, согнув свою, в действительности больную, спину, выдергивать сорняки в тех удаленных от человеческого взора местах участка, где они абсолютно никому не мешали — за
сарайчиком или возле мусорной кучи. Для
полноты картины необходим был муж, где-то
на горизонте с сигаретой в зубах возящийся
с велосипедом или запаивающий старый таз.
Спектакль длился ровно до той секунды, пока
Петр Васильевич, внимательно наблюдавший
за действиями своей благоверной, не бросал
в сердцах отвертку или паяльник и с криком
«твою мать» не шел сменить жену. Тогда она
с чувством выполненного долга разгибалась
и шла мыть руки, бросив сквозь зубы: «Пока
сама, * * **ь, не возьмешься, ни одна скотина не сделает». Обычно я спешил опередить
Петра Васильича как только видел, что Нона
Игоревна затевает очередную провокацию,
но хозяйка была непреклонна — в этом спектакле вторым действующим лицом был только ее муж, статистов не требовалось.
* * *
В их отношениях многое было странным с
давних времен. Красивая пара (я видел их свадебные фотографии), долгое время не имевшая детей, и наконец получившая от Бога долгожданный подарок, начинает распадаться по
наиглупейшей причине. Муж, моряк, не часто
бывающий дома, уверен, что отец ребенка не
он, жена смертельно обижена, теща подливает масла в огонь, в общем — мелодрама чистой воды. Когда сын подрос до годовалого
возраста, сомнения у отца отпали: Сережа был
похож на Петра Васильевича несомненно. Но
теперь жена и теща отказались прощать обиду. Потом Нона Игоревна заподозрила мужа в
измене. Выяснения отношений длились еще
один долгий год, то в письмах — длинных и
бессмысленных, то во время мужниных отпусков, когда после особо бурных скандалов с битьем посуды они так же бурно предавались любви. Впрочем, была ли любовь?
Да, была, была! Были томительные недели
разлуки. Для него с казавшейся бесконечной
вахтой. Для нее — с ежесекундными взглядами на фотографию мужа, с вдыханием запаха
его белья, с душными ночными фантазиями
и безумной заботой о сыне (и нос, и форма
ушей, и густые брови — все его). Да, была любовь, была. Иначе почему же ни разу за долгие
периоды разлук и не помыслил он составить
компанию матросам в припортовый бордель
где-нибудь на Островах Зеленого Мыса? Почему она убирала со своей талии руки провожавших ее поздно вечером с работы домой
коллег мужского пола? Почему стоило ему закрыть глаза, как тотчас видел он ее, обнаженную, податливую в его руках? Почему она каждую ночь вспоминала его запах и руки, руки…
Когда Петр Васильевич уволился с флота, жизнь стала не лучше, а только хуже. Не
привыкшие к долгой, без разлук, совместной
жизни мужчина и женщина доводили друг
друга до белого каления мелкими бытовыми
придирками, вопросами воспитания сына, которому к тому времени исполнилось уже пять.
Ни дня не проходило без скандалов. Петр Васильевич, хороший моторист, по настойчивой
просьбе тещи устроился на работу в ЖЭК, со
слесарями стали частенько попивать: брали,
как правило, два «семьдесят вторых» прямо с
утра, носили в ящике с инструментами, прикладывались от случая к случаю. Пьяным не
напивался никто, но в известном подпитии,
безусловно, ходили целый день. После работы «вдогон» брали еще две, садились в веранде детского сада, пили, закусывали прибереженными с обеда бутербродами с сыром.
Петр Васильевич, выпив, начинал жарко и
увлеченно рассказывать, какая у него замечательная жена: красавица, умница, добрая,
верная — дождалась с «кругосветки» (так он
называл свою службу на флоте), сына-богаты-
ря родила. Так, сам себя распалив на любовь,
подымался, оставив ребятам недопитый портвейн, бежал быстрее домой, признаться
Ноне в том, что без нее свет Божий не мил.
Открывалась дверь, Нона смотрела на мужа
не более двух секунд: «Падла, да нажрешься
ты когда-нибудь своего портвейна?» Он стоял, замерев, перед раскрытой дверью, потом
алкоголь резко ударял в голову, Петр Васильевич стремительно входил, осоловело глядел
на игравшего с машинками сына, снимал с
вешалки белую форменную фуражку и также
стремительно шагал к выходу. Всегда точно в
ту секунду, когда он готовился перенести ногу
за порог, с кухни слышалось: «И куда собрался? Жрать иди, остынет все». Но Петр Васильевич все-таки выходил, с силой захлопнув
за собой дверь. Прыгая через две ступени,
спускался со своего второго этажа и шел к
пивной, нахлобучив на голову фуражку. Допив кружку до середины, он отчетливо понимал, что никуда и никогда не уйдет. Что так вот
и будет всю жизнь до самой смерти — через
скандалы, упреки, ошибки — возвращаться
к ней. Что так и будет сжигать себя по утрам
в раскаянии за самый ничтожный проступок
вчерашнего вечера. Что не объяснит ей, почему не бежит с работы сразу домой, а час-полтора выпивает с мужиками, чужими, совсем
не близкими, в общем-то, людьми. Что так
никогда и не сумеет ей сказать, возвращаясь
с работ, что кроме нее ни о ком никогда не думал как о частичке собственной души.
Допив пиво, Петр Васильевич медленно,
глядя в землю, возвращался домой. Перед
дверью он снимал фуражку.
* * *
Позавтракав, я обычно садился на старый
табурет под абрикосовым деревом и не спеша выкуривал сигарету. Нона Игоревна между
делом спрашивала меня о какой-нибудь ерунде — сколько стоят нынче билеты в кино или
правда ли, что Филипп Киркоров за концерт
по миллиону получает. Я что-то отвечал, потом спрашивал сам — о ценах на мясо, о том,
хороший ли ждут урожай. Это повторялось
изо дня в день и превратилось в своего рода
ритуал. Глядя на эту крепкую деревенскую
женщину, ловко справляющуюся с любыми
делами по садово-огородному хозяйству,
трудно было представить, что она большую
часть жизни провела в городе, работала начальником отдела в каком-то то ли НИИ, то ли
лаборатории и селянкой себя вообще никогда
не мыслила.
G
41
* * *
Когда отношения в семье стали невыносимыми, Петр Васильевич предложил развестись. Она истолковала это по-своему:
шлюху себе нашел очередную. Нона Игоревна не верила мужу. Ничего не могла с собой
поделать. Знала, что он бывает только на
работе или дома. Знала и то, что общается кроме нее и сына только с мужиками из
ЖЭКа. Все это она знала. Но переломить
себя не могла. Злость, когда-то родившаяся в ней, с каждым годом становилась все
острее, жалила все сильней. Яд заполнил
жизнь. И даже когда она уяснила, что сын —
тринадцатилетний — все видит и понимает,
страдает из-за отношений отца с матерью, и
тогда она ничего не сделала со своей злобой.
Нона жила ею. Если злиться было не на что,
она придумывала себе причины. Не там стоящий чайник, незакрытая крышка кастрюли,
невымытые ботинки, книга, оставленная на
журнальном столике. Все это было толчком
для истерики. Злой, слепой, бессмысленной.
Каждый вечер видеть мужа, приходящего с
работы навеселе было выше ее сил. Однажды он в пылу ссоры крикнул ей: «А я тебя
никакую видеть уже не могу. Чего ты меня
травишь, змея?» и ушел, хлопнув дверью.
Нона Игоревна рыдала всю ночь. Сын капал
валерьянку, звонил Николаю — слесарю из
ЖЭКа, «собутыльнику» — узнать, не у него ли
отец. Отца не было. Утром белая как полотно
мать, едва разжимая губы, сказала собирающемуся в школу Сереже: «Вот он какой, папаша твой. Я чуть не сдохла, а он у шлюхи своей
тешился». Сережа от этих слов как-то сразу
согнулся и не распрямлялся, пока не вышел
из квартиры и не увидел отца, дремавшего на
лестничной клетке: «Ну, как она там? Да здесь
сидел. Куда мне идти-то?» Сын, вздохнув, но
в глубине души подпрыгнув от радости (отец
все-таки хороший) ушел в школу. Ни муж, ни
жена на работу не пошли. Сидели на кухне.
Точнее, сидел Петр Васильевич. Жена ходила
взад-вперед и, то и дело вздымая руки, охала
и причитала. Вот тогда-то он и сказал: «Давай, Нонка, разводиться. Сил уже моих нету».
Выяснилось, что для обоих слово «развод»
несло в себе нечто ужасное, непоправимое.
Произнесенное вслух, оно вмиг разрушило
всю старую жизнь, поставив перед неизбежным выбором жизни будущей. Стало ясно, что
вот сейчас, только что, именно в эту секунду,
все рухнуло. Все, что держалось на взаимной
недосказанности, вскользь проведенных но-
G
42
чах после скандалов, словно бы обрело вес
неимоверный, и оба одновременно сбросили
с себя эту ношу. И стали чужими.
Нона Игоревна присела на краешек табурета, дотянулась до тряпки, несколько раз провела по столу, дотянулась до мойки, стряхнула крошки, открыла воду и, не поворачиваясь,
тихо сказала: «Ты на работе-то что скажешь?
Почему не вышел?» «Скажу, заболел. Подумают, конечно, что пил, но так даже и лучше». «Ты
бы рубашку принес рабочую, постирать надо,
небось, уже ни на что не похожа». «Да ладно
пока. Не в театр же в ней ходить. Слушай, пойдем спать ляжем». Усталость была такой, что
оба заснули, едва сложив головы на подушки.
А после обеда позвонила тещина соседка и,
дрожа голосом, сказала, что «Евдокия помирает». Евдокия «помирала» уже раз двадцать,
это всегда было строго после очередного
скандала Ноны и Петра, всегда сопровождалось еле слышным стоном «Помру, совсем
тебя этот со свету сживет». О вчерашнем вечернем уходе зятя она, конечно, знала, так
что сценарий вроде бы повторялся. Но когда
Нона, уехавшая к матери, позвонила через
сорок минут, то оказалось, что дело действительно плохо.
Хлопоты тянулись долго. Тот разговор на
время забылся. Но когда Петр Васильевич
спустя два месяца предложил переехать в
деревню недалеко от города, Нона Игоревна молча согласилась. Свою двухкомнатную
продали, на вырученные деньги очень быстро
купили симпатичный кирпичный дом с участком, оставшиеся деньги положили на книжку,
квартиру матери сдали на долгий срок. Сережа — четырнадцатилетний юноша — ни в
какую не хотел менять школу, но в результате сдался на уговоры родителей. Хоть город
был совсем недалеко — всего в каких-нибудь
сорока километрах — старые, и раньше не
очень-то прочные, связи скоро оборвались.
И муж и жена, как оказалось, имели склонность к сельскому труду. Сережа, пережив
достойно первые конфликты с сельскими
сверстниками, влился в поселковую молодежь и скоро презрительно бросал в разговоре: «Эти, городские».
* * *
Ежегодно, уезжая домой, я расплачивался
(непременно с Ноной Игоревной) и получал
напоследок пожелания счастливой дороги и
небольшую коробку, перевязанную капроновой веревкой. В коробке дозревали помидоры.
Поэзия
Василий НЕСТЕРОВ
ЯЩЕРЫ ПОЮТ
Василий НЕСТЕРОВ родился в
1987 году в г. Краснотурьинске,
живёт в Екатеринбурге. Публиковался в журнале «Урал». Не отождествляет себя со своей «биографией». Не отождествляет поэзию с «текстом» и «литературой».
Ряд стихотворений написан при
исследовании оккультно-медиумических состояний.
КАПИТАН
Мальчик разрезал пруток: там — Синее,
планетоиды для Никого
нарисованы — видит он.
А казалось бы: хворостинка.
ЗВЕЗДА ЕРЕСИАРХОВ
Сатану ей гонять.. да незлобь
гасит темечко. Сын, усни:
отделяется от стены
Капитан Случайных Разрезов.
05.05.13
На Бетельгейзе болотно-зелёной —
Свет монохромный:
КРОВЬ
Ян, Иван, Евган.
золотым домой возвращаться,
загогулиной Завтра.
завр глотает огненный корм
под черным домом.
погружаясь в красное
даль смотреть
на скрипучем троне —
только что и осталось
а эти порезы
сквозь бледную кожу
меня-вакханца
рождают сферу
виноградом и дымом
аметистовыми обломками
становится кровь
падающая на алтарь
02.05.13
Пьют эктоплазму
Три богомола,
Три богомаза —
Пишут синхронно
Иную Мадонну —
Медузу Горгону:
Икону.
Их опекает
Ласковый Каин,
И наблюдает
Небо коричневое.
Продолговатое
Око Всевидящее —
Знает..
Ткут мозаичную змейную расу
Светоча три
в нефритовых рясах —
Ян, Иван, Евган.
30.10.11
G
43
МИЦЕЛИЙ
ПОСЛЕ
«…Небо — старинный глобус
Планиды Argentum-сочащей,
Вывернутый наизнанку?..» —
Вопрошает прохладный Ящер,
Шершавой лапой
Самопоглаживаясь. —
Мнит ли о боге
Полусфера
Серебряной чаши
В прохладном саду? —
Испуская ветвления Флоры
<из капли Её голубого субстрата
В своём подбрюшьи.
«…а если колония душ
<древнеэльфийских>
Уйдя из Архонтова Царства,
Образует Хризоризому
В слое
Нижнего Криптопространства? —
И когда опрокинется Солнце, Небо, Луна,
Эта Чаша
Станет передвигаться
Посредством веточко-лапок
В руинах Пространства,
Мрамора, Мяса и Сада.. —
Удастся ли
Нитям её фосфенным
Добраться до сердца
Рецепиента? —
Где теперь Флора и Фауна?..
Распространив Мицелий
(Как Цель
Или
Средство?)..» —
НЕКРОГРАММА
На этот вопрос и другой —
Голь:
Argentum-сочащий ноль.
Странного неба златеют смарагды..
Некрограмма —
Морионовый холод Геммы,
усекновение её двенадцатого угла
где стыл гематитовый шар
20.12.13
Пять веков спать тебе,
Лютик серебряный.
Снежные Ящеры
Здут у поребриков.
сладкая осыпающаяся амальгама
пекельно-серые stars.
Галактический барс,
Их когтящее-алмазящий;
Их Денница изранивший кварцевым рогом —
Ими в кольцо весь ваш
Город метеленный.
И залегли они —
Гладкие, белые.
ограняют утробу Храма
Утром не надо — Быть —
Ясным, поверенным,
По черной наледи
С черным портфелем Там.
РЕПТИЛЬНАЯ ПЕСНЬ
Тёмно-зелёные ящерицы,
Бывшие до Христа…
Трепетно настоящее
скрыто в тени листа.
Снежные Ящеры —
Белые с синеньким.
Грибница инея,
Север мой сиверный…
G
44
рожденные ветром
соцветия амаранта
Никта, отправляющая сигнал
точками
мёртвой дочери
СОН ГИМНАЗИСТА
…Нет Настоящего…
26.12.13
15.12.13
Пахари неба, радари —
В туче забыли плуг.
Мудрые виноградари
Руки сплетают в круг.
26.11.13
РЕПТИЛЬНАЯ ПЕСНЬ – III
На удалённо-розовом
Зареве замер Час:
Млеко зеленозвёздное
Пью из змеиных глаз.
От темени
до хвоста —
бархатная пустота.
Стать бы тем Новым Мальчиком,
Землю обрекшим стыть,
Под ледяными мачтами
В синей пустыне плыть.
Гибкий, тюльпанный хвост..
Благослови Наш рост,
Иже еси…
Вечнозелёным Посохом
Состыковать миры.
В хлябях потьмы да посуху —
лазик ночной прорыть…
Чёрные ручейки,
Шёлковые ростки
Пламени — собери:
Зри…
Тёмная Змеепращурица —
в корни вплетись Креста.
Беленькое, светящееся —
В самом конце настань..
23.09.12.
ХРАМ
РЕПТИЛЬНАЯ ПЕСНЬ – II
— …проходи-проходи, Неофитный..
по ступеням, на огненных плитах
васильки умирают
и мхи..
Камня когтили Мы бледный налёт —
Тихие, давние…
Нежно-субтильное пламя течёт
В сердце кустарника:
и Волхвы — корифеи Слюды
алчут плоти кровавой и липкой —
расплетают на тонкие нити
волокнистое мясо Звезды.
Розовый светоч молчит в глубине —
Сердце Рептилии.
Мраморно гнутся агамы омег,
Белые лилии.
— Что за Храм этот.. —
Огненнобокий..
Шар янтарный — то Ягвино Око —
На це-почках висит?..
Царь-Саламандра барханами плыл
В чёрном паланкине —
Сам Сердоликий, камейный —
Покрыл голову бархатом:
— видишь-видишь под сводами млеют
фимиамов лиловые змеи —
их об этом спроси —
и Огонь погаси…
6.12.13
29.12.11
Он — сердоликовый древний Хирам
С сушами, водами…
Благословенье ему Игуан —
Мохобородое!..
О возвращении из Глубин
Пели Мы розово…
Неокончаем, течёт серпантин
Вечного Полоза.
О, известковый холодный налёт…
Чуткие кончики…
Солнце в лиловую жижу умрёт,
Нами поглочено.
17.06.12
ПРО РЕПТИЛОИДА ЯШУ
Он шёл — переливчат,
Коронообразен,
Чешуйки цветные
измазавши в Грязях.
Лазурно, неваше,
Медузногоргонско —
змеилось над Яшей
нездешнее Солнце.
Он холод и яшму
почувствовал Кровью.
Смеялись над Яшей
мохнатые тролли.
G
45
СЕСТРА
На ртутном болотце,
где негде согреться —
оставил в колодце
Рептильное сердце.
На ртутном болотце…
Рептильное сердце…
Поделом нам, поделом —
бледным и молчащим…
Отогрей, Сестра, крылом —
чёрным, настоящим.
31.05.11
КАНИКУЛЫ РЕПТИЛОИДА ЯШИ
Переплетаема так медь
Чинарами души.
Балуй, Зелёненький, во тьме —
Чешуйками шурши…
Если будешь только Ты,
если хватит силы —
бросишь первая цветы
на мою могилу.
Прожилист Криптозоосад,
И хочется домой…
Осьмиконечная Звезда:
Там — Енох золотой.
У недонеба привкус Неолита
На бездорожье мамонты разлиты
И по утрам синеет и сверкает
На саблебивнях роспись хохломская
24.08.11
Теплятся венчики алых прелатов
в склепе осеннего дня.
Мёртвая девочка — дочка Гекаты —
ты разлюбила меня?
Свечи последние в храме Господнем
гасит закравшийся Зверь.
Страшная статуя в мраморной тоге
хочет войти в эту дверь.
Так и останешься — стоя за кругом,
глядя в кромешный проём —
пепельной девочкой, бледным суккубом —
в треснувшем сердце моём…
30.04.10
G
11.05.09
ЗМЕЕЯЩЕРКА
* * *
46
06.04.09
АРХЕОЛОГИЯ
Стекло люцерн и люциферн
Молчало столько лет…
А странный Я — как Ты совсем:
В зеленоватый свет
На дисколётескоротечно — к звёздному Ещё.
…И «человечество» пожечь
с орбиты Злым Лучом.
Поделись, Сестра, тоской —
птичкой-невеличкой.
Потому что нет другой
Антибеатриче.
Змееясь серпантином красивым, —
на стене у синицы Аксиньи —
Змееящерка синяя. —
И браслетом не станет (хоть манят),
но зовёт упырей, краснобаев —
коготком зазывает.
Из трухлявых часов, где букашки —
выползает лакать у овражка
лиловую бражку.
И когда 40 дней у кого-нибудь,
Ей всё слышится эхами, стонет как
По-хо-ро-нен-ный…
08.08.11
* * *
Недочерченная линия,
Шорох инея…
В треугольных рамах синее,
Утро зимнее.
Недоверчивая, сонная,
Заоконная
За затворами душа
белым вороном…
2005
NOX
ПАДЕНИЕ В КРИПТОПРОСТРАНСТВО
Ничего не издавая,
Милый Ангел дул в трубу.
Гретхен — бледная, босая —
мотылька сдувала с губ.
Изогнулось времечко медным коготком.
Ручеёк бликующий медленно поёт.
Вечерок зелёненький: травка и Покой.
Синенькое платьице: девочка идёт.
Огромадный, исполинский,
офигенный Жёлтый Мел
по кусочкам растворился
в этой лунной кутерьме.
Странную часовенку ближе рассмотреть
Захотелось девочке, лютиков нарвать..
Но запела в воздухе тоненькая смерть,
Улыбнулся вечера жуткий каравай.
С поднебесной берестою
отражает звёздный мох
лопоухое, святое
декадентское Трюмо
Вскрикнула часовенка, крыльями взмахнув,
в животе её возник алый огонёк.
И на месте девочки – белый полукруг,
А в бесцветном воздухе — искорки и лёд..
23.10.11
Знает только Табуретчик
по прозванью Беранже,
что Игра не стоит свечек
и доиграна уже.
27.10.10
НАПУТСТВИЕ УСОПШЕМУ
(ПРИСНИВШИЕСЯ СТИХИ)
Уходи в субботу,
Уходи средой:
Старый и заботный —
будешь молодой.
За окошком — верень,
Смех былых ребят.
И Баран заблеял —
Провожать тебя.
Руковицей вырой
Из-под снега лес
И косматым вырвнем
Просеку провесь.
До Избы дремотной —
Алой вольготы,
Где со стен посмотрят
Лисы и Коты.
12.12.11
* * *
На траве Далёкая моя —
Лебеда в студёных волосах…
Не звенит остывшая Земля.
Ночь и ветер тают на устах.
Лунный серп острее серебра.
Он упал, рассыпался, погас.
Спи в Раю, забытая Сестра —
Узы Смерти связывают нас.
18.05.10
* * *
Алых капелек тревоги
на холодной длинной спице —
в чёрном платье у дороги
умирает Кружевница.
И как бабочки на пламя
под осенним вороньём
ходим белыми кругами
мы — молители Её.
13.04.09
G
47
Юлия ЖУК
ЭКЗЕМПЛЯРЫ
* * *
По вечерам — курить безостановочно, ночами — убивать
безвинных мальчиков, не возвращаться в райские
владения, не поддаваться — сердце не велит — живи как
хочешь, властвуй над природою, прислушивайся к мерному
дыханию покорной бесконечному влиянию (в ресницах
и шиньоне — коллаген). Довольно мне, что душами
младенчиков заплачено вперёд за оскорбление и каждой
кровью пролитой отмечена цена твоих предательств и
измен. И зарастут дворцы мои колючками, крапивой и
репейником укутает ночная мгла суровое пристанище
невесты Самаэлевой, Лилит.
* * *
Юлия ЖУК родилась и живёт в Екатеринбурге. Студентка, начинающий журналист. Периодически выступает на поэтических встречах
в родном городе. Ранее нигде не
публиковала стихи.
Я вернулся однажды холодным февральским утром к себе домой, неизменно пьяный, как
всегда согрешивший, к тебе в колени. За прощением ли? Пощёчиной ли? Свидетельствами
измены? Дом был тих и пуст. Даже все отпечатки пальцев взяла с собой. Сколько раз
проклинал бутики дорогой одежды. В этот раз, как собака, искал, затаив надежду, твоё
тряпье. Хоть бы шляпку, ну хоть колготки, только волос, помаду, тапки... Тебя. Твоё.
Фотографии из альбомов вынула, будто их вовсе не было раньше. Прежде. Представляю,
как раненым зверем металась по комнатам с сумками, чемоданами, матерясь, запиналась
с воплями и слезами о старую раскладушку. Убедить хотела, что в этом доме не жила, не
дышала, обиды копя годами моими. Пьяными. Ты ушла. Второпях забыв аромат духов
соскрести с подушки.
* * *
Я в порядке за исключением хромоты, но и та — не в счёт. Жив. Здоров. И почти что счастлив,
ищу подобных тебе — типичный закон добра. Я доволен и тем, что мой мир — дыра, и
стесняюсь представить исход, где весь мир есть ты. Я любил тебя больше самой любви,
но смирился с паденьем с небес в полусгнивший ад. Я сижу — квинтэссенция чистого зла.
Грешен: ибо страдаю за всех и не есть распят.
* * *
Ты создал его на забаву себе, я — ради забавы — его у тебя отниму. Что Еве — запреты
небесных инстанций, коль лик её — отражение Преисподней. И если любовь — это дух
бестелесный в любой из доступных безвременью конвертаций, она растворится в твоём же
бескрайнем гневе и станет — дьявол, для всех оставаясь подарком из культа карго, вопрос
— кому. Он создан тобой для услады твоих же прихотей одиноких, но плоть от него — это я,
и ему не ждать ничего другого, доколе как саван его не накрою собой и его пороки… Прости
меня, Иегова, но я — с Адамом.
* * *
Мы же с тобой — насекомые в этом мире среди таких же рабов вещей. Вылезаем из
всех щелей и на солнце греем свои конечности запылённые. Мы же с тобой — хозяева,
приспособленные к опасностям мухобойки и дезинсекции. Согласись, а ведь мы отличные
экземпляры большой коллекции.
G
48
Константин КОМАРОВ
ЧЕРНЫЙ ЯЩИК ЛЮБВИ
***
Катись, катись, колечко,
по мякоти колец
и всё, что бесконечно,
закончи наконец,
чтоб я предстал — уравнен —
как О среди нулей —
лети, лети, журавлик,
сквозь стаю журавлей.
Довольно вшей карябать
у речи в парике.
Плыви, плыви, кораблик,
по твёрдой по реке.
И, встретившись с латунью
заплаканных лакун,
сквозь тишину блатную
кричи, кричи, крикун!
И через предфинальный
слепой фанерный мрак —
свети, свети, фонарик!
Молчи, молчи, дурак!
Скули немой скалою
под сухонький смешок.
Боли, боли, былое.
Стихай, стихай, стишок…
***
Юрию Казарину
Двухцветной пешеходной зеброю
прозрачный путь пересекло
стекло, смесившееся в зеркало,
забывшее в себе стекло.
Константин КОМАРОВ родился
в 1988 г. в Свердловске. Выпускник филологического факультета УрФУ. Поэт, литературный
критик, эссеист. Автор трёх книг
стихотворений. Публиковался в
журналах«Новый мир», «Вопросы литературы», «Урал», «Знамя»,
«Октябрь» «Гвидеон», «Нева»,
«Волга», «Вопросы литературы»
и др., газетах «Литературная Россия», «НГ. Ex Libris. Член редколлегии Энциклопедии «Уральская
поэтическая школа».
Но, не поверенные алгеброй,
слова ещё ищи-свищи
по тем краям, где крылья ангелы
распахивают, как плащи,
где звуки, что ещё не розданы,
скользят утраченным стихом,
не ярче дыма папиросного
в свердловском воздухе сухом,
и неба минного, минорного
им никогда не миновать,
ведь всё, что не поименовано,
им суждено именовать.
Губам не каждым тайно вверено,
как масло, растопить число,
чтоб дерево сквозь слово «дерево»
обычным чудом проросло,
чтоб снов серебряные вентили
вели к изнанке след витой
и чтоб дышала лунка светлая
в воде, измученной водой.
G
49
***
День был присыпан и побелен
и страшен, как Толстой в гробу,
и я увидел новый берег
в свою позорную трубу.
Он восставал за дней туманом
и расстилался, как кровать,
но был оптическим обманом,
как начал я осознавать:
всего-то я жирок на попе
в мечтах пиратских нагулял,
да в оскопленном телескопе
последний треснул окуляр
да рядом мой дружбан по дури
глотает текстов мумиё
и все выпрашивает бури
и не дают ему её.
***
С тех пор, пока не будет больше смерти,
пугать рассогласованностью фраз
мне некого: здесь слишком много смелых,
но смелость вся выходит напоказ.
И всё идёт достаточно цивильно,
дрожат кулисы, заняты места,
но грифель проникает в сердцевину
обычного тетрадного листа.
И циферблат с улыбкою акульей
глядит в глаза уснувшим наяву,
и между строчек гулкие лакуны
слова глухие держат на плаву.
Так сумрачно, так далеко от века,
так ненавязчив ядовитый пар,
и быть немного больше имярека —
последний твой случайный гонорар.
И больше вроде незачем пластаться,
и можно тихо лечь ни для кого.
Но не прощает этого пространство,
а время не прощает ничего.
***
Диван ли, кресло ли, софа ли —
всё проседает и скрипит —
бежишь, как тигр на сафари,
но кто-то вечно жмёт repeat.
G
И над тобою без движенья
свисает небо, как скала,
50
и сцеживают отраженья
беременные зеркала.
Сухие сновидений иксы
да игреки пустых картин
из горла высекают искры,
насквозь трахею прокоптив.
И ждешь, как под ребро удара,
небытия из-за угла
и угораешь от угара
взрывающегося котла
своей башки неплодородной —
насоса зачумлённых сем.
И с ангелами по дороге
уматываешь насовсем.
ОТ СЕБЯ
Холст окоёма холост, как патрон.
Секи его глазами, он блефует!
Но мир за ним, оставшись на потом,
в одну скруглился точку болевую.
Вдыхаешь носом, выдыхаешь ртом,
и каждый выдох, словно залп, короткий,
и пальцы нервно щупают картон
забитой плотно черепной коробки,
найти пытаясь тайный узелок,
где встретились духовное с телесным,
и разорвать его, и всем назло
стать, наконец, себе неинтересным.
Так честь тебе, двойник мой, и хвала,
хвала тебе — икаю я и каюсь.
Я зарекался видеть зеркала,
они — ни от чего не зарекались.
«Я у тебя тебя не отниму» —
ты обещал среди своих угодий.
И отнял вот. На зависть одному,
на радость всем и на беду — другому.
О, мой двойник, далёкий, как Тибет,
вниз падающий мордой, словно бутер,
я от себя ушёл, но не к тебе,
и больше отсебятины не будет.
А будет только взгляд через окно
на закрома пустеющие снега,
и крови крошево ещё шумит, а кроме, что нам нужно для побега?
***
Я прошёл по касательной
замозоленных строк,
мой полёт показательно
безыскусен и строг.
Со штурвалом не фомкался,
не летел сквозь метель,
не выкидывал фокусов
я и мёртвых петель.
Но под злобное лязганье
незаконных зевот
я разбился об ясный и
неживой небосвод.
И остался не на день, и
не на два, не на три,
а навечно — ненайденным
чёрный ящик любви.
***
Пока словечки тощие
у времени в почёте,
мой карандаш подточенный
ему неподотчётен.
И есть причина веская,
как воздух в тесной колбе,
что рвётся ткань словесная
от скорости и скорби.
Но слизью всё пропитано
и даже летом скользко
мне в переулках Питера
и двориках московских.
И я уже не пробую
похмельные восстанья —
не столь хорош для Ёбурга,
сколь плох для мирозданья
с его ноздрями-соплами,
с глазами пропитыми
и с речью обособленной
больными запятыми.
Но если воды ночи твердь,
подобную болиду,
несут, то в одиночестве
мне сдохнуть не в обиду.
***
Коловращение колдобин
в затылке гладкого пути,
на коем каждый шаг подобен
паденью птицы во плоти
в край непочатый, в гулкий прочерк,
где, средь зевот ища завет,
перепечатан, перепончат,
бог расплетает тьму и свет,
а ангел-писарь, вдрызг упившись,
перо макая мимо строк,
вещает: «всяк сюда ступивший
пребудь навеки одинок».
А мы еще не наиграли
на это, карандашик мой,
мне только звезды на экране
небесном говорят — домой!
И я ступаю, спотыкаясь,
по крайне вымерзшей весне
и залегаю спать, икая,
и ангел радуется мне.
G
51
Ольга
КОНСТАНТИНОВА
КАК НАСТОЯЩЕЕ ВРЕМЯ
Ольга КОНСТАНТИНОВА родилась в 1986 году в Екатеринбурге,
окончила Уральский государственный университет по специальности
«искусствоведение». Первая публикация состоялась в феврале 2014
года в рамках проекта Textura.by
* * *
1
говорят
ловим на слове
а на самом деле
ловят на слово
как на живца
рыба Петр не ест их подкормку
не смотрит в их лица с изнанки
через гладь озерца
рыба Петр добыча такого размера
который еще
не годится для похвальбы
рыба Петр выдирает
очередной крючок
из текущей алым верхней губы
рыба Петр выдирает крючки
из плеч и ладоней
ну что там есть у рыбы Петра
сглатывает очередное слово:
внутрь скорее внутрь
во тьму нутра
было золото
а теперь серебро и чернь
птица алена умеет летать во сне
как наяву но все-таки по-другому
иначе зачем
это ветки черемухи плывущая голова
с каждым рывком все выше трудней дышать
птица алена закрывает два глаза
потом остальные два
и ревниво расклевывает чей-то воздушный шар
шкурки этого шара падают на парапет
набережной, на воду, на асфальтовые луга
птица алена совсем не умеет петь
и как следствие совсем не умеет лгать
рыба Петр почти что сыт
ненадолго но
закрывает глаза
прячется в донный куст
но зато умеет смотреть на многое свысока
рыба Петр скажет вам точно
у слов
железный
горячий
кровавый вкус
птице алене является голос: все, мол, в твоих руках
G
52
2
птица алена линяет ближе к весне
быть одиночкой
никогда не влезать в долги
птица алена смотрит
а у нее только крылья
и две ноги
* * *
... бабушка закатывала рукава почти что по локоть,
накладывала в тарелку каши, ссыпала шкварки.
Ну-ка, говорила, ложку — за Федерико Гарсия Лорку,
Ну-ка, говорила, ложку — за Эриха Марию Ремарка.
Я жевала и думала: повезло, что сегодня не манная,
Ненавидела бездонную бабушкину посуду
И набиралась решимости: ложку за Томаса Манна
Есть принципиально не буду.
* * *
Юной снежной принцессе королева застилает кровать,
Каменные сфинксы ежатся, потягиваются львы,
Зима — такое время, когда вместо жить приходится выживать
Даже маленьким обитателям моей большой головы,
Они начинают буквы хватать и их не на место класть,
Задумываться об эмиграции, собирать запасы рома и коньяка,
И, как обычно смотрят в окна, выглядывают из глаз,
Беспокоятся, а снаружи ночь и сплошные снежные облака,
Что же будет медом, если снежинки — пчелиный рой,
Складываешь «вечность» — получается только «часть»,
Девочка просыпается в середине зимы, говорит: «Мой папа король?»,
Мама отвечает: «Король, но знать бы, где он сейчас»,
Здесь он, где буквы непохожи на зверя, а он сам непохож на ловца,
Стоит посреди зимнего мегаполиса — без шапки, без особых примет.
Герда, не отвечай, пока не дослушаешь музыку до конца,
Неважно уже, победного или нет.
* * *
Бормотал: будь повсеместным и беспощадным, словно вода,
Бормотал: иди по приборам, по малейшим вообще приметам,
Бормотал: музыка не закончится никогда,
Не отрывай, пожалуйста, пальцы от инструмента.
Руки лежали на одеяле, бессильные сделать, бесполезные причинить,
На полу футляр — багровая внутренность и флейта по диагонали.
Я сидела спиной, и деду казалось, что я его ученик,
Он не спеша умирал, и мы оба об этом знали,
Будто дурацкая мелодрама, и мы у нее внутри,
Затихающие звуки, дрожащие перепонки,
И фарфоровая кукла, которую дед когда-то мне подарил,
Расправляла оборки платья, стоя на книжной полке,
И стеклянные глаза, и хрупкие пальцы, и будто нету других забот,
Кружево и атлас, и кажется, это не перестанет,
И только к рассвету упасть в тишину, вывалившись за борт
Корабля почти бесконечного слабого бормотанья,
И нетронутый снег во все стороны, ни черточки, ни следа,
Думаешь: как это страшно, tabula rasa, nuova vita.
Дедушка, слышишь? Речь не закончится, не закончится никогда,
Я не отрываю пальцы, клавиатура шелестит сухо и деловито.
G
53
* * *
Близится новый год, мерцают шары и звездочки в темноте,
Горожане покупают гирлянды, ведь пора, ну уже пора ведь!
Молодая поэтесса пришла на распродажу изящных смертей,
Перемерила девять, две понравились, выбирает,
Немолодой поэтессе некогда, она сидит, погруженная в перевод,
Обложилась словарями, бумажками, сердце нет-нет, да екнет,
Не успевает на распродажу, пусть будет какая попало. Близится новый год,
Мерцают шары, горожане покупают гирлянды и елки.
* * *
когда записывают легенды, да даже травят дурацкие байки,
с самого начала врут в мелочах и преувеличивают силу горения.
орфей спускался в аид не за мертвой девкой, не за любимой собакой,
а за новой темой для музыки, за словами для стихотворения,
а за новой горой, за новой тропой, плодороднейшим черноземом,
перекинуться взглядом с хозяйкой, на равных кивнуть хозяину,
попримериваться к обстановке, пофилософствовать, быть пронзенным,
то, что может взять человек, дать на самом деле нельзя ему.
вот орфей вернется наверх, все это поможет — на первое время,
а потом перестанет, сотрется. похоже теряют девственность.
он не пробует наркотики, он не пишет, он просто лежит и дремлет.
и в аид не спускался больше: второй раз это не действует.
шевелит губами, покупает овечий сыр, похож на оборванного пирата,
утром спускается по склону на пляж — лучше бы была эвридика — глаза туманные.
море перекатывает камни во рту, как тренирующийся оратор,
море говорит ему что-то, он не обращает внимания.
* * *
снился сон
собирался из нитей
и ткался ловко
и бежала река
называлась сулой
а может соймой
и меня хоронили
в стылой
ободранной синей лодке
колыбельную пели
губы
не размыкая
что зерно
изнутри себя разрывая
стонет
как несли ее на плечах
так она была невесомой
что течет изо рта
как сойма
любое слово
ей кивали деревья
качалось небо
шуршали крылья
и лежат крупинки снега
в листьях-чашах
в листьях-ладонях
мир был шорох и запах
холод и холод
вода и камень
повторится снова
все что должно
повторится снова
G
54
а меня чешуей серебристой
рыбьим мехом
укрыли
* * *
В двадцать первом веке тебе ли бывать в печали,
Не умеешь своими словами — говори со мною чужими,
Пересказывай шепотом мне Лакана, когда я кончаю,
Присылай в смс-ках Эко (Деррида, Бодрийяра, любое другое имя),
Буду умирать — стой рядом, цитируй, пусть это будет Лотман,
Ну, собьешься на Аристотеля, все правильно, будь спокоен.
Вот жена выходит из дома за руку с Лотом —
И на книжные полки оглядывается с тоскою.
* * *
Жаль, что не мы решаем, когда садиться солнцу, когда вставать,
Сколько длиться апрелю, в который день наступить октябрю.
Посмотри-ка: иней на ветках, хрустящий ледок, пожухнувшая трава,
Посмотри: а небо все ближе.
Не смотри.
Все равно смотрю.
Кто-то берет нас, насаживает на крючок и закидывает туда,
Рыбка, большая и маленькая, кто угодно — ловись, ловись,
Чувствуешь натяжение лески? Где-то ходят рыбьи стада,
Издалека запахло морозом, слышен сладкий девичий визг,
По тропинке к подъезду иди, контакты в телефоне листай,
Чувствуешь натяжение лески? Чувствуешь сталь крючка под ребром?
Говорят, когда ловят — это не больно, иди по тропинке, считай до ста,
Солнце — это блесна, а еще — что вычерчено пером,
То на небе не разорвать, начинается снегопад,
Птичьи следы две недели впечатаны в рыхлый наст.
Знаешь,
мы выбираем, с кем жить, с кем играть, с кем спать,
Но кого любить — кто-то выбирает за нас.
* * *
у меня есть биография я этого не хотела
но поздно говорят это неизлечимо
у нее как у времени и у пространства тела
нет особой причины
зато последствий не оберешься куда ни гляну
так думаю боже боже
это как полные руки шаров и бусин стеклянных
упала одна а поднять пытаясь роняешь больше
у меня есть биография это ж можно писать учебник
география меня история социология все такое
думаю отстраниться бы отказаться отрезать чем бы
но ведь нет цепляюсь зубами держусь рукою
лучше сочините меня с нуля назовите хельга ам химмель хельга ам зее
вроде как город лингвистическая понимаете шалость
выберите самую крепкую витрину в вашем деревянном музее
напишите этикетку как долго я длилась как продолжительно продолжалась
G
55
МЕТАМОРФОЗЫ
обед в фольге холодная котлета
чьи непонятно только эпигоны
в такие дни как бесконечный этот
меняю быть собой на что угодно
я разучилась внятности и речи
ручей из глаз крапива под ключицей
недвижный воздух в нем повисший кречет
спрошу
себе возможно разучиться
кувшин разбитый проволока глина
чужие тексты путь бесцельно долог
где клинописи почек тополиных
вовек не расшифрует археолог
над головой скрипучие бутоны
тюльпаны что ли
поле возле школы
я гипсовая статуя с фронтона
в готовности друг другу часто сниться
быть редко но как можем наяву
еще трава чабрец и медуница
а эту я не знаю как зовут
и незачем касаться рвать и резать
и незачем хотеть спешить и лгать
по насыпи идем по ржавым рельсам
вот монастырь дом кузнеца луга
сложи их внутрь фотоаппарата
сложи меня к ним и сочти улов
я не приобретенье не утрата
я форма света эхо чьих-то слов
я ты немного бережно наверно
здесь где утешить значит утишить
гудит пчелой тягучее мгновенье
сочится медом опыта души
нас в запахи и звуки окунает
и делает привычное видней
не знаю как траву назвать не знаю
но позволяю нам ступать по ней
и бабочка-лимонница на сколе
* * *
* * *
дни как будто мокрица
заполоняют
твой огород
просыпаться
завтракать
бриться
открывать породистый рот
говорить слова
и встречать другие
быть с ними близко где-то насквозь
и не то чтобы голые
полунагие
они в чем-то зерна земля навоз
прорастает далеко не каждое семя
но собирай урожай
да зови ребят
и ешьте хлеб
как настоящее время
заслоняет меня от тебя
какая мука быть скользящим слепком
неточным продолженьем отпечатком
G
56
* * *
мохнатые как гусеницы стебли
под солнцем неизвестная трава
нас здесь ничто никто не поколеблет
в готовности дышать существовать
какая мука если им не быть
и свет в тебе и повинуйся слепо
поскольку он рука а ты перчатка
гуденье неба
стройные столбы
и вязкая кладбищенская глина
ты знаешь сам дорога будет длинной
ПРОЗА
Сергей ГАБДУЛЛИН
МОТЫЛЬКИ
В темноте лодка медленно покачивалась на
волнах, глухо ударяясь о доски причала. Братья нашли ее скорее по звуку, чем глазами.
Младший держал масляный фонарь, но фонарь горел скупо, пламя его дрожало, и уже
в одном шаге в сторону он не мог отличить
брата от его собственной тени. Старший помог ему сесть в лодку, на ощупь, как слепой,
нашел веревку, отвязал ее от столба, сделал
несколько шагов в воде, отталкивая челнок от
спокойного берега, и запрыгнул внутрь.
—Ты не говорил, что мы поплывем куда-то.
— Тише.
— Илья, тут вода, лодка протекает, — младший забеспокоился, видя отражение фонаря
в днище.
— Не страшно, тут есть жестянка, просто
вычерпаем.
Не рассчитывая на силы младшего — Мити,
Илья сел на весла и начал делать ими плавные
взмахи, как птица.
— Откуда ты знаешь, куда плыть?
— Знаю.
Митя оглянулся: он не видел ни берега,
ни острова, обещанного братом, а только
бескрайнюю черную гладь, кажущуюся такой
же бездонной, как черный космос над ними.
И мальчик легко бы мог поверить, что они
плывут не по озеру вблизи берегов, а в открытом океане в момент совершенного штиля.
Видя беспокойство брата, Илья попытался
его отвлечь:
— Слышал легенду о крысолове?
— О дудочнике? Как он утопил крыс?
— Да. Знаешь, что было после этого?
Брат отрицательно покачал головой. Старший не видел жеста, но почувствовал его.
— Бургомистр отказался заплатить ему.
И дудочник ушел, но…
Митя посмотрел за борт и увидел не себя в
воде, а только темную, темную бездну, такое
он видел раньше, если закрыть глаза и зажать
их руками.
Сергей ГАБДУЛЛИН родился в
1987 году в Свердловске. Окончил металлургический факультет
УГТУ-УПИ. В 2009 году вошёл в
длинный список премии «Дебют»
(малая проза). Входил в жюри литературного конкурса УГТУ-УПИ в
2010 г. В настоящее время возглавляет поэтический клуб в коммуникаторе.
— Не смотри за борт, смотри на фонарь.
Как вокруг него вьются мотыльки.
Вокруг слабого огонька вилось множество
мошек и один крупный красивый мотыль.
— Почему они так любят свет? Они же опалятся.
Илья задумался.
— Не знаю, — сказал он медленно, как
если бы и правда пытался проникнуть в мысли мотыльков. Илья продолжал машинально
напрягать руки, весла мерно ударяли по воде.
Несмотря на прохладную ночь, он вспотел, —
может быть потому, что они живут ночью…
—Что там с крысоловом?
Брат вздрогнул, выйдя из своих мыслей.
— А… так вот, крысолов вернулся в воскресенье, когда все взрослые были в церкви, и
снова заиграл на дудочке. Тогда к нему сбежались на звук все дети города. И с помощью
дудочки он увел их всех.
— И утопил? Как крыс?
—Не знаю. Возможно.
Младший снова забеспокоился при мысли
об утопленничистве.
— Мать говорила, что замученные христиане становятся святыми, а утопленники — русалками.
— Болтовня и святые, и русалки, — проворчал Илья, но Митя не мог резко отойти от
мыслей о дурном.
G
57
— А правда, что русалки красивы? Даже
красивее, чем Любка, и всегда голые?
— Правда то, что они таких мальчишек как
ты топят, когда они на них заглядятся. Не болтай о них посреди озера! И смотри на фонарь,
а не за борт. Букашек привлекает огонь, а тебя
почему-то вода.
Митя замолчал, смутившись и испугавшись.
— Расскажи, что ты видел, — сказал он, не
отрывая глаз от пламени фонаря.
Илья снова погрузился в свои гипнотические мысли.
— Это… это не похоже на огонь костра или
керосиновой лампы. Оно светится, но не кажется горячим, яркий негреющий свет, как от
звезд или луны… или…
— Ты первый раз это видел, когда с Любкой
ходил на берег?
— Да… — Илья замолчал, — оно летело
через рощу к берегу. Сначала я подумал, что
восходит солнце. Мне сразу показалось, что
в нем есть нечто манящее, даже не объяснить
почему… просто притягивает и все. А Любка…
Этот свет, он лучше всего, лучше даже, чем
Любка, чем женская любовь...
Лицо старшего стало озаренным с таким
же отрешенным взглядом, как у святых на
иконах, но Митя еще толком не понимал сравнения с женской любовью.
— Илья-я, Илья-я, — протянул он. Илья
вздрогнул и снова начал грести, уставившись
на фонарь на днище.
— Вычерпывай воду — снова набирается, — его голос резко стал угрюмым.
Мальчик пододвинул фонарь и принялся
вычерпывать прибывающую воду жестяной
банкой. Ему опять вспомнилась Любка, красивая девка, которая, по слухам, любила брата где-то на берегах озера, и русалки. Наверное, они еще красивее девушки брата, и кожа
у них, говорят, молочного цвета... а на ощупь
холодней, чем вода в озере.
Холодная осенняя вода, собравшаяся на
днище, наводила на него мрачные мысли.
Внизу в отражении звезды светили точно так
же, как в небе. Казалось, что лодка от дна растворяется в черной жиже озера и неба. Митя
огляделся по сторонам — огоньков деревни
не видно, и берегов тоже не видно, и никакого звука. Слышно только, как брат шлепает
веслами, угрюмый, точно утопленник. Хлюп,
хлюп, хлюп.
— Расскажи, что-нибудь еще, — «а то становится страшно» хотел он добавить, но стеснялся сказать это.
G
58
— Тсс. Посмотри вон туда, — Илья кивнул
куда-то назад — брат не обернулся.
— Ты же сказал не смотреть за борт, — выглядывать за борт лодки и в самом деле было
страшно, как если бы это могло навлечь беду.
— Тише, я сказал не смотреть в воду. Смотри, — это звучало, как приказ.
Митя неохотно обернулся: вдалеке маячил
бледный огонек.
— Что это? — спросил он едва слышным
шёпотом.
— То, о чем я говорил: блуждающий огонек. Это оно.
Глядя издалека на тусклое пятнышко света,
мальчик вовсе не находил его таким красивым, как брат. Зато оно еще больше усугубляло страх перед утопленниками, русалками,
черной водой и черным небом. Он понял, что
коленки дрожат, и хотел отвернуться к фонарю, но неведомый огонь притягивал к себе
взгляд. Свет казался белым, как звезды, и холодным. Дрожь и ощущение холода передались всему телу, и все равно: отвернуться казалось еще страшнее, чем смотреть на него.
Это лодка, — пришла в голову успокаивающая мысль, — такая же лодка, как наша, с
фонарем.
— Там просто кто-то плывет, — сказал он
брату громко, чтобы показать, что бояться нечего.
Илья наклонился к фонарю так, что его
лицо стало видно. Он улыбался как-то недобро.
— Приглядись. Он движется очень быстро,
лодка так быстро плыть не может. И под ним
отражение в воде. Стой фонарь на лодке, он
бы не отражался.
Под огоньком и в самом деле расплывалась мелкая рябь, похожая на рябь от луны.
— Это лодка, — упрямо повторил Митя.
— Ага! А правит ей распухший от воды
мертвец! — усмехнулся старший брат.
Мальчик вздрогнул и отвернулся к фонарю.
«Не буду на это смотреть. Фонарь. Фонарь.
Фонарь» Вокруг лампы теперь уже кружила
целая эскадра мошек и несколько крупных,
как флагманы, мотылей. Свет, отражающийся от них, напоминал тот свет, плывущий над
озером.
— Да ладно, это огонек. Блуждающий огонек. Посмотри, вблизи они просто потрясающие.
Повторять было не нужно, в нем и так горело желание посмотреть еще раз.
— Но он далеко от нас и плывет... — плывет
ли или летит? — в сторону от нас.
— Да, он направился к острову. Они всегда
летят к острову.
Митя проследил за огоньком пока он не исчез из виду. Дальнейшую часть пути они молчали.
Остров возвышался над водой черным камнем. На нем нельзя было разглядеть ни одной
детали, одна только темная плоская тень, похожая на вход в неосвещенную пещеру. Только глядя на него, Митя понял, что небо и гладь
озера, отражавшая звезды, намного светлее земли, кажущейся совсем бесплотной.
— Вылазь и возьми фонарь в руки, — скомандовал Илья, как только лодка ударилась
носом о твердый грунт. На голом острове ее
не к чему было привязать, поэтому он, напрягшись, выволок лодку на берег.
— Теперь сидим и ждем, — он подошел
к брату, который все еще стоял сапогами в
воде, взял у него фонарь и затушил, — в темноте лучше видно.
Они сели на землю, холодную и влажную,
как после дождя, и стали смотреть в сторону
суши. На берегах озера не было домов, только причал с давно пустовавшей будкой сторожа и сосны, сосны, сосны. Поэтому земля
оставалась невидима. И только звезды напоминали, что перед ними пространство, а не
глухая черная стена.
У Мити не было часов, и он не знал, сколько
продлилось ожидание. Ему казалось, что они
тут уже больше часа, становилось холодно.
— Илья... — он попробовал потеребить
брата за плечо, но тот поднес палец к губам и
еле слышно протянул:
— Тссс.
Илья кивнул куда-то в сторону, и младший
повернулся туда, упорно вглядываясь в россыпь звезд почти у горизонта. Сначала он не
видел ничего особенного. Затем Митя приметил крохотную звездочку, чуть покачивающуюся на своем месте, точно раздумывая,
висеть ли ей там и дальше или сорваться вниз
яркой полосой метеора. По мере своих раздумий звезда набирала яркость, смещаясь
куда-то влево, колебания ее тоже набирали
силу, и мальчик понемногу сообразил, что она
приближается, а ее дрожание лишь зигзаги,
которые описывала она по пути.
— Там, там впереди! — еле слышно зашептал Митя. Брат осек тихо, но резко:
— Тише! Тише! — Брат вытянул шею, зачарованно вглядываясь в движущийся пучок
света, и боялся даже громко вздохнуть. Словно звук или резкое движение могли спугнуть
его чудо.
Свет огонька, который едва ли бы кто и заметил днем, теперь уже стал нестерпимо ярким. Митя весь съежился и замер, почти сросся с камнем острова. На какой-то дурной миг
ему показалось, что по черной водной глади
несется на них поезд, слепящий своим фонарем.
Звезды и в небе, и под водой погасли,
невидимые на фоне яркого белого света, и
Митин страх растаял вместе с ними, а на его
место пришло очарование. Весь остров, убитый чернотой, плоский и бесплотный, вновь
ожил в дневных красках. Мальчик увидел песок приятного теплого цвета и круглую разномастную гальку, лодку с потрескавшейся краской, мирно лежащую на берегу, прозрачную
чистую воду и брата, смотрящего вверх, как
на бога.
Огонек пролетел совсем низко над ними —
остров снова захлестнула волной черная жуткая тень.
— Стой, стой, — прошептал старший брат,
поднимаясь. Митя чувствовал, что тот хочет
крикнуть, но не может, привыкший уже к тишине.
Брат вскочил и полез вверх по склону
острова, и младший, снова почувствовав
страх, поспешил за ним.
— Стой, — сказал уже младший брат и
тоже хотел, но не мог крикнуть, — стой, стой,
Илья, не иди за ним!
Едва оказавшись на вершине, Илья побежал вниз, вслед за уходящим светом. Ноги
его уже хлюпали по воде, а он все шептал
«стой, стой». Свет почти исчез вдалеке, старший брат прыгнул в черную воду и поплыл за
ним, быстро скрывшись из виду.
—Илья, — повторял тихонько Митя, зная,
что его не слышат, — Вернись, Илья. Илья...
Мальчик сидел на потерявшем цвета
острове. Вокруг него была только темнота и
звезды.
МАРТОВСКИЕ ИДЫ
Помню, я лежал с девушкой в обнимку и увидел крохотную точку — родинку на ее плече.
«Мартовские иды», — пришло мне в голову, —
«Берегись мартовских ид». Отчего-то я понял,
что этот черный пиксель опасен. Опасен, как
лезвие, свинец или цианистый калий. Цезарь
должен был избегать пятнадцатого числа, я —
родинки на женском плече. Черная, как дуло
пистолета, она направлена мне прямо в лицо,
в упор, впритык. Я почти чувствую запах пороха и металла.
G
59
Девушка спокойно дремала на моей
руке — я, будучи под прицелом, пытался найти общее между родинкой и числом.
Итак, мартовские иды. Полная луна, начало года, заговор, смерть, Цезарь, полная
луна. Нет, мысль ходит по кругу. Я уже встал,
я завариваю кофе. Кофейный цвет родинки
растворен в стакане. Стакан выглядит глубже колодца. Еще раз. Цезарь, смерть, полная луна. Нет, нет и нет. Луна — белый круг в
черном, как родинка, небе. Родинка — черная
дыра посреди неба дневного.
Девушка тоже встала. На лице ее улыбка,
на теле моя футболка. Слишком широкий ворот приоткрывает плечо. Я намеренно оттягиваю его в сторону, чтоб посмотреть на точку.
Ей это кажется заигрыванием, я чувствую холодок. С самого края ключицы маленький глаз
насекомого следит за мной. Мне кажется, он
разросся.
Она обнимает меня. Цезарь и Клеопатра?
Снова нет. Зачем вся дева, раз есть колено.
Я смотрю на часы. На рукаве моей рубашки крошечные пятнышки кофе. Родинка дает
метастазы. Уже безнадежно опоздав, я иду на
работу. Но меня волнует не круг часов, а мартовские иды.
На ступеньках у офиса сидит пьяный бомж.
Он смотрит на меня. У него лицо библейского пророка. И сходство падения с величием
заставляет меня усмехнуться. Так и хочется
крикнуть ему:
— Вот и наступили мартовские иды!
—Наступили, но не прошли, — отвечает
Цезарю оракул.
Основатель империи смеется. А под тогами сенаторов уже таятся лезвия, и полная
пасть кинжалов готова сомкнуться на нем.
Круг совершают мои собственные мысли,
и, кажется, я нашел три отгадки.
Король, оракул и смерть. Вот ключевые
точки. Три роли. В разные времена их играли
разные актеры. Приам, Астиаг, Цезарь и Вещий Олег в роли короля. В роли оракула безликий человек или знамение. В роли смерти…
всегда асбурд.
Не коса, не кости. Она конь Олега, мартовские иды, веретено, об которое уколет палец
спящая красотка. К Астиагу она является в
виде младенца (а вовсе не старухи!) В виде
родинки…
Но нет. Я слишком погрузился в пучину
бреда, и выхожу на лестничную клетку, проветриться и покурить. Через окно внутрь проникает квадрат света. Дым уносится наружу.
Ветер залетает внутрь. Мне свежо, мне луч-
G
60
ше. Я дышу полной грудью, выкинув сигарету.
И только девушка с пятном на плече маячит в
моей голове. Только на перилах растут ржавые пятна.
«С Цезарем поздний вариант мифа», — уже
спокойно думаю я. Почти наверняка выдумка
и фальшивка. В древнем мифе рождение и
смерть едины. Ромул и Рем, Персей, Парис,
Кир — все они вестники смерти. Для царя угроза исходит от ребенка, племянника, внука
или сына, то есть от его собственной крови.
Жизнь уже заведомо несет в себе зародыш
смерти. И история о Христе тоже отголосок
древнего мифа. Ирод испуган до безумия новым царем Иерусалимским, как Приам, как
все его предшественники, он пытается погубить младенца.
Наконец, Сатурн. Я живо вижу нарисованную Гойей фигуру. С безумными глазами король и бог пожирает своего сына. Он пытается уничтожить росток, происходящий из него
же. У него такие же глаза, как у Ивана Грозного на знаменитой картине.
«Что же я забыл?», — думаю, возвращаясь
в удушливый офис. Множество пальцев стучат
по клавиатурам. Каждый ждет, когда ленивый
вентилятор повернется к нему. И когда это
наконец происходит, человек прекращает печатать, на секунду выпадая из суеты будней.
Вентилятор поворачивается к следующему
страдальцу, предыдущий снова начинает печатать. Снова звучит стук клавиш. Он раздается в моей голове.
Цезарь больше похож на современного нам человека. Он смеется над пророком.
Приам и Астиаг, языческие короли, напуганы
до смерти. Они стремятся избежать пророчества и проклятья. Но так ли различны эти два
подхода?
Олег и смеется, и поражен страхом. Сразу
и то и другое. То и другое есть отрицание и
попытка бегства. Но безумный оракул, предвещающий сущую чепуху, донельзя самоуверен.
Что ж, — опять думаю я, уходя пораньше с
работы. — Быть может, больше ей не звонить?
Или убедить при помощи хирургов свести эту
точку?
Но ведь и это тщетно, как избиение младенцев, как высылка всех прях из королевства. Почти во всех историях именно противодействие рождает причину. Как в НКВД,
сначала следствие — причина потом.
Несмотря на вечер, город все еще пышет
жаром, плавящейся краской, дымом и пылью
машин. Машины стоят, выстроившись в бес-
конечную очередь к далекому светофору. В
моих мыслях тоже затор.
Быть может, древний человек мыслил иначе? Древний, для которого магия была так же
реальна, как ложки и вилки для нас. Ведь сама
идея пророчества предполагает если не то,
что прошлое можно изменить, то, по крайней
мере, что будущее может влиять на настоящее. Или, если иначе сказать, что причина событий сегодняшнего дня может быть сокрыта
в днях грядущих? И вполне логично, что бегущий от смерти в Самарру на самом деле идет
на свидание с ней.
Я иду по дороге пешком, мимо стоящих
маршруток и легковушек. Асфальт исходит
паром. И возле мальчика, моющего велосипед, огромные черные пятна воды быстро
тают на раскаленной дороге.
Я прихожу, весь растаявший, как эти лужи,
утомленный дорогой, и думаю как избежать
сегодняшнего свиданья. Скажу ей, что занят,
что я устал от работы. А лучше, что от нее, и
прибавить какую-нибудь гадость. Но чувствую, что встреча неизбежна, на моем телефо-
не уже сообщение. И мне бредово кажется,
что в нем написано «Мартовские иды».
Девушка стоит на пороге. У нее открытое
платье. Оно открывает не только грудь, но и
черную, черную кляксу на плече. Я почти готов сдаться и прекратить бессмысленную
борьбу.
Конечно, оракул самоуверен. Он ведь
предсказывает смерть, он и не может ошибаться. Она неизбежна, как дата. Ей не нужно
идти за нами и слать смс-ки. Всю жизнь мы
сами идем к ней в Самарру.
Но тут я вижу и на своей руке крохотную
черную точку. Как ловко и незаметно она примостилась на кисти. Мне становится тошно до
жути. Неужели и мне передалась черная зараза?
Я иду в ванну и раскручиваю старую бритву. Тонкое, как бумага, лезвие в моей руке. Я
зову девушку к себе, она идет с улыбкой, ничего не ожидая.
Нет, это никакой не побег. Только на время
я избавлю ее и себя от черных точек, напоминающих про Мартовские иды.
G
61
Рома ФАЙЗУЛЛИН
ПОКОЙНИК СРЕДИ ОСЕНИ
Обычный день. Пахнет железом и жженной
древесной пылью. Шумят деревообрабатывающие станки.
Я напевал: «Вечная весна в одиночной камере…» и шел в конец мебельной фабрики в
туалет, чтобы набрать питьевой воды в пластиковую бутылку. Самое лучшее время. Время, когда заканчивается вода, и ты можешь
дать себе перерыв, взяв работу по наполнению бутылки на себя. Еще хорошо, когда обед,
но там все портят люди. Несколько уставших,
измученных человек, таких же добровольно
заключенных, как и ты. Впрочем, все земляне
заключены: на этой фабрике, на этой улице,
во дворе, в этом городе, в семье, на планете,
во вселенной…у себя в голове. Везде. Всегда.
Повсюду. Выбраться невозможно. Пытаться
бессмысленно.
Засохшая крыса за дверью сортира. Лежит уже несколько лет. Никто ее не трогает.
Никому она не нужна. Лет пять назад я работал здесь же, и с тех пор ничего не изменилось. Даже мертвая крыса та же. Удивительно. Уж не думал я тогда, что место, которое я с
таким удовольствием покинул, и которое, как
мне казалось, с таким восторгом отпустило
меня, через несколько лет не менее радушно
примет меня в свои колючие и холодные объятия обратно.
Набираю воду. Не спешу. Закуриваю сигарету. Пять лет назад не курил. Теперь обожаю.
Время за сигаретой тянется чуточку менее
мучительно. Бутылка наполняется. Вода идет
через край. Меня это совсем не трогает. Вошли две женщины — маляры с большим пластиковым бидоном. Я затушил бычок. Выбросил в ведро. Взял бутылку. Закрутил и пошел
с ней обратно. Холодная и мокрая. Она значительно потяжелела. Я остановился и попил
из нее.
— Дай воды? — обратился ко мне один из
рабочих.
Я протянул ему открытую бутылку. Он сделал пару глотков и отдал ее обратно.
— Спасибо.
Я кивнул ему в ответ.
— Ты все еще здесь?! — услышал я голос
из-за спины. Обернулся. Слава.
G
62
Рома ФАЙЗУЛЛИН родился в 1986
г. в Стерлитамаке. Публиковался
в журналах: «Нева», «Крещатик»,
«Сибирские огни», «Бельские просторы» и др. Финалист Илья-премии, лауреат фестиваля «Молодой
литератор», лонг-листер премии
«Дебют» в номинациях «малая
проза» и «крупная проза», лонглистер Григорьевской премии.
— Привет, — улыбнулся я. Я был рад его
видеть. Когда-то мы вместе косили от армии
в дурке. Там и познакомились. Он рос без родителей. От матери алкоголички отказался
на суде, когда ему было 14. Об отце ничего
не знаю. Наверное, его никогда не было. Несколько раз Слава поступал на медфак. Хотел
стать врачом. Он умный, в меру жестокий и
знает жизнь. И еще в нем есть класс. Эта врожденная внутренняя аристократичность. Он
манерно курит. И всегда говорит по существу.
— Ты все-таки стал врачом?
— Закончил медфак. Хирургия. Но врачом,
так и не стал, как видишь. Сейчас бухгалтер у
вашего главного.
Он лукаво улыбнулся.
— А ты как? Ты что-то писал про Рыжую девушку…Не женился?
— Нет. Она умерла.
— Как?
— На чужом хую.
Тут я невольно истерично засмеялся.
— Понятно, — кивнул Слава. Он не засмеялся. — Скажи номер. Время будет, пообщаемся.
Мы обменялись номерами и простились.
Я пошел дальше, думая о том, что пыль под
моими ногами бессмысленна ровно столько
же, сколько и звезды над головой. Бутылка в
моих руках, наполненная чуть больше полови-
ны — она уже не была особенно прохладной.
Я бросил ее Вове, когда подходил к станку.
Он не поймал. Она с глухим треском упала на
пыльный бетон.
— Рома, одевайся, — сказал мне наш мастер, — у директора умер тесть. Надо помочь.
— Хорошо Станислав Михайлович, — ответил я (хотя какой он мне Станислав Михайлович? Стасик!) и пошел в подсобку переодеваться. Известие меня слегка обрадовало. Не
смерть неизвестного мне человека, а перемена места действия. Как возможность погулять
для заключенного. Хотя бы на поводке. Хотя
бы взаперти. В большущей камере.
Старая «Волга» Стаса завелась с третьего
раза. Было холодно. Я кутался в войлочную
спецовку зимнего типа, но все равно мерз.
Все это напоминало мне то, что уже было со
мной. В точности до самых мелких деталей.
Все, что уже было и повторилось вновь, но,
знал я, не повторится снова.
— Да что они, бля…Какая ему разница…
Что он, пешком пойдет, что ли. Пошли тапочки
мягкие брать, — выругался Стас.
— Ну и мудак же ты, Стасик, — подумал я
и сказал:
— А Бродский тоже жмуриков носил.
— Бродский? — спросил Стас.
— Он, — подтвердил я.
— И ты тоже как Бродский, хы-хы-хы, — он
расплылся в дебильной улыбке.
—Гы-гы-гы, — не менее дебильно передразнил его я, и тогда он заткнулся, поняв всю
неуместность своего веселья.
Он знал, что я что-то там пишу. И что у меня
ничего с этим не получается. Я даже как-то
много лет назад принес на работу местную
газетку, в которой было написано, что Игорь
Савельев номинировал меня на премию Литературрентген, которую я разумеется, впоследствии не получил.
— Я пойду покурю, — сказал Саша, вылезая из машины. Поток холодного воздуха хлынул на мои ноги. Сашу я знаю с садика. Хороший парень. Лучше меня. Это он помог мне
устроиться на эту работу.
Лес. Серые деревья с редкими желтыми
листьями. Запах дождя. Осень. Рыжая осень.
Да-да, именно рыжая. Так теперь я люблю говорить, закрывая или же открывая глаза, что
в принципе равнозначно. И откуда-то из-за
всего этого голос Шевчука до дикого спазма
в горле надрывно поет:
«Две мечты да печали стакан
Мы, воскреснув, допили до дна
Я не знаю, зачем тебе дан
Правит мною дорога-луна…»
Листья мокры. А Рыжая Осень прекрасна. И если отдаться ее красоте, заглядеться
ею без остатка и бежать, то можно легко поскользнуться и удариться затылком о камень,
который в сиянии ее коварного ослепляющего света, увы, порой невозможно заметить…
— Все, пойдемте, — сказал Саша, залезая в машину. — Они приехали. Просыпайся,
Рома. Подъедем к задней двери.
И снова этот холод с улицы и от самого
Саши. Чуждый. Неотвратимый. Едкий, как запах рыбы, и пронизывающий тебя до костей
холод.
— От тебя холод, — пробурчал я. В ответ на
что он только равнодушно улыбнулся.
— Все надеваем свежие перчатки… — деловито сказал Стас и протянул нам по паре
новых белых рабочих перчаток с синими резиновыми точками на ладонях.
Машина подъехала к заднему входу морга.
За дверью нас ждала женщина лет пятидесяти
пяти. Она была одета во все черное. Сопровождал ее высокий крепкий мужчина приблизительно того же возраста. Очень ухоженная,
с длинными лакированными ногтями и красиво уложенными густыми черными волосами.
Она явно лет эдак двадцать пять назад была
необыкновенно красивой. Сейчас же этот надорванный временем и убитый скорбью увядший цветок с опустошенным взглядом поздоровался с нами и провел в странную комнату
с железными столами каждый из которых совмещен с раковиной и краном…
На одном из столов, крайнем от двери, лежал скрюченный труп пожилого человека. Он
был маленького роста и одет в серый костюм.
Бедняга. Наверное, при жизни у него что-то
очень болело. Я посмотрел на Сергея, слегка улыбаясь: даже не Сергею, а тому, что мы
сейчас будем укладывать тело в гроб.
— Гроб надо принести. Гроба-то нет, — заметил Стас.
— Ах, да, что же мы… — засуетился мужчина. Давайте я покажу. И повел нас в соседнюю
комнату, дверь которой находилась недалеко
от входа с улицы.
— Вот этот…— указав на небольшой деревянный ящик, обшитый красной тканью, сказал мужчина.
G
63
— Мы с Сергеем возьмем гроб, а ты пока
отнеси крышку в грузовик, — сказал мне Стас.
— Крест я возьму, — поправил мужчина.
Пока я шел по коридору к переднему входу, где старый грузовик ждал своего «пассажира», в голове моей была абсолютная пустота и спокойствие, как я сейчас это понимаю.
Я не чувствовал ни радости, ни злобы. Ни
любви, ни ненависти. Ничего. Я просто шел с
крышкой гроба в руках. Наверное, это и есть
та гармония, на которую человек не способен
согласиться, будучи любящим, а значит живым…
— Берите за одежду, — сказала женщина,
бережно поправляя волосы на голове покойника. Невыразимая, а между тем необычайно
спокойная тоска мутнела в ее глазах.
— Мы возьмем за плечи, ты бери с ног, —
указательным тоном сказал Стас. На счет три,
поднимаем. Тела не касайся, бери за одежду.
— Да, да. Я знаю, — ответил я.
Мы подняли тело. Это оказалось довольно
просто. Но, опуская, я спецовкой зацепился
за кран и чуть было не выпустил из рук штанины. К моему счастью, мужчина, сопровождающий женщину, это вовремя заметил и успел
перехватить ноги умершего.
Гроб поехал в холодном грузовике, мы же в
чуть менее холодной Волге Стаса.
Нести, и особенно поднимать покойника на
четвертый этаж тесной хрущевки оказалось
довольно тяжело и не удобно. На каждом этаже мы останавливались. Упирали край гроба
на подоконник и делали передышку. Маленький, но на удивление тяжелый оказался старикашка. Или мертвые все такие?
В квартире нас встретили пожилые люди.
Их лица были заплаканы и печальны.
— Я схожу за крышкой и венками… — предупредил я и быстро спустился вниз вдохнуть
свежего воздуха…
— Как же?! Неужели Евгений Иванович?..
— обратилась ко мне незнакомая бабушка,
заходящая в подъезд.
— Я не знаю. Я ничего не знаю, — ответил
я. — Нас просто попросили помочь… — После
чего посмотрел вверх. На деревьях сидели
вороны. Много ворон. Я подошел к грузовику.
Залез в кузов. Вытащил крышку. Положил ее
на скамейку у подъезда. Затем вытащил венки. Их я поставил у входа в подъезд. Креста не
было, видимо, кто-то занес его ранее. Я достал пачку и закурил.
G
64
Было это много лет назад. Мы с Д. шли по
городу. Мы виделись впервые. И каждый из
нас волновался. Я особенно, как мне кажется.
Для меня видеть живьем человека, которого я
люблю, было в диковинку.
— Знаешь, то, что написано в рассказе,
который тебе больше всего понравился, все
это происходило в реальности. Все это было
по правде.
Не помню, что именно тогда она мне на это
ответила. Так взволнован я был ее явлением.
Помню, что позже мы сидели на камне у неработающего фонтана. Я захотел обнять ее, но не
обнял. И она это почувствовала и заулыбалась.
— Пелевин считает, что в этом мире лучше
не появляться в форме человека.
— А лучше, — она сделала паузу, очаровательно постучала кулачком по мрамору и продолжила, — в форме камня?..
Тот день необычайно светлым и ровно
столько же невыносимо черным пятном навсегда протянется через всю мою жизнь.
В тот день она была поразительно прекрасна.
Сбылись все мои надежды. Все мечты. Все
ожидания. И мольбы.
Такой прекрасной, как в тот день, Д., как и
вся моя жизнь, не была больше ни разу. И не
будет уже никогда.
— Что ты смотришь на крышку? — тормоша
меня за плечо, удивлённо спросил Сергей. —
Ладно, ты бери венки. Я понесу крышку.
— Перчатки снимаем и выбрасываем… —
сказал Стас, при выходе из подъезда. Я посмотрел вверх. Вороны по прежнему сидели
на ветках. Мы выбросили перчатки в урну у
подъезда. Сели в его колымагу и поехали назад на фабрику.
Домой я вернулся в восемь. Уже темнело.
Была осень. Рыжая, подлая и прекрасная. Она
восхищала меня. Немного щемило в груди и
хотелось кого-то обнять. Я приготовил яичницу, но есть не стал. Не хотелось. Я посмотрел
в окно. Выпил воды. Закурил и лег в кровать,
стараясь по возможности не думать ни о чем.
За окном гудел уходящий поезд. Недалеко от моего дома железнодорожный вокзал.
Я вспомнил, как она была строга, когда услышала мой голос впервые. Первый поцелуй.
Первые объятья. И ее звонкий смех.
Тени от проезжающих троллейбусов бежали по стенам и потолку. В пепельнице дотлевала сигарета. А прыгать с девятого этажа в
этот раз я не стал. Зачем? Если я сделал это
еще тогда, много лет назад.
ПОЭЗИЯ
Юрий КАЗАРИН
ПУСТЬ АНГЕЛ ПРОМОЛЧИТ
* * *
Вернёшь ли Господу рубаху —
упрёшься в стужу, как в стекло.
Погладишь снег, потом собаку —
большое рыжее тепло.
Погладишь белое над бездной,
погладишь небо с рыжиной,
сухой огонь в коробке тесной
с последней спичкой ледяной.
На корточках костёр наладишь.
Обнимешь пламя высотой.
Погладишь свет и снег погладишь —
горячий, рыжий, золотой.
* * *
Вон сорока пошёл. Куда пошёл,
кроме Бога, не знает никто.
У неё камзол, чёрно-белый камзол.
Нет, с зелёным подкладом пальто.
Под неё с небес нависает лес,
если крепко башкой мотнёшь.
Темноту во льду шевельнёт порез —
и теченье покажет нож.
Ах, по воздуху хорошо пешком.
Одинока — да не одна.
Синевы глотнёшь да заешь снежком,
и ещё раз — уже до дна.
* * *
Холод остыл. Побелел. В бороде
трогает первую рыбку стекла.
Вяжет морские узлы на воде,
чтоб из земли не ушла.
Чтоб над плотиной дымилась она
и зависала, как облако, как
взгляд на себя отвердевшую, на
смерть, на себя без себя, на сквозняк,
словно душа разжимает кулак
и остаётся одна.
* * *
Юрий КАЗАРИН родился в Екатеринбурге в 1955 г. Автор нескольких книг стихотворений и научной
прозы. Стихи публиковались в
периодике России и за рубежом.
Профессор УрФУ. Живет в деревне Каменка Свердловской области, работает в Екатеринбурге.
Через ночной огород
невысоко над землёй
стрелкой, зигзагом, петлёй,
вздрагивает, как сердечко, плывёт
свет убывающий, полуприкрытый,
света немного – щепотка, щепоть,
словно с фонариком к дому идёт
ангел, мальчишка, Господь,
тьмою омытый.
* * *
Трёхлитровая банка с водой
приближает, как линза, вплотную
немоту, немоту золотую,
бредя рыбкой своей золотой.
Как мне эту беду проморгнуть,
стиснуть свет до воздушного вскрика
и чужую слезу промокнуть.
Золотая моя горемыка.
* * *
Как высоко и медленно, и нежно,
и хорошо кружится голова,
и прямо с неба снег растёт неспешно,
как соль в земле, как в воздухе слова.
И снег встаёт: встаёт, а не ложится,
полуобняв заборы и кусты,
и в синеве, как голова, кружится
светлее смерти, выше высоты.
G
65
* * *
Колонны дыма, серебра,
небесной пыли. Со двора
из смерти в жизнь просвет мгновенный:
синицы с Господом игра —
синицы необыкновенной.
Однако холодно с утра.
Колодец в доме: два ведра
с водой студёной и нетленной,
и на стене среди добра
вон коромысло — из ребра
Вселенной.
* * *
Так ночью вспыхивает спичка —
летит живая, как вода:
откуда выпорхнула птичка —
из смерти, да?
Она всем небом ветку клонит,
толкнёт к земле её — и прочь.
Она нездешней зги не помнит,
где только звёзды, спички, ночь.
Где одуванчиков комочки
в щепотки стиснуты, когда
дохнёт с небес — и долго в бочке
пылает здешняя вода.
* * *
Ломтик хлеба кладут на стакан.
Из-под век вытекают копейки.
Белый свет завернулся в туман
и уснул на садовой скамейке.
Залетает синичка в карман
телогрейки.
Крошки хлебушка, семечки, жмых.
Пригубить бы в пределах иных
два стаканчика чистого неба
неразбавленного, без хлеба.
Два. Тяжёлых. Гранёных. Пустых.
* * *
Голой ночью Господу не спится.
Сердце Бога, дрогнув клейким соком,
шевельнётся в дереве глубоком —
птица:
сердце жизни, дикой и короткой.
Прямо из морозной дымной раны
звёзды наливают твёрдой водкой
ужаса гранёные стаканы.
G
66
Плачут очи нашей общей боли:
видишь, светляки мигают в поле —
в сердце смерти, вечной и короткой.
Речка шелестит под лёгкой лодкой.
* * *
Голую правду хранит вода,
вся уходя в одеянье небово:
время было всегда,
даже когда его не было.
Только огонь не лжёт:
он, как душа, поменяет логово,
но и его сожжёт —
вот оно время Богово.
Смерть прозрачна и смотрит — вся
голой бездной без роговицы.
Значит, уже нельзя
остановиться.
* * *
Зеркальце волчье слоится, двоится, троится,
множится синим, зелёным. Как небо ночное. Оно
воздух морозный сожмёт — и трещит роговица.
Очень темно.
Зеркальце заячье выплеснет небо испуга
в нежное небо, которое снегом идёт.
Смерть просыпается, трогают окна друг друга.
Смерть просыпается — и появляется с юга:
перетерпела себя — и, родная, живёт.
Вот…
* * *
Опустившись на коленки,
небо выберет избу,
чтоб в печную дуть трубу.
Чтобы ты стоял у стенки,
закусив губу.
Бог с тобой попеременке
с кровью наперегонки
раздувает угольки.
И в печи мерцает чудо
сердцем, бледным от тоски.
И летят невесть откуда
снег да пепла мотыльки.
* * *
* * *
За корень, вложенный в долину,
за нежный хрящ, за пуповину
сосну летящую возьмёшь,
когда ладонь наполовину
в живую глину окунёшь.
Пока течёт земля и длится,
плоть во плоти΄ довоплотится
и смерть бессмертная умрёт.
И в дереве летящем птица
замрёт от счастья — и дивится
на неподвижный свой полёт.
И горький дым глотнёшь —
он с небом сладко пьётся.
* * *
Как снег произнесёшь —
так он и назовётся.
Произнеси меня
холодным дымом в поле,
где призраки огня,
огня в печной неволе.
Произнеси навзрыд.
Пусть имя долго пьётся.
На кресте оконном птичка
в три капели воздух шьёт.
Жизнь короткая — как спичка —
скоро пальцы обожжёт.
Пусть ангел промолчит,
а сердце отзовётся.
Оживаешь, балагуришь:
захочу — и не умру.
Руки дрогнут – не прикуришь.
Не прикуришь на ветру.
Завируха. Фонарь в сторонке
порошковое пьёт стекло.
Поле рвёт из себя воронки,
чтобы небо сюда текло.
* * *
Подними воротник повыше —
всё здесь небом вознесено.
Над деревней летают крыши
или ангелы – всё равно…
Кто-то прошёл по воде.
В лодочку стукнула палка.
Яму костра в темноте
роет ночная рыбалка.
* * *
* * *
Небо в неё потекло —
в ясный сосуд без сосуда.
Спящим сегодня светло —
обыкновенное чудо.
Вылепи мальчика из человека,
бог-паучок, а ладошки из снега.
Бог-снегопад. Бог-снегопад.
Вылепи мальчику взгляд.
Чиркнула спичка. Прости,
Господи, дело простое:
выпорхнуло из горсти
чьё-то лицо золотое.
Он, сотворённый из неба иного,
видит, как лепит морозное слово
губы. И губы болят.
Бог-снегопад, снегопад…
* * *
* * *
Белое продышать — и
вспомнить начальный мрак,
глины рукопожатье,
стиснутое в кулак.
Рыба вскричит, когда
с места взлетит вода —
просто собой всплеснёт,
Господи, и пойдёт
вверх, распластавшись вся,
даже смотреть нельзя —
больно: и птицы нет,
нет и воды, но свет
в коже своей воды
падает на сады.
Вот как тебя лепили,
вот как тебя любили —
всё или ничего.
Вот как тебя убили,
чтобы любить Его.
G
67
* * *
* * *
Перед главным переездом
ночью тихо, как во рту.
Между временем и местом
видно ясную черту
в сердце, в воздухе и в небе,
на скворешне с гаражом.
На запястье и на хлебе,
если полоснуть ножом.
Что-то во мне звучит.
Птица во сне молчит.
Полная тишина.
Смерть оживёт — одна
в сердце дрожит струна.
Птица во сне молчит —
даже когда кричит…
* * *
Сладко у воздуха сердце болит,
в каждом окошечке плачет икона.
Шапка-ушанка по небу летит
чёрная — это ворона.
Старый картавый каракуль? Куда?
С чей ты башки окаянной?
Небо мохнатое носит вода,
машет весной деревянной.
Кровь ли казачья во мне говорит
или густеет иная.
Словно у дерева сердце болит,
сердце моё вспоминая.
* * *
Ласточкой в озерцо
прыгнешь легко с обрыва
небу лицом в лицо —
мелкая вскрикнет рыба.
Стиснутый глубиной,
в смерти своей очнёшься —
вечности ледяной
голым лицом коснёшься.
Лёд обдерёшь спиной
и — из себя — обратно,
вверх, где в жару и зной,
время твоё прохладно.
* * *
Огонь и дым нальют друг другу
себя — и долго небо пьют.
Нагретый воздух льёт округу
в глазное яблоко, в сосуд
бездонный, махонький, укромный,
в глухой заплаканный сосуд,
откуда этот мир огромный
всем миром пьют.
G
68
* * *
Кровь родовая петляет, растёт,
делает выход и входы,
снится тому, кто уже не умрёт
от перемены погоды,
от перемены воды и времён,
берега и небосвода
или того, кто в воде отражён —
в самой последней — и небом сожжён
для продолжения рода.
* * *
Видишь, снегу — с бумажный кораблик,
можно спичкой его проколоть.
Метит лапками палубу зяблик,
словно пальчиком пишет Господь —
тот, который теплей и моложе:
Он врачует морозом по коже
обожжённую музыкой плоть.
* * *
Так натянута леска,
так натянуто лето:
это плёночка блеска,
это кожица света,
а под нею без скрепы
золотые стремнины:
то ли многие небы,
то ли многие глины.
* * *
Вот ты умер, Саша,
а поёшь нежнее.
Может, песня наша
мёртвому слышнее…
Хочешь сигарету,
водку — минералку?..
Кого с нами нету —
того больно жалко.
Александр СМИРНОВ
КОГДА КОНЧАЕТСЯ ЗЕМЛЯ
* * *
Александр СМИРНОВ родился
в городе Верхняя Тура в 1992 г.
Ныне проживает в Екатеринбурге.
Студент филологического факультета УрГПУ 4 курса. Публиковался
в журналах «ЛикБез» (Барнаул) и
«Новая Юность».
1
Смотрю на облако, а вижу молоко.
Приснись, вдова в растянутых трико.
Я буду верить, не смыкая глаз,
о плотных веках, сдерживающих нас
на зренье ватное, на зелень, на стену.
Костей хватает — слышать тишину.
Земля крещёная сухой, как рот, водой.
Молчи, пожалуйста, бумажною травой.
2
Прошу себя о многом не просить —
возможность есть и даже может пить
из лужи круглой, пролитой на стол,
чернил китайских, прятать валидол
в карманах, чувствовать игольчатый мороз
по коже, спать, не зажимая нос,
смотреть назад на зеркало в стене,
в конце концов в начале — тишине.
ШКОЛЬНЫЙ ДВОРИК
школьным утром сентября небо сушит водоёмы
что листвой календаря наполняются проёмы
и телами сквозь тела зашивая точно двери
за окном вокруг стекла неизвестные потери
с погружением воды вспоминается поверхность
безнадёжней пустоты как пожизненная верность
никому в большом лесу зацифрованное эхо
дети любят стрекозу и болят глаза от смеха
* * *
Абажур обжёг листву на ветках.
Жёлтый цвет не сильно колет глаз.
Не забудь купить себе таблетки,
то умрёшь на час вперёд-назад,
в сентябре, когда очнутся дети
и начнут безвылазно снимать,
как деревья гнутся в голом свете
на зеркальный фотоаппарат.
* * *
Руками вырыть твёрдый воздух,
ломая пальцы и стаканы,
когда в квадрат, точней жилплощадь,
вползают ноги-тараканы,
устало, выпрямив конечность.
Горизонтальное затишье
перерастает плавно в вечность,
срывая кожу с тёплой вишни.
Неузнаваемость. Поверхность
заселена, что волосами.
Собаковод разводит верность
с нечеловеческими снами.
* * *
Из взгляда небо выпадает
и ветер рвёт напополам
лицо, которое теряет
лицо, прилипшее к словам
бесчисленным, неповоротным.
Холодный прочерк хрусталя
читаешь зреньем однородным,
когда кончается земля.
G
69
* * *
Бескрайний букварь сплетает дошкольную речь
из греческих букв и честно размотанных ниток,
когда фонари горят за окном, чтоб лицо уберечь
от выпуклой тьмы, которой к тому же избыток.
* * *
Слепые все ушли на праздник темноты
в сосновые леса, где волосы сгорели
деревьев на ветру от спичек и воды,
когда скворцы зимой без крыльев прилетели,
Прошли поезда, но вышел, кто в срок опоздал,
ища на асфальте бесстопные, мокрые пятна.
Аптеки стоят, белея, как чёрный вокзал,
в холодный январь, что, впрочем, понятно.
склевавшие глаза у собственных теней,
забыв смотреть назад под зеркало сквозное.
Я — прошлое своё, которое длинней
становится всегда, как зрение слепое.
Последним числом останемся вόвремя тут
глотать голоса и слышать отрывистый ветер,
пока сыновья завсегда бесконечно растут
и молча играют в предутреннем свете.
* * *
После смерти на Юг прямиком,
в утеплённый перьями дом
улететь самолётом ночным,
оставляя молчанье и дым.
Улететь, бороздя облака,
и не дрогнет ребёнка рука
написать, что летит человек,
будто снег.
* * *
Пальцы хватают песок,
чертят ногтями круг.
Тьма — это чёрный сок,
я её пью без рук,
ночью, как свет лицо.
Март выжигает снег.
Птицы летят в яйцо,
не закрывая век,
* * *
Растает облако под утро,
и снег посыплется с дождем,
и раздвоение как будто
раздвинет зрение тайком,
сквозь горловую песнь.
Тень оставляет дом.
Я непременно есмь,
как кровяной объём
когда ничто не происходит,
лишь нитевидный снегопад
дворы и крыши пухом кроет,
и все вокруг в стекло молчат.
в первый последний день
возле токсичных вод.
Руки встают с колен
и закрывают рот.
* * *
Будущее наступает сразу же по щелчку.
Человек просыпается с чувством стыда.
Тут же превращается в звуки, буквы, строку
и движется в сторону — никуда,
тихо, неся собственную плоть в чёрном мешке,
скаля зубы зеркалу и стеклу, словно бабуин.
Голую смерть можно разглядывать ночью в глубокой реке,
стоя на берегу вокруг неизвестных равнин,
где непреступно в лохмотьях небес луна
тонет, но освещает в пространстве острые углы,
где начинается любая, вообще, длина
и не заканчиваются лица и столы.
G
70
Мария ЕВЧИК
БЕЗЗВУЧНЫЙ ПРАЗДНИК
О ДЕВОЧКЕ МАШЕ
М. А. Л.
...Что ты΄ роняешь, что я поднимаю с пола, что
всегда со мною?..
Ищу тебя, оглядываясь беспомощно,
и шея ноет,
в глазах рябит, за горло хватает паника
со счастьем вровень:
твой смех рассыпчатый, ворох движений памятен,
как голос крови.
Ты тоже знаешь, что платье должно быть клетчатым,
а крыша красной,
что лучший шаг мы делаем опрометчиво
и так напрасно,
что слёзы от любимых не скрыть, что главное
случилось в детстве,
что встреча с морем значит — от дальних плаваний
не отвертеться.
Мария ЕВЧИК родилась в Богдановиче Свердловской обл. Окончила магистратуру филологического
факультета УрФУ, работает выпускающим редактором РИА «ФедералПресс». Публиковалась в журнале «Урал», альманахе «ЛикБез»,
антологии «Екатеринбург 20:30».
Ты тоже знаешь, что космос живет для глаз твоих,
что мир распахнут,
что руки после рукопожатий ласкою
безбрежной пахнут,
что тяжелей всего удержать бесстрашие
(порой мечта лишь),
что разум бесполезно о чем-то спрашивать,
когда взлетаешь.
Ты всё умеешь — вдаль отпускать Снусмумрика,
бежать за Пеппи,
в журнале снов вести потайную рубрику
и рвать все цепи,
быть самой главной в здешних краях волшебницей,
в чужих — тем более.
И тоже знаешь, что куклы ночами шепчутся
о нашей боли.
Что Новый год приходит, звеня полозьями,
так свеж и дивен.
Что день рожденья может быть только осенью —
там всё правдивей.
Что смерть нас оправдает во всём и полностью,
но жизнь важнее.
Что каждый недописанный смысл повести
идёт за нею.
G
71
...Какой верёвкой сердце теперь затянуто
в беззвучный праздник!..
Глядеть в тебя и видеть, что ты как я, но ты
стократ прекрасней.
Гадать тебе и себе по сюжетным линиям
руки — и сдаться,
не доводя нигде до потери имени,
до кульминаций.
Возьму фонарь и выберусь в лес, к воде ночной,
пущу кораблик.
Куда дышать мне, лучшая в мире девочка,
с тобой на равных?
Куда бежать, когда из-под ног так быстро-то
земля уходит
и каждый шаг к тебе, как бы ни был выстрадан,
всегда негоден...
ПРО СТЫД
Как ни вцепится в плечи горячий июнь —
крепко щиплет глаза всё, что ты натворил.
Эти годы назад, беспросветная юнь,
близость чуда, свечение, аквамарин.
Путь служения, тайны черешневый плен,
слезы вглубь головы — всё как будто назло.
Не предательство. Глупость и скользкая лень —
только это оттуда тебя увело.
Ты ушел, так случилось. Не бей себя в лоб.
Вспоминая о стыдном, гляди в небеса:
Тополиных пушинок воздушный галоп,
самолёта серебряная полоса...
Может, прямо сейчас, может, в нем и летит...
Смысл — он всюду, везде,
если полон твой взгляд.
Человек — это больше, чем весь его стыд.
Это больше, чем наглость, чем ложь,
чем разврат.
Ты вернёшься. Иначе, чем думал. Иным.
Ты читай одесситов, смотри северян.
Тот, кто прав, — он не видит одной лишь вины,
обо всём говорит, о любви говоря.
Не жалей, продержись — всей тоски не избыть.
Растворись в тишине этих ласковых дней.
Наблюдай свое чудо столь тонкой резьбы,
помогай, становясь древесиной под ней.
G
72
ПРО ЛЕС
В лесу всё необычно, но не суть.
Вообще-то даже пусть бы и обычно,
но то, что называется «добыча»,
всегда возможно именно в лесу.
Я не смогу просить об этом лес.
Войду в него неспешно нарочито.
Какой-то резкой птицей прозвучит он
и даст понять: покой его исчез.
Крапива пахнет близостью реки.
Так боль граничит с нежностью случайно.
Просветы подбодрят меня лучами,
и в них засеребрятся мотыльки.
Я двинусь вглубь, не зная ни о чем,
взойду, минуя заросли малины,
наверх, на холм. Туда, где не смогли мы.
И встречу ту себя и то плечо,
что было мне подставлено тогда.
А дальше всё по-прежнему в тумане.
Кого-то здесь охотники поймали,
а кто-то не оставил им следа.
ПРО ГЛАЗА
Диск переполнен. Память, я дивлюсь,
но нечего стереть. В ретроспективу,
под отсвет теплых глаз и тусклых люстр
стремясь, не устаю даваться диву.
Вблизи была такая красота,
которой достовернее не встретишь.
От сходного и прыгают с моста,
и прочая судьба толстовских детищ.
От сходного и забывают смерть
и больше ничего здесь не боятся.
Где посмотреть в глаза — там есть посметь.
Где Гектор — там тень гибели Аякса.
Где обречён — там каждый взгляд скриншот,
хоть тысячный — всегда украдкой снятый.
Диск переполнен. Это хорошо,
мой маленький, мой горький соглядатай.
ПРО ГРОЗУ
НЕ БУДДА
Для грозы любая тростинка — топливо.
Отломив, пойму ль, что за вещь ношу?
Тишина отчаянья так отчетлива
там, где вечный шум.
Это похоже на то, как будто
все вокруг будды, а я не будда,
я трепещу и замираю,
я становлюсь немой
от её слов и взглядов сложных,
от её неба над таможней,
от её дней в далеком крае,
от возвращений в мой.
Если ждешь чего-то, уже не страшного,
но еще смертельного, будет дождь.
Он крадет тебя, и девиз всех краж его —
ты напрасно ждешь.
«Ты живи так полно, как только можется,
рви все больше яблок, беги, роняй,
не вставай, не вглядывайся в их кожицу.
И не жди меня.
Что за звук положит конец безмолвию,
где предел, поймешь ли, его терпя?
Никогда не знаешь, какая молния
попадет в тебя».
* * *
Посмотреть на тогό, кто (я ставлю точку) —
то же самое, что (допишите сами,
ведь об этом уж столько всего сплясали).
Ну вот будто котёнок вцепился в мочку
задремавшего уха. Сравнений уйма.
Я хочу посмотреть на тогό, кто. Просто
я хочу, чтобы взгляд перестал быть роздан
тем, кто нé. Не терял на пути ни дюйма.
В этом что-то щемящее, словно проза
Казакова, кусачее, как горчичник,
и такое, что ловят легко с поличным
и зачем-то опять объявляют в розыск.
Я это так безнадежно помню,
я, как Васильев, твердила: «Пой мне»,
я погружалась в её рассказы
медленно, с головой.
Что до моих ей заплат и трещин,
ей, сотворившей такие вещи,
что все красивые боги разом
нервно идут домой?
Так получилось: мы были рядом,
мир был дацаном, а я варягом.
Но поняла: не смогу, не буду.
Просто не унесём.
Просто таиться бывает гадко.
Просто пронзило меня догадкой:
ей стало ясно, что я не будда,
и вот на этом всё.
То, что теперь, — ни свистка, ни крика.
Кончилась суть, умерла интрига.
Даже не знаю, была ли буддой
там и она сама.
Хочется плакать. Апрель и грязно.
Лица слились в полотно маразма.
Я никогда её не забуду.
И не сойду с ума.
G
73
Александр ПЕТРУШКИН
ВСЕ ДОЛЬШЕ УТРО
***
Пока имитирует смерть здесь жизнь —
точней умиранье её — стена
ползет и движется вдоль и вниз,
будто бы свет в ней достигнул дна
и оттолкнулся шестой ногой
жук-плавунец — полежал и встал —
вышел, как смерть, из меня другой —
тот, что под кожей моей шуршал.
пока имитирует смерть стоп-кадр
и в насекомом гремит со мной,
с тёплыми банками, рот зажав
уже некрасивой своей рукой,
чтобы осокой из тьмы сосать,
в её комариное встав чело,
чтобы свет из неё собрать
хотя бы звериный, как чутьё.
Пока имитирует смерть метель,
детей в кроватях, мою жену,
я не могу оставаться здесь,
её оставляя совсем одну,
когда заигравшись со мною в жизнь
она идёт по моим следам —
хочется дать ей сухой воды,
ангелам дать по пустым губам.
***
***
На медном дне не отражаясь — жук
горит, и к чаше торфа прикипает
его жующий свет, и желваки
в сырой и гибкий воздух распускает,
и воздух здесь летит — дым обретя
сжигаемой вчерашней дряблой плоти
из пряжи хлорофильной тянет нить,
чирикает и пальчиком проводит
Входит звук в своё жилище,
где красиво брошен Бог,
обращённый в пепелище —
будто в бабочку ожог.
по зябкому, как ангела плечо,
ручью, теченью, по кровоточащей
изюмине, растущей как бы дно
у плавящейся за жуком вслед чащи.
И на жаберках соломы —
от первейшего дождя
плавятся мои ладони
жаждой земляной шурша,
А слова нет и бога нет — меня
он охранил — чтоб называл пометки,
особые приметы на жуках, по именам,
по каплям растворимым в тёплой ветке,
где пчела, лакая руки,
из хитина и воды
взявши тело на поруки,
удивлённая лежит.
где охраняет тело тёплый жук,
неся в себе и хромоту, и бога
условного, который про меня
не помнит, плача как внутри немого.
G
74
Александр ПЕТРУШКИН родился
в 1972 году в городе Озерске Челябинской области. Публиковался
в журналах «Урал», «Крещатик»,
«Уральская новь», «День и ночь»,
«Нева», «Дети Ра», «Воздух», «Знамя», «Text only» и других, в «Антологии современной уральской поэзии: Том 2 и 3». Куратор проектов
культурной программы «Антология». Координатор евразийского
журнального портала «МЕГАЛИТ»
http://www.promegalit.ru/. С 2005
года проживает в г. Кыштым Челябинской области.
20 АПРЕЛЯ
что есть в её молчании леса,
строения (и что немного кривы
Но ничего не будет — это я
смотрю, как речь в разрезанном конверте
все эти построения её),
припоминает мясо сентября, медвежью плоть, что дышит Бог в рыжеющий затылок
которая в ответе
что перегной когда-нибудь спасёт
пуская сок в какой-нибудь отрывок,
за каждый звук, за каждый шорох и
улёгся сом в бревно, с зажатой в жабрах
в её порез, который, как язык
травинкой говорит не обо мне,
зелёным хлорофиллом мокнет
а о молчании в замёрзших чудных жабах,
в горле,
её порез с моим заговорит
а о клубящихся под почвою скворцах,
и их молчанье долгое умолкнет.
которые, гнездо своё покинув,
пока еще молчат, в густых лесах —
***
подземных и скорей всего невинных,
Над ямой тёмной долговой
где свет — конверт, подписанный себе,
склонившись чёрным весом весь,
отправленный галить в весенних рёбрах
смотрю, как парень дворовой
у сада, в плавниках, и сом горит,
собою кормит тёмный лес,
чихает — в тьму, пока ещё морозно.
как от ладони у него
отщипывает крохи птиц
* * *
какой-нибудь, почти что бог,
То, что лежало на ладони,
переходя куда-то вниз,
хрустело яблоком на свет
как на скамейке от него
[глазной] распахнутой пчелою,
останется кошачий след,
как донник, павший на столе.
а он у бога в животе
обходит реку или лес,
Сгорает кожа восковая,
и им утрачены долги
как лепет нас клюющих птиц,
и темнота, и яма вся —
в ребёнке под столом сужаясь,
и две ладони у земли
и донник говорит: простись,
играют в ртах.
на дне у неба, прижимаясь
плотнее к темени кругов,
я слышал, как с меня снимают
[как с древа яблоко] засов.
Там я лежу на дне у света —
пока расходится волна,
хрустящая, как волн пометки
на ткани тёплого ствола.
И чем мне светит скатерть эта,
когда в хруст руку протянув
взлетает яблоко [глазное],
пчелу и донник взявши в клюв?
ДИАЛОГ
Порезавшись крапивою сухой,
ты дышишь, удивляясь расстоянью
с её молчанием, и спелый перегной
земле передаёт своё дыханье,
крапиву он роняет в небеса —
и верится пока ещё крапиве,
***
Все дольше утро и туман
длинней быков в холодных лужах —
едва покажешься ты там
и вот опять кому-то нужен
ты здесь. С какой бы стороны
не посмотрел – но видишь пегих
синиц, что у себя в груди
совьют кормушку и гнездовье,
чтоб оказавшийся внутри
туман лежал у изголовья.
Так говорить за свой Ты-дым
я обучался — глядя в чёрных
быков, что в капельках росы
росли и пухли, словно розы.
Все дольше утро — тише слог —
тумана нет или не виден —
лежит лицом в огне пророк —
как будто бы плывёт на льдине —
и наблюдает: как быки
теряют листья в эту осень,
и на веревочке тоски
с собою пастбище уносят.
G
75
ЦИТАДЕЛЬ
Николай ЗАБОЛОЦКИЙ
ПРИРОДА У НИКОЛАЯ ЗАБОЛОцКОГО
Среди современных Н. Заболоцкому поэтов
только Б. Пастернак был столь же творчески
сроднен с природой. В контрасте с ним строится натурфилософия Заболоцкого — лирика
природы, сострадательная к ее мукам и хаосу,
провидящая ее трудное и трудовое преображение, восхождение к разуму. Если Пастернаку ближе в природе шалость и беспорядок, то
Заболоцкому — мучительные усилия разума,
степенность и любомудрие, которыми он наделяет животных и растения: «коров задумчивое вече»; «Здесь конь с редиской и укропом
// Беседы длинные ведет»; береза учит волка
«как расти из самого себя».
Поэмы «Торжество земледелия», «Безумный волк», «Деревья» (первая половина 1930х годов) представляют собой редкий жанр
экологической утопии, в основе которой —
«всех живых преображенье в одном сознанье
мировом», «путь природы к благословленному уму». Под водительством людей или самоотверженностью самих животных («безумный
волк» — первопроходчик разума) в природе
совершается революция, ее низы — бессловесные, робкие твари — приобщаются к таинствам наук и искусств.
Новый тип образа, введенный в русскую
поэзию природы Заболоцким (хотя и предваренный В. Хлебниковым), — это глубокий по
своим мифологическим корням образ-метаморфоза, в основе которого лежит вера поэта
в бессмертие всего сущего, способность существ перевоплощаться друг в друга. «Мысль
некогда была простым цветком; // Поэма шествовала медленным быком». Создания природы превращаются в создания духа, и наоборот, человек, умирая, сохраняет свой ум и
душу в новых порождениях природы: «Я не
умру, мой друг, // Дыханием цветов // Себя я
в этом мире обнаружу»; «А то, что было мною,
то, быть может, // Опять растет и мир растений множит» («Завещание»; «Метаморфозы»; ср. также: «В жилищах наших», «Вчера, о
G
76
смерти размышляя...»; «Когда вдали угаснет
свет дневной...», «Кузнечик»).
Поэзия Заболоцкого, не являясь в строгом
смысле научной (как М.Ломоносова), вдохновлялась поэтическими гипотезами науки,
в частности идеями К.Циолковского об универсальности разума в мироздании, о том,
что чувство и мысль присущи всем структурным элементам материи, включая атомы
(см. письма Н.Заболоцкого К.Циолковскому).
Близки поэту и опыты И. В. Мичурина, преобразившего «древний круг растений» в новую, рукотворную природу садов («Венчание
плодами»), и мысли философа Н.Федорова
о возможности оживотворять мертвую материю, возвращая ей облик погибших индивидов, чей прах рассеян по Вселенной.
Характерно для поэта употребление слов
«тело», «лицо», «мысль», «ученье», «чтение»
применительно к явлениям природы: в самом
поэтическом образе запечатлен пробуждающийся разум и яснеющий облик животных
и растений. «Тело коровы», «лицо коня», «туманное тело» магнолии, «чистое тело» речки, «лиственные лица», «звери с лицами блаженных чудаков». Если Пастернак использует
в своих пейзажах метафоры «одурения», природа как бы сходит с ума, то Заболоцкий, напротив, — метафоры «поумнения»: «читайте,
деревья, стихи Гезиода», озерная чаша воды
«сияла и мыслила», «в теле картошки зачаток
мозгов появился», береза «учит управлению
веток», комар «по азбуке читает комариной»,
«и запела печальная тварь славословье уму»
(«Школа жуков», 1931; «Предостережение»,
1932; «Все что было в душе», 1936).
Среди отдельных поэтических пристрастий Заболоцкого следует указать на обилие
насекомых, особенно жуков, кузнечиков, воплощающих печальное достоинство малых
тварей; через многие стихи проходят кони,
коровы, знаменующие недавнюю порабощенность человеком и право на будущую свобод-
ную и творческую жизнь, птицы с их совершенным летательным устройством (поэма
«Птицы»). Среди локальных пейзажей, освоенных поэзией Заболоцкого, — прежде всего Урал, Казахстан, Сибирь, где провел поэт
в ссылке около 10 лет, с 1938 по 1946 годы
(«Урал», «В тайге», «Творцы дорог», «Город
в степи»), а также Грузия, Крым («Ночь в Пасанаури», «Гомборский лес», «Гурзуф ночью»,
«Весна в Мисхоре»), Подмосковье («Подмосковные рощи», «Вечер на Оке»).
Заболоцкий — классик философской и
пейзажной лирики ХХ века. Наследуя традиции Ф.Тютчева с его вещим чувством природного хаоса, Заболоцкий вместе с тем утверждает всем строем своей поэтической
мысли, что «природы вековечная давильня»
на самом деле не вековечна, что в глубине
природы живет тоска по высшим состояниям
духа, предчувствие разумного союза с человеком («Я не ищу гармонии в природе», 1947;
«Лодейников», 1932–1947).
Из книги Михаила Эпштейна
«Стихи и стихии. Природа в русской поэзии XVIII–XX веков»
(серия «Радуга мысли»). Самара, Бахрах-М, 2007, С. 293–295.
* * *
В жилищах наших
Мы тут живем умно и некрасиво.
Справляя жизнь, рождаясь от людей,
Мы забываем о деревьях.
Они поистине металла тяжелей
В зеленом блеске сомкнутых кудрей.
Иные, кроны поднимая к небесам,
Как бы в короны спрятали глаза,
И детских рук изломанная прелесть,
Одетая в кисейные листы,
Еще плодов удобных не наелась
И держит звонкие плоды.
Так сквозь века, селенья и сады
Мерцают нам удобные плоды.
Нам непонятна эта красота —
Деревьев влажное дыханье.
Вон дровосеки, позабыв топор,
Стоят и смотрят, тихи, молчаливы.
Кто знает, что подумали они,
Что вспомнили и что открыли,
Зачем, прижав к холодному стволу
Свое лицо, неудержимо плачут?
Вот мы нашли поляну молодую,
Мы встали в разные углы,
Мы стали тоньше. Головы растут,
И небо приближается навстречу.
Затвердевают мягкие тела,
Блаженно древенеют вены,
И ног проросших больше не поднять,
Не опустить раскинутые руки.
Глаза закрылись, времена отпали,
И солнце ласково коснулось головы.
В ногах проходят влажные валы.
Уж влага поднимается, струится
И омывает лиственные лица:
Земля ласкает детище свое.
А вдалеке над городом дымится
Густое фонарей копье.
Был город осликом, четырехстенным домом.
На двух колесах из камней
Он ехал в горизонте плотном,
Сухие трубы накреня.
Был светлый день. Пустые облака,
Как пузыри морщинистые, вылетали.
Шел ветер, огибая лес.
И мы стояли, тонкие деревья,
В бесцветной пустоте небес.
1926
ОСЕНЬ
Когда минует день и освещение
Природа выбирает не сама,
Осенних рощ большие помещения
Стоят на воздухе, как чистые дома.
В них ястребы живут, вороны в них ночуют,
И облака вверху, как призраки, кочуют.
Осенних листьев ссохлось вещество
И землю всю устлало. В отдалении
На четырех ногах большое существо
Идет, мыча, в туманное селение.
Бык, бык! Ужели больше ты не царь?
Кленовый лист напоминает нам янтарь.
Дух Осени, дай силу мне владеть пером!
В строенье воздуха — присутствие алмаза.
Бык скрылся за углом,
И солнечная масса
G
77
Туманным шаром над землей висит,
И край земли, мерцая, кровенит.
Вращая круглым глазом из-под век,
Летит внизу большая птица.
В ее движенье чувствуется человек.
По крайней мере, он таится
В своем зародыше меж двух широких крыл.
Жук домик между листьев приоткрыл.
Архитектура Осени. Расположенье в ней
Воздушного пространства, рощи, речки,
Расположение животных и людей,
Когда летят по воздуху колечки
И завитушки листьев, и особый свет, —
Вот то, что выберем среди других примет.
Жук домик между листьев приоткрыл
И рожки выставив, выглядывает,
Жук разных корешков себе нарыл
И в кучку складывает,
Потом трубит в свой маленький рожок
И вновь скрывается, как маленький божок.
Но вот приходит вечер. Все, что было чистым,
Пространственным, светящимся, сухим, —
Все стало серым, неприятным, мглистым,
Неразличимым. Ветер гонит дым,
Вращает воздух, листья валит ворохом
И верх земли взрывает порохом.
G
78
И вся природа начинает леденеть.
Лист клена, словно медь,
Звенит, ударившись о маленький сучок.
И мы должны понять, что это есть значок,
Который посылает нам природа,
Вступившая в другое время года.
1932
* * *
Вчера, о смерти размышляя,
Ожесточилась вдруг душа моя.
Печальный день! Природа вековая
Из тьмы лесов смотрела на меня.
И нестерпимая тоска разъединенья
Пронзила сердце мне, и в этот миг
Все, все услышал я — и трав вечерних пенье,
И речь воды, и камня мертвый крик.
И я, живой, скитался над полями,
Входил без страха в лес,
И мысли мертвецов прозрачными столбами
Вокруг меня вставали до небес.
И голос Пушкина был над листвою слышен,
И птицы Хлебникова пели у воды.
И встретил камень я. Был камень
неподвижен,
И проступал в нем лик Сковороды.
И все существованья, все народы
Нетленное хранили бытие,
И сам я был не детище природы,
Но мысль ее! Но зыбкий ум ее!
1936
МЕТАМОРФОЗЫ
Как мир меняется! И как я сам меняюсь!
Лишь именем одним я называюсь,
На самом деле то, что именуют мной, —
Не я один. Нас много. Я — живой
Чтоб кровь моя остынуть не успела,
Я умирал не раз. О, сколько мертвых тел
Я отделил от собственного тела!
И если б только разум мой прозрел
И в землю устремил пронзительное око,
Он увидал бы там, среди могил, глубоко
Лежащего меня. Он показал бы мне
Меня, колеблемого на морской волне,
Меня, летящего по ветру в край незримый,
Мой бедный прах, когда-то так любимый.
А я все жив! Все чище и полней
Объемлет дух скопленье чудных тварей.
Жива природа. Жив среди камней
И злак живой и мертвый мой гербарий.
Звено в звено и форма в форму. Мир
Во всей его живой архитектуре —
Орган поющий, море труб, клавир,
Не умирающий ни в радости, ни в буре.
Как все меняется! Что было раньше птицей,
Теперь лежит написанной страницей;
Мысль некогда была простым цветком,
Поэма шествовала медленным быком;
А то, что было мною, то, быть может,
Опять растет и мир растений множит.
Вот так, с трудом пытаясь развивать
Как бы клубок какой-то сложной пряжи,
Вдруг и увидишь то, что должно называть
Бессмертием. О, суеверья наши!
1937
ПОСЛЕДНЯЯ ЛЮБОВЬ
Задрожала машина и стала,
Двое вышли в вечерний простор,
И на руль опустился устало
Истомленный работой шофер.
Вдалеке через стекла кабины
Трепетали созвездья огней.
Пожилой пассажир у куртины
Задержался с подругой своей.
И водитель сквозь сонные веки
Вдруг заметил два странных лица,
Обращенных друг к другу навеки
И забывших себя до конца.
Два туманные легкие света
Исходили из них, и вокруг
Красота уходящего лета
Обнимала их сотнями рук.
Были тут огнеликие канны,
Как стаканы с кровавым вином,
И седых аквилегий султаны,
И ромашки в венце золотом.
В неизбежном предчувствии горя,
В ожиданье осенних минут
Кратковременной радости море
Окружало любовников тут.
И они, наклоняясь друг к другу,
Бесприютные дети ночей,
Молча шли по цветочному кругу
В электрическом блеске лучей.
А машина во мраке стояла,
И мотор трепетал тяжело,
И шофер улыбался устало,
Опуская в кабине стекло.
Он-то знал, что кончается лето,
Что подходят ненастные дни,
Что давно уж их песенка спета, —
То, что, к счастью, не знали они.
1957
* * *
В этой роще березовой,
Вдалеке от страданий и бед,
Где колеблется розовый
Немигающий утренний свет,
Где прозрачной лавиною
Льются листья с высоких ветвей, —
Спой мне, иволга, песню пустынную,
Песню жизни моей.
Пролетев над поляною
И людей увидав с высоты,
Избрала деревянную
Неприметную дудочку ты,
Чтобы в свежести утренней,
Посетив человечье жилье,
Целомудренно бедной заутреней
Встретить утро мое.
Но ведь в жизни солдаты мы,
И уже на пределах ума
Содрогаются атомы,
Белым вихрем взметая дома.
Как безумные мельницы,
Машут войны крылами вокруг.
Где ж ты, иволга, леса отшельница?
Что ты смолкла, мой друг?
Окруженная взрывами,
Над рекой, где чернеет камыш,
Ты летишь над обрывами,
Над руинами смерти летишь.
G
79
Молчаливая странница,
Ты меня провожаешь на бой,
И смертельное облако тянется
Над твоей головой.
За великими реками
Встанет солнце, и в утренней мгле
С опаленными веками
Припаду я, убитый, к земле.
Крикнув бешеным вороном,
Весь дрожа, замолчит пулемет.
И тогда в моем сердце разорванном
Голос твой запоет.
И над рощей березовой,
Над березовой рощей моей,
Где лавиною розовой
Льются листья с высоких ветвей,
Где под каплей божественной
Холодеет кусочек цветка,—
Встанет утро победы торжественной
На века.
1946
ЗАВЕЩАНИЕ
Когда на склоне лет иссякнет жизнь моя
И, погасив свечу, опять отправлюсь я
В необозримый мир туманных превращений,
Когда мильоны новых поколений
Наполнят этот мир сверканием чудес
И довершат строение природы, —
Пускай мой бедный прах покроют эти воды,
Пусть приютит меня зеленый этот лес.
Я не умру, мой друг. Дыханием цветов
Себя я в этом мире обнаружу.
Многовековый дуб мою живую душу
Корнями обовьет, печален и суров.
В его больших листах я дам приют уму,
Я с помощью ветвей свои взлелею мысли,
Чтоб над тобой они из тьмы лесов повисли
И ты причастен был к сознанью моему.
Над головой твоей, далекий правнук мой,
Я в небо пролечу, как медленная птица,
Я вспыхну над тобой, как бледная зарница,
Как летний дождь прольюсь, сверкая над травой.
Нет в мире ничего прекрасней бытия.
Безмолвный мрак могил — томление пустое.
Я жизнь мою прожил, я не видал покоя:
Покоя в мире нет. Повсюду жизнь и я.
Не я родился в мир, когда из колыбели
Глаза мои впервые в мир глядели, —
Я на земле моей впервые мыслить стал,
Когда почуял жизнь безжизненный кристалл,
Когда впервые капля дождевая
Упала на него, в лучах изнемогая.
G
80
О, я недаром в этом мире жил!
И сладко мне стремиться из потемок,
Чтоб, взяв меня в ладонь, ты, дальний мой потомок,
Доделал то, что я не довершил.
1947
КРИТИКА
Марианна ИОНОВА
БУДУЩЕЕ КАК ВЕЧНОЕ СЕЙЧАС
(субъективно-идеалистические заметки навстречу
10-летней годовщине «Русского Гулливера»)
В 2014 году исполняется десять лет с тех
пор, как на титульной странице книжки со
стихами (чаще стихами, но не только) можно
увидеть словосочетание «Русский Гулливер»,
логотип — дружелюбная физиономия кого-то
будто бы большего, чем мы, проглядывающая
сквозь замочную скважину.
«Русский Гулливер» (далее в тексте — РГ)
характеризует себя и как «неформальный издательский проект», которым «руководят не
профессиональные издатели, а профессиональные литераторы, которым ближе именно
творческая среда», и как «сообщество одиночек, писателей, не обращающих внимание на
коммерческие тенденции или литературную
моду»1. У истоков его стояли Вадим Месяц и
Андрей Тавров, Игорь Вишневецкий, Александр Давыдов, Олег Дарк, Александр Иличевский, Алексей Парщиков. Это «ядро» на
протяжении последующих лет частично меняло состав, но из тех, кто примкнул и остался,
назовем Владимира Аристова, Олега Асиновского, Валерия Земских, Фарая Леонидова,
Марию Максимову, Михаила Погарского. Членами редакционного совета побывали Валерий Шубинский и Александр Уланов.
И все же на сегодняшний день название
РГ ассоциируется в первую очередь с двумя
именами. Не умаляя заслуг остальных участников проекта, можно уверенно сказать, что
Вадим Месяц и Андрей Тавров — «сердце»
1
http://www.litkarta.ru/russia/moscow/institutions/
gulliver
Марианна ИОНОВА родилась
в Москве в 1986 году. Окончила
филологический факультет Университета российской академии
образования и факультет истории
искусства Российского государственного гуманитарного университета. Автор трёх книг прозы,
лауреат премии «Дебют» в номинации «эссеистика», постоянно
публикует прозу и критику в журналах «Знамя», «Октябрь», «Новый
мир», член редколлегии журнала
«Гвидеон».
проекта, его энергетический центр. Самому
«сердцу» теперь и предоставим слово:
«”Гулливер” для меня это не только издание книжек, но и попытка выправить ситуацию
в литературе, привести ее в какое-то соответствие с реальностью. <…>
В общем, если мы считаем, что наш мир
устроен неправильно, достаточно поменять
эти фундаментальные мифы, что, в свою очередь, поможет изменить природу человека,
вернуть его к высоте, к которой он призван.
И это задача поэзии, на мой взгляд» (Вадим
Месяц)2.
«Русский Гулливер — это корабль дураков августейшего происхождения, как это и
положено истинным шутам и простофилям.
Глупость путешественников заключается в
том, что они верят, что подлинность достижима в данном вторичном мире тотальных
копий, бессознательных и сознательных подделок и тиражей и что обретается она такими
действиями, как стихи и молитва, от которых
продолжает восходить каждый день солнце и
зажигаются новые звезды. Ибо слово дура2
«Преодоление литературы». Интервью с Вадимом Месяцем. // «Российская газета» №5598
(222), 5.10.2011
G
81
ка — слово подлинное, как и слово ребенка,
умирающего, старца и влюбленного» (Андрей
Тавров)3.
«Поэзия — не в правильной расстановке
слов и даже не в поиске новых смыслов (старые бы усвоить!). Поэзия несет в себе дословесный гул стихии, космоса, мифа. Она
приобщает к первому дню творения, возвращает изначальность взгляда. Она растворена
в воздухе, в каждом твоем действии» (Вадим
Месяц)4.
В действии — то-то и оно. Вся идейная
программа РГ вмещается в сформулированное Месяцем понятие «поэзии действия»:
«Действие, на мой взгляд, начинается при
расширении чисто переживательных и описательных функций поэзии, при включении в поэтическое творчество не совсем поэтических
с традиционной точки зрения вещей, будь то
философия, история, религия, отголоски естественных наук, все то, что дает поэзии воз3
4
G
82
Члены редакционного совета — о проекте «Русский Гулливер» (http://www.litkarta.ru/russia/
moscow/institutions/gulliver/counsellors/)
«Бубен, барабан. Лилипуты путаются под ногами, великаны давят авторитетом, считает поэт
и прозаик Вадим Месяц». // «Российская газета» Федеральный выпуск №5081 (2) от 12 января 2010 г.
можность мировоззрения … самостоятельного взгляда»5.
Итак, РГ — проект и сообщество.
Этим сказано больше, чем говорится о любом
по определению предприятии, запущенном
группой энтузиастов, ведь «“поэзию проекта”, изобретение мира» и продвигает Месяц.
Поэзии в таком проекте заведомо больше,
чем в каком бы то ни было свежем деле, но и
проекта в собственно поэтической части дела
тоже больше. Выслушав декларацию, ждешь
воплощения, а в чем же оно, как не в редакционной политике, не в отборе персоналий,
т.е. не в проектном принципе, обращенном
на сообщество. Так проектирует ли РГ образ
своего коллективного автора? Может ли словосочетание «автор РГ» быть понятием, характеризующим поэтику?
Едва ли — к такому выводу приходишь,
пробежав перечень изданных книг. Кажется,
что никакой системы в соседстве фамилий,
никакой направленческой, стилистической
концепции и в помине нет. Станислав Львовский, интервьюируя Вадима Месяца, отмечает эту широту диапазона «условно говоря,
от Фотиса Тебризи до Александра Скидана» и
задает правомерный вопрос: «…как обозначена рамка издательской политики и есть ли
она?». На что получает ответ: «Поначалу рам5
Новый метафизис.
ка была обозначена как «гамбургский счет
“Русского Гулливера”» — мы претендовали
на то, чтобы издавать все лучшее, что есть в
современной поэзии. То есть и тогда это была
субъективная рамка» 6.
Кажется, раз уж руководитель проекта
признал, что никакой стратегии отбора, кроме субъективно понимаемого «качества», не
существует, значит, так оно и есть. Однако на
взгляд Дмитрия Бавильского контур все же
очерчен: «Серия «Русский Гулливер» (так у автора — М.И.) … составлена из текстов, принадлежащих поэтам и прозаикам метаметафорической школы»7.
Метаметафоризм (другой термин, «метареализм», прижился лучше, потому будем
далее пользоваться им), последнее «большое» течение в русской поэзии, многажды
осмыслялся как самими адептами, так и «незаинтересованными» наблюдателями: назовем навскидку «Заметки о «мета»» Владимира
Аристова («Арион» 1997, № 4), а из недавнего — «Мир где нет исчезновенья (О поэтике
«метареализма»)» Марины Кузичевой («НЛО»
2013, № 123). Именно в метареализме, с неизбывным опозданием, обрели пристанище на русской поэтической почве почти все
элементы модернистского канона: «миф о
мифе»8, культурная рефлексия вкупе с умением создавать «сложные» комбинации культурных текстов, этакие мозаичные смысловые
6
7
8
«Вадим Месяц: «Гулливер — герой детского
пантеона». // Openspace, 20.04.2010
Вадим Месяц: «Наш проект — содружество
одиночек». Интервью с Вадимом Месяцем. //
«Частный корреспондент» от 09.01.2009 г.
«Есть миф и миф и миф. 1. «Мифы Древней
Греции». Это литературная запись, рассказ о
мифе, когда мы остаёмся читателями, в привычной обстановке, с книжкой в руках. 2. Собственно миф, леви–строссовский, который есть в
любой культуре, не зависимо от её этической
организации. <…> 3. Миф, который включает
все предыдущие подходы, но который не управляет нами, а которым управляем — мы, если
нам дано, если вы — автор, если мы создаём
условия, т.е. художественное произведение,
где миф нам подчинён, пусть не полностью,
однако работает — на нас, на автора. В этом
случае можно говорить о мифе и самопонимании, об индивидуальном участии в мифе (который сам по себе безличен, деперсонализован).
<…> Метафора не единственный способ выйти
к мифу, но самый впечатляющий для создания
суггестии, которая сразу «перебрасывает» нас
в мифическое пространство» (Алексей Парщиков) http://parshchikov.ru/pamyati-parshchikova/
nabroski
панно, предпочтение эпоса лирике и вообще
эпос как некоторая сверхзадача. На вопрос
интервьюера: «Чем должно быть искусство сегодня, чтобы выполнять эту творящую
реальность…?», Месяц отвечает: «Написать
новую «Илиаду», я почти не шучу»9. Наконец,
большой текст Ильи Кутика под названием
«Эпос» вышел в серии РГ «Академический
проект»…
Стало быть, эта самая метаметафорическая-метареалистическая школа с ее апологией метафоры, мифа, эпичности и определяет формат РГ? Действительно, если взять
от эпического начала монументальную образность, «панорамное» зрение, вообще вкус к
масштабу как формы (длина строк, хотя бы),
так и смыслов, но при этом и к вещной детали, то по этим приметам почти безошибочно
узнается ряд авторов РГ: Андрей Бауман, Константин Латыфич, Юрий Соловьев, Сергей
Строкань… Если главным показателем считать как можно более последовательный отказ от начала лирического, как можно близкое
воспроизведение деперсонального «кода»,
будь то вариации на тему «духовного стиха»
или попытки своего рода пиктографического
письма словами, то здесь сразу же приходит
на ум Олег Асиновский. За эпику как тяготение к балладе или притче, к нарративности,
отвечают Сергей Круглов, Константин Кравцов, по-своему Вадим Месяц. Пример Месяца
— показательный. Его манере подходит определение «мифологический реализм». Мифологический — потому что Месяц впрямую
отсылает к словесности традиционной: либо
к архаике (поэма «Норумбега», попытка то ли
имитировать, то ли пересоздать традицию),
либо к фольклору во всем его многообразии.
Реализм — потому что в силу скорее яркой,
чем витиеватой метафорики предметный мир
здесь со всем этно-сказочным колоритом
радует вещественностью, материальностью.
«Твой сумрачный остров, о мой золотой отец,
/ Богом забытый, назначенный мне судьбой,
/ стал стар как на каменном троне слепой певец, / перед пернатой ликующею толпой. / И
тысячи тысяч царских литых колец / срывает
с пальцев его роковой прибой». С просодией
Месяц не экспериментирует, поиски в области метра и ритма его не влекут. Эпическое
начало (кроме намеренной разработки формул исконного эпоса) проявляется у него в
зрелищности и событийности, но совсем ина9
«Преодоление литературы». Интервью с Вадимом Месяцем. // «Российская газета» №5598
(222), 5.10.2011
G
83
че обходится и с мифом, и с эпикой Андрей
Тавров. Никакого реализма, ни малейшей наглядности. Если текст Месяца – «театр», в котором лирический сюжет разыгрывает сюжет
эпический, то текст Таврова — «приключение»
образа, настолько динамичное, что пресекает
визуализацию на корню. Однако и по ведомству сюрреализма эту плавкость образа отнести нельзя.
Эдип это свет и конь.
Вынимает себя из коня,
из света вынимает себя глазами, выпуклыми
как персты,
исчезает в них как в пригоршне кисть, так
улитка ползет, наклоня
раковину, слившись собой, по лучу, а в конце
борозды
вновь вползает сердцем слепым мученику
под ребро.
У Таврова преобладают существительные,
из-за чего его стихи воспринимаются как «густонаселенные», но это поток, каскад невизуализируемых сущностей удерживает как
целое накал интонации, ощущение, что происходит нечто значительное. На фоне простоты синтаксиса, бедности рифм и несложности
рисунка стиха. «Сущностей» так много, что
мы догадываемся: они не самостоятельны,
но все служат воплощению единого события.
Таврова занимает не язык, рассказывающий
о происходящем, а само происходящее. Не
язык должен оказаться одним — стихотворением, а сущности должны оказаться Одним.
Поэзия Таврова принципиально не обыгрывает, не подчеркивает разницу между словом и
сущностью, потому что в мире, проводником
которого она является, этой разницы нет. Метафора — средство передвижения образа —
здесь должна транспортировать сущности.
Такая «перекодировка» метафоры ставит Таврова вне опасности, нависающей над
многими авторами РГ, опасности самоценной
эстетизации. Причем «категория риска» не
ограничиваться непосредственным обращением к мифологическому словарю. Екатерина
Симонова, Екатерина Перченкова следуют путем подспудного мифологизма, т. е., работая
с архетипами, используя одни и те же образы
и даже слова из некоторого культурного фонда (свет, яблоко, дерево, золотой, зеркало и
т.п.), добиваются эффекта замкнутой, во многом фантазийной реальности. И если Перченкова умеет эту замкнутость вовремя разбить,
G
84
то Симонова чаще впадает в эстетизм и риторичность. Вопреки тому, что в предисловии к
ее книге «Время» пишет Андрей Тавров, поэзия Симоновой презентует не столько рай,
сколько картинки рая. В том же предисловии
стихи Симоновой уподобляются средневековому гобелену; но что здесь «гобелен» как не
любование фактурами, то, что можно назвать
поэтикой избыточности? В этом-то случае,
когда создание красивой вещи подменяет
создание смысла, справедливым становится упрек Марка Шатуновского, брошенный
участникам альманаха «Новый метафизис»,
но подразумевающий большинство авторов
РГ, у которых, дескать, «катастрофически не
хватает презентации реальности (выделено мной — М.И.)», тогда как «с презентацией
культуры у них все в порядке»10.
Подвержена ли той же опасности поэзия
Наталии Черных? Как будто бы да: античные
и византийские модели, квази-фольклорность в стиле «народного православия»… Но
стоит посмотреть внимательнее, и окажется,
что «архаика» Черных не запечатывают некий
стилизованный мирок — слишком мощна лирическая интенция. Отсюда и впечатление,
что автор органично обретает себя в своей,
внутренней, «гёльдерлиновской» античности,
Византии и т.п. Единственное же, чем «архаична» поэзия Черных, это открытое противопоставление лирической героиней себя — всем
контекстам, временным и пространственным:
«…Поэт, ты выше / природы. / Ты все стихии
преодолеваешь, / ты извержение стихий наоборот». Все это море «плотских» красок, запахов и текстур, отталкиваясь от земли, тянется
к поэзии, к божеству, к Духу.
Взглянем теперь на поэзию Владимира
Аристова — увидим ли мы что-то мало-мальски родственное всему названному выше?
Едва ли. Из этого «пункта» как будто ближе
до Аркадия Драгомощенко, чем до Таврова,
Месяца и Черных. Драгомощенко, Александр
Скидан, Майкл Палмер (чьи стихи переводил
и Аристов, сам же Палмер переводил стихи
Парщикова), «языковая школа»… Эта ветка,
пусть выходящая из общего неомодернистского ствола, уводит в направлении противоположном, порывая с «мифом о мифе» и метафорой. Действительно, поэтика Аристова
в отношении метафор не просто аскетична,
а бытует вообще в иной системе координат,
чем поэтика Таврова, Месяца, да и Парщикова; настолько, что впору проводить различие
10
Марк Шатуновский. Благородные фальшивомонетчики. // НГ-Exlibris от 11.04.2013
по границе не поэтик, но эстетик. Начиная от
просодии и вплоть до вида текста, до его размещения на плоскости. Однако испробуем в
качестве «лакмусовой бумажки» вышеупомянутую эпичность, отставив пока что дефиниции. На первый взгляд, очевидно, что в стихах
Аристова правит не событие, а речь, память
о событии: ровный, без модуляций голос пересказывает нечто бывшее, каким оно было
увидено, каким досталось памяти. Как верно
сказано, в поэзии Аристова «пространство до
краев наполнено временем»11.
Эпос как раз располагает временем. Вернее, располагает он вечностью и потому дает
ощутить время, в отличие от лирики: лирическое стихотворение может о времени говорить, но само, включая элегию — «здесь и
сейчас», т.е. нигде и никогда.
Эпическая интонация при отсутствии.
Фрагменты мира у Аристова зримы, но как
будто не очень плотны, и это совсем иная
бесплотность, чем непредметная вещность
Таврова. «Свет — единственное, что в стихах
Аристова сильнее времени»12. Недаром стихотворение, которое так и называется — «Фотография», подытоживает книгу стихов «Имена и лица в метро» (Русский Гулливер, 2011):
«ты сейчас — именно то, что ты видишь». Наибольшей «чистотой» зрения наделен взгляд
из вечности. Как пишет Андрей Тавров, имея в
виду не поэта Аристова, а некоего идеального
поэта, «…мы живем в мире призраков, которые, однако, обладают удивительным свойством — они могут быть оживлены и стать
миром людей, сияний, живых вещей, миром
подлинности. … Это значит, что лишь увиденная ОТТУДА вещь возвращает себе статус живой вещи и живого имени, собственно, становится собой заново»13. Потому стихотворение
Аристова — не простая фиксация воспоминания, а притча, «мораль» которой автор еще не
вывел и не хочет выводить. Притча, замершая
на полпути к воплощению, как жизнь внутри
фотоснимка.
Обратимся к двум авторам, чьи подборки были напечатаны в журнале РГ «Гвидеон»
под рубрикой «Новое имя». Казалось бы, ничем, кроме инфантильности, не веет от поэзии Товы (Оксаны Радионовой). «Я хотела бы
с Божиим Сыном / выйти в люди. И по мага11
12
13
Марина Кузичева. Мир где нет исчезновенья
(О поэтике «метареализма»). // «НЛО» 2013, №
123
Там же.
Андрей Тавров. Вещь как траектория. // «Гвидеон» 2013, №7.
зинам! / Был бы долог наш праздничный путь;
/ мы бы выпили с кем-нибудь». Но ведь если
всерьез, подлинно принять обещание Христа
быть с нами до скончания века, то Христос и
магазины — не два параллельных, а одно измерение моей жизни, одна праздничная повседневность, и тогда не встает знак равенства между повседневностью и обыденностью.
Скорее знак равенства стоит между малым и
великим, верхом и низом, блаженством и болью («Так празднично болит моя заноза…»), и
это не обесценивание великого и высокого, а
последовательное — всерьез так всерьез —
приятие мира.
Стихи Дмитрия Машарыгина — напротив,
устройство с предельно простым механизмом, элементарны (первоэлементарны, скажем так) все его детали: свет, трава, кожа,
небо… Здесь нет примет каждодневной реальности, но есть реальность знакомая, близкая, одна для всех.
я согреваю тебя я плачу
в поле одно
существует наше
поле — одно
<…>
стариться стариться в час по часу
в поле одном
в поле стороннем почти летящем
поле одно
дерево дождь в остальном – пустыня
близится снег
я согреваю тебя а ты не
близишься не
Нет здесь и времени, чтобы не поколебать
безначальную простоту. И это старение-приближение-отдаление совершает свой прилив-отлив внутри сосуда-вечности.
…Ни на волос эпичности мы не найдем ни у
Товы, ни у Машарыгина. Но то же нас ждет при
самом беглом взгляде на поэзию Натальи Горбаневской — постоянного автора РГ. Вот и выбита почва из-под ног. Либо предположение о
метареалистической «закваске» в основе РГ
не состоятельно вообще, либо есть авторы
«типичные» и «нетипичные», «правильные» и
«неправильные». Если не так, то как? Разумеется, пытаться загнать в прокрустово ложе
абсолютно все, изданное за десять лет, было
бы нелепо. Разумеется, сотрудничество с
кем-то — не более чем эпизод, выбивающийся из «системы», пусть и интуитивно выстраиваемой. Но и у тех, чье появление в книжной
G
85
серии РГ эту сколь угодно гибкую «систему»
подтверждает, пышный цвет метафор может
быть, а может не быть, «фактурность» с ее мифологией-культурой может быть, а может не
быть, признаки эпичности могут быть, а могут
не быть.
Но, в конце концов, разве сводится метареализм к этим «исчислимым», фиксируемым
признакам? «Метареализм — это реализм
многих реальностей, связанных непрерывностью метаболических смещений. Есть реальность, открытая зрению муравья, и реальность, открытая блужданию электрона,
и реальность, свернутая в математическую
формулу, и реальность, про которую сказано — «и горний ангелов полет». Образ-метабола — способ взаимосвязи всех этих реальностей, утверждение их растущего единства.
Приставка «мета» всего лишь прибавляет к
«реализму» то, что сам он вычитает из всеобъемлющей Реальности, сводя к одному из ее
подвидов».14 Такое определение сути метареализма, данное в середине 80-х его первым
теоретиком, изобретателем самого термина Михаилом Эпштейном, перекликается с
определением «функции будущей поэзии»,
которое дает Андрей Тавров без всякой привязки к какому-либо литературной школе:
«И по причине того, что у каждого человека есть свой собственный словарь, в котором
«море» Пушкина будет не равно «морю» Библии, а море Библии не равно «морю» капитана дальнего плавания, которое в свой черед
сильно отличается от «моря» ихтиолога, не
равного морю мальчишки, ныряющего в него
с разбега. Это омонимы. Это разные сущности, называемые одним словом. <…> Не в том
ли суть поэзии, чтобы соотнести частное, текучее имя с именем вечным, из которого оно
вышло, с именем непроизнесенным, дословесным, восстановить эту связь бухты и океана и тем самым вернуть затертой частности
ее сияющую реальность? Поэтому для поэта,
древнего и современного, при условии, что
он хочет быть ЖИВЫМ, все зависит от того,
насколько имя, задающее «частность» предмету, коррелирует с Безымянным»15.
Вернемся к манифесту Эпштейна: «Быть
метареалистом — значит чувствовать себя
связующим звеном многих реальностей, нести ответственность за то, чтобы эта связь не
14
15
G
86
Михаил Эпштейн. Что такое метарелизм? http://
old.russ.ru/antolog/intelnet/pm_metarealizm.html
Андрей Тавров. Вещь как траектория. // «Гвидеон» 2013, №7.
распалась, скрепляя ее словом, мыслью, поступком. При этом метареалист не принадлежит до конца ни одной из реальностей — не
потому, что он играет в них, надевая все новые маски, а потому, что он слишком всерьез
воспринимает Реальность как таковую»16.
То же в трактовке Аристова: «Метареализм
можно попытаться определить как способ
изображения в постоянном преобразовании,
метаморфозе, трансформации — как стремление изобразить прорастание и присутствие
вечного в реальном, нынешнем». В том «вечном “cейчас”», которое, по Таврову, «собирает веер омонимичных значений самой вещи
воедино»17.
Так что же, формату РГ отвечает «метареализм без берегов», безбрежность которого
обнимает любые поэтики и стилистики постольку, поскольку за ними — активная память вечного «сейчас», единства, враждебная
разве только сусальным абстракциям, под
видом «вечного» протаскивающим ветхое?..
Самая что ни на есть осязаемая и конкретная
метафизика в действии. И непринципиально,
манифестирована ли она внешними приемами, от соответствующего лексического строя
до разрыва языковой материи (Асиновский,
Месяц, Перченкова, Симонова, Ю. Соловьев,
Строкань, Тавров), прочитывается ли в самом
ракурсе, в самом «прицеле» к действительности (Аристов, Власов, Гришаев, Кравцов,
Машарыгин, Това), или смещенный ракурс
свободно сочетается с устойчивыми внешними формулами (Черных).
Желание прорваться к единой реальности
во что бы то ни стало — вот, пожалуй, доминанта для авторов РГ. Еще яснее и безапелляционнее о том же говорит Леонид Костюков в
предисловии к книге Константина Кравцова
«Аварийное освещение» (Русский Гулливер,
2010): «Как ни банально, цель Константина Кравцова — поэта, священника, человека — истина»18. Если приглядеться, это вовсе
не банально. Банально было бы пуститься в
дальнейшие размышления «под знаком» той
категории, с которой истина на сей раз будет отождествлена, — нравственно-этической или религиозно-мистической. Но слово
«истина» в тексте, по счастью, не повторяет16
17
18
Михаил Эпштейн. Что такое метарелизм? http://
old.russ.ru/antolog/intelnet/pm_metarealizm.html
Владимир Аристов. Заметки о «мета». // «Арион» 1997, № 4
Леонид Костюков. Холодный цвет истины. /
Константин Кравцов. Аварийное освещение.
М.: Русский Гулливер, 2010. – 64с.
ся. Завершает же Костюков свое предисловие так: «Аварийное освещение — довольно
ясная ситуация. С одной стороны, какая-то
неприятность уже произошла, и, весьма вероятно, ее разрушительная активность продолжается. С другой — ведутся спасательные
и восстановительные работы, на то и освещение. Как ни парадоксально, нет тревожного
ожидания; есть деятельность.
Так бы я и определил существо этих стихов — они деятельны»19.
Еще немного, и могло быть произнесено
«поэзия действия». Здесь приоткрыта — и целомудренно оставлена без нажима — важнейшая интуиция. В конечном счете, отбросив все
контекстуальные наслоения, подобравшись
к ядру предельно общего смысла, истина —
это не то, как есть «на самом деле» (потому
что «самое дело» каждый миг разное), а то,
что спасает. То, что действует. Тогда взыскание истины — отнюдь не тоска по пресловутым «скрепам». А подход к поэтическому высказыванию не как к жесту, а как к действию,
результат которого одновременно достижим
19
Там же.
внутри самого процесса и отсрочен, но энергия, потенциал действия присутствует в тексте. Можно этот подход назвать теургическим
или же просто идеалистическим и сослаться
на то, что все это уже было. Да, было, есть и
будет, так же, как и поэзия будущего прописана вовсе не в светлом завтра.
Разумеется (и по счастью), так понимаемое действие, равно и так понимаемая реальность не есть достояние исключительно тех,
кто упомянут в ходе этих заметок. Но ведь и
«Русский Гулливер» существует всего десять
лет.
G
87
ПОЭЗИЯ В ДЕЙСТВИИ
Екатерина ПЕРЧЕНКОВА
Карта крови
…Так, должно быть, чувствовал себя хоббит
Фродо, начитавшийся дядюшкиных историй
про эльфов, когда впервые вошёл в Лориен.
…Или так чувствовал себя доктор Джек Шепард на высоте десять тысяч метров — в ожидании катастрофы, в предчувствии Острова.
У меня была своя Алая Книга и свой Остров,
свой тайный миф, насквозь пронизывающий
повседневность — Екатеринбург. Точка на
карте, край живого камня и холодной воды.
Сказочный Свердловск и его обитатели.
Миф первоначально был не- и вне- литературен: давным-давно мы с подругой ехали
в зимней электричке с рюкзаками и лыжами,
разговаривали о ерунде, разглядели себя в
тёмном отражении вагонного окна и вдруг
вспомнили, что полвека назад другие две девочки, наши ровесницы, Зина и Люда, так же
одна с чёрными кудрями, другая светловолосая, так же с рюкзаками и лыжами, так же
наверняка разговаривая о повседневных вещах — ехали из Свердловска в Ивдель.
Так и складывалось в единую картину, в секретную карту, включающую одновременно
время и пространство: река Исеть с мёртвой
водой и иные реки — с живой студёной, сказы Бажова, поросшие низким ельником ямы
углежогов в окрестных лесах, Михайловское
кладбище, где лежат Зина и Люда, заводской
паренёк Степан уговаривает приказчика уйти
с Красногорского рудника, на кухне Майи Никулиной читают стихи, подмастерье Данила
прослышал о Каменном цветке, мы с Костей
Комаровым и Кириллом Азёрным поздним
вечером сидим на бетонных плитах в самом
сердце Уралмаша, каторжанин Андрюха Солёный бежит с работ, заручившись помощью
G
88
Хозяйки, Вадим Месяц садится в последний
трамвай под первым снегом, Борис Рыжий
пишет: «я позабуду сказочный Свердловск» —
и с тех пор Свердловск принадлежит необъяснимой и страшной, всеобъемлющей сказке; Юрий Казарин топит печь в Каменке, и
дым ледяною зимней ночью идёт из трубы
вверх, как сплошной светлеющий столп. И все
остальные, идущие, живущие, складывающие
строки внутри себя, становятся частью абсолютного пространства, которое не знает и не
чувствует времени.
Мне только подумалось однажды — как
можно было бы назвать непрочный рисунок
на внутренней стороне век, смешение линий
и пятен, открытое всякому, кто закрыл глаза —
и тут появилась рукопись «Каменских элегий»
Юрия Казарина, и я открыла её на произвольной странице, и прочла: «в глазах закрытых
карта крови / во тьме с небесной совпадёт…»
Каменка с тех пор стала частью огромной
вневременной карты, неохватное пространство в себя включившей. С издания «Каменских элегий» началось возвращение «Русского Гулливера» в Екатеринбург.
У слияния рек Каменки и Чусовой мы с Екатериной Симоновой, Еленой Баянгуловой и
Константином Комаровым оставили камни
из Ниццы, из Венеции и с острова Санторин — и вскоре они в бегущей воде сделались
неразличимы. И всякое путешествие в Екатеринбург сделалось возвращением. И возвращаться мы будем всегда, потому что есть
только огромное пространство сказочного
Свердловска, а времени — нет.
ПЕРЕВОДЫ
Пауль ЦЕЛАН
ИЗ КНИГИ «РОЗА-ОТ-НИКТО»
перевод с немецкого Николая Болдырева
ЦЕЛАН — МАНДЕЛЬШТАМУ
Влюбленность Пауля Целана в поэзию Мандельштама имела уникально глубокие корни. Для
уроженца Черновцов то была заочная встреча почти мистического свойства. Из письма Глебу
Струве (февраль 1960): «Редко у меня рождалось, как с его поэзией, чувство, будто я иду по
пути — рядом с чем-то неопровержимо-правдивым, и благодаря ему». В письме к В. Маркову
в мае 1961-го еще определеннее: «Для меня Мандельштам означает встречу, какие редко случаются в жизни. То братство, пришедшее ко мне из отдаленнейшего далека». Целан находил
даже сходство в судьбах, мифологизируя иные детали, на которые обычный читатель, да и
соглядатай, не обратит внимания. Кое-где он, впрочем, и ошибался, например, веря слухам,
что Мандельштам все-таки вернулся из сибирской ссылки и погиб как еврей в одном из фашистских концлагерей.
Вполне объяснимым становится желание переводить русского поэта на немецкий, вылившееся в изданную в 1959 году книжечку объемом в сорок стихотворений. Позднее к ним добавились еще четыре. Становится понятной и реплика в разговоре с другом о том, что эти
переводы он считает для себя делом не менее важным, чем собственные стихи.
Вершиной встречи стало издание в 1963 году едва ли не лучшей в его творчестве поэтической книги «Роза-от-Никто», подзаглавленной: «Посвящается Осипу Мандельштаму». Книга
укрыта в суггестию диалогичности в направлениях самых разных, в том числе (и может быть
главным образом) к Рильке. Однако есть стихотворения, где диалог с Мандельштамом открыт
и явствен, вполне оправдывая посвящение. Опыт перевода некоторых стихотворений из этой
книги, опыт вполне обреченный, предлагаю читателю.
Николай Болдырев
*
Коронованный прочь,
выплюнутый в ночь.
При каких
звездах! Чисто серебро
сплошного мощно-седо-бьющегося сердца. И
Вероники-девы долгий волос тоже здесь, —
сплетал я, расплетал,
сплетаю, расплетаю.
Заплетаю.
Пропасть синевы, в тебя
впускаю золото я это. И вместе с тем,
кто тратил на блудниц себя,
я снова прихожу и снова. К тебе,
моя любовь.
G
89
С хулою и молитвой, ну так что ж. Пусть с каждой
режущей меня со свистом плетью: даже они
расплавились, сойдясь в один удар,
даже они фаллически увязаны в тебя,
сноп-слово.
И вместе с именами, испившими
от ссылки каждой.
С именами, с семенами,
с именами, окунутыми
в чаши все,
наполнены они твоею
королевской кровью, человек, — во все
великой гетто-розы чашечки окунуты,
из розы
на нас ты смотришь, столь бессмертный
от стольких уж смертей, скончавшихся
на утренних дорогах.
(А мы, Петрарка, Варшавянку пели,
губами в камышовом шелушенье.
А мы, Петрарка, пели в уши тундры).
И поднимается земля, то наша,
эта.
Но не отправим
никого из Наших мы
в твои низины больше,
Вавилон.
1962
*
Но всё иначе, чем себе ты представляешь,
чем представляю это себе я,
знамя еще реет,
маленькие тайны еще в своем праве,
еще отбрасывают тени, почему
и живешь ты, живу я, живем мы.
Серебряная монетка тает на языке твоем,
вкусом похожая на Завтра, на Всегда, дорога
в Россию ударяет волной в твое сердце,
карельская береза
ждет тебя там,
имя Осип подходит к тебе, ты рассказываешь ему
о том, что ему уже известно, он берет это, принимает,
руками, ты отделяешь его руки от плеч, правую, левую,
приставляешь свои на их места, вместе с ладонями, пальцами, линиями,
G
90
— что порвалось, срастается снова —
и вот они у тебя, возьми же их, у тебя ведь теперь все пары,
имя с именем, рука с рукой,
возьми их себе как залог,
он тоже это берет, и вот у тебя
стало твоим, что было его,
ветряные мельницы
подают воздух в твои легкие, ты гребешь
по каналам, лагунам, проливам,
в свете слова,
на корме — никаких Почему, на носу — никаких Куда,
Овена рог вздымает тебя
— Текия! —
словно рёв трубы органной сквозь ночи прямо в день,
где авгуры терзают друг друга, у людей
свой покой, а у Бога он свой,
но любовь возвращается молча в постели, волосы
женщин отрастают,
бутон, повернутый вовнутрь на их груди,
вновь дню является, вдоль
линий жизни, сердца линий вдоль он просыпается
в твоей руке, высоко втиснутой в тоскливый чревный путь, —
так как же она зовется, твоя страна
за этою горой, за этим годом?
Я знаю, как зовется.
Зовется она сказкой зимней,
зовется она летней сказкой,
страною материнских тех трех лет она была,
такая и сегодня,
и странствует повсюду, как язык,
отбрось его, оставь,
тогда лишь возвратится,
как этот камешек простой, что из долин Моравских,
он мысли твои в Прагу уносил,
на ту могилу, на могилы, в жизнь,
давно утерян он, как письма, как все-все
лампады, фонари, которых вновь
тебе искать, но вот же он,
как мал и бел,
здесь за углом лежал, лежит,
в Богемии, в Нормандии-и-Неман,
он тут, он там и здесь,
за домом, перед домом,
он белый, как он бел, и вот что говорит:
Сегодня — лишь оно одно чего-то стоит.
Как бел он, бел, ручей
приладился к нему, то сердца ручеек,
нет, то река,
она тебе известна, и берега ее
высόки целый день, как имя,
ты ищешь, трогаешь рукою, вот же:
Альба.1
1963
G
91
ВМЕСТЕ С КНИГОЙ ИЗ ТАРУСЫ2
Все поэты жиды
Марина Цветаева3
О
созвездии Пса, о
светлой звезде в нем и о карликелампе, что вместе ткут нити
к земле отраженным дорогам,
о
посохах странников, даже и там, о Юге,
о чуждо-чужом
и о близком к пряже ночной,
как непогребенность речей,
тех что бродяжат
в круге, где сфера влияния
целей достигнутых, стел, колыбелей.
Об
Истине, к тебе лишь идущей, и о Пред-сказанном, о том,
что Мимо-к-тебе,
о сказанном ввысь,
что всегда наготове,
об одном из собственных сердца камней,
что изрыгнут был вместе
с часовою механикой прочной его,
прочь,
к бесплодной земле и к бесплодной эпохе.
И о тиканьях этих
внутри бетонных кубов
с тем, кто по следу гиен,
вверх за предками,
что чередою
в безднах округлых,
именами забитых, где и его.
G
92
О
дереве, о единственном.
Да, и о нем. И о лесах, что вокруг. О
невытоптанных, о
мысли, которой навстречу он возрастал, словно звук,
полутон, словно отзвуки, блики, финаль,
что по-скифски лишь в рифму
в такт пульсаций височных,
там дыхания пульс
той равнины злаков степных,
в сердце вписанных
тех цезур временных, что лишь в царстве,
в царстве всех удалённейших далей,
где величие внутренних рифм —
потусторонность
народо-немотственной-Зоны, в тебе они,
речи весы, градации слова, родные
изгнанья весы.
О древе об этом и вот об этих лесах.
О плитах
мостов, что из камня, о тех,
куда он летел словно в жизнь,
из ран улетавший,
о Pont Mirabeau.4
Не Ока здесь течет. Et quels
amours!5 (Кириллицею проскакал я, други,
перескочил я Сену,
а заодно и Рейн).
И о письме, о нём.
О том единственном письме, письме-с-Востока.
О жестком крошечном собранье слов,
о безоружном Оке, которым
тройку звезд он,
то пояс Ориона, —
вновь ты движенье им
даешь, Иакова чудесный посох —
на звёздность карты
переводит, что открывается ему сама.
И о столе, где всё это случилось.
О слове, о том единственном из вороха,
вблизи него он, стол,
стал лодочной скамьей, и об Оке-реке
и о потоках, вόдах.
О слове о проселочном, его
нам вслед наскрипывает
вёсельник-слуга, в то ухо-бабье-летнее, в котором
его уключины точнейше-тонкий слух:
Колхида.6
1962
*
В этом воздухе, где хранимы корни твои, тут,
в этом воздухе.
Где смертное себя — в шарость-и-в-шар, почвенно-земно,
в дыханье-и-глину.
Величаво
ходит изгнанник там, наверху,
погорелец: Померании житель, он дома
в песенке майской жука, где вечное лето, матери шепот,
бледнокровавится край там
слогов,
что жестки΄ и утёсисты
и зимостойко-холодны.
Меридианы с ним странствуют:
болью всосаны, болью его,
Гелиос правил ее,
G
93
побратавшую страны
по приговору Полуденья
дали возлюбленной. Повсеместно — Здесь и Сейчас, повсеместно,
от отчаянья прочь,
это сиянье,
в которое входим, в раздвое раздрая,
с устами соблазна:
то поцелуй, глухоманью ночной,
зажигает в них смысла язык, просыпаясь к нему,
возвращаются к дому родному,
к жуткой анафеме,
к той, что изгнанников вроссыпь свела,
тех, кто по звездной, где души, пустыне вед мы,
тех, кто умели делать шатры наверху
там, где пространство их взоров и парусных малых ковчегов,
ливней изящных частичек надежды,
в ней же шуршанье архангельских крыл,
шуршание рока,
там братья и сестры,
что слишком легки, чересчур тяжелы,
слишком легко их найти
мировыми весами в кровосмесительном,
в плодовитейшем лоне, где чужаков долгожительство
сперматически славят созвездья,
тяжки привалы в сплошном мелководье,
тела громоздятся к порогам и молам, —
бродяжая жизнь,
над которой — неуклюжесть Богов,
косолапость походки...
Так во имя кого
слишком позднее
звездное время?
*
По границе ладоней,
где звезды росли мне навстречу,
далекие всем небесам,
близкие всем небесам:
о, как
всё здесь не спит!
Как распахнут к нам мир,
центром сквозь нас!
G
94
Ты там,
где Око7 твоё, ты
наверху, ты
внизу, мой же
поиск вовне.
О, этот странник — пустотный
хлебосольнейший Центр. Отрешенный,
припадаю к тебе я, ты
припадаешь ко мне,
общая доля у нас,
видим друг друга насквозь.
Нас потеряло
Само,
нас позабыло
Само,
нас ….
Само.
1960
*
Со всей суммой мыслей
ушел я из мира: и вот открылася ты,
духовная песня моя,
распахнутость моя,
принявшая нас.
Кто сказал,
что в нас умирает всё-всё,
когда разбивается око?
Всё только проснулось, всё началось.
Громадное выплыло солнце,
светло стояли напротив души и души,
прозрачно и властно молчали они,
встречая орбиту его.
Легко
раскрывались недра твои, тихо
в эфир поднималось дыханье,
а то, что туманом сгущалось,
разве не образом было, от нас уходящим
и разве не благостно было оно словно имя?
1960
ТЮБИНГЕН, ЯНВАРЬ8
До слепоты заговоренные глаза.
Их — «Загадочноистекающее из Рейна»,9 их
воспоминание о
плывущей гёльдерлиновской башне, чайками
окруженной, их посвистом.
Визиты Шрайнера10 к затонувшему,
при этих его
выныривающих словах:
G
95
когда бы пришел,
когда бы пришел человек,
когда бы пришел ныне в мир человек
со светящейся бородой
патриарха:
все, что он смог бы,
заговори он о нашем
времени, все, что он
смог бы,
это лепетать и лепетать,
непре-, непрерывнорывно.
(«Паллакш. Паллакш.)11
1961
...ШУМИТ ФОНТАН
О вы молитвенные, о вы богохульные,
о вы молитвенно-острые лезвия
молчания
моего.
О вы мои искривленные
мною слова, о вы
мои наипрямейшие.
И ты:
ты, ты, ты
моя с каждым днем всё более подлинная
и праведно захламленная запоздалость
роз:
сколько, о сколько
миров! сколько
путей!
Уключина ты и крыло. А мы...
Мы будем песенку детскую петь,
ту, ты слышишь, лишь ту,
где чело и где век, где человек,
и где чаща лесная
и та пара глаз, что всегда наготове:
слеза за
слезой.
*
G
96
Это уже не та,
временами погружавшаяся с тобою
в песочные часы
1961
гравитация. Нет, это —
другая.
Гравитация эта держит в тылу пустоту,
что с тобой неотступна.
Как и ты она безымянна. Быть может,
вы есть одно. Быть может,
однажды и ты назовешь меня
так же.
1961
*
Двудомен ты, Вечный,
незаселенный. Вот почему мы
строим и строим. Вот почему
стоит она, эта
жалкая кровать, — под дождем,
так вот стоит.
Войди, любимая.
Когда лежим мы с тобой здесь,
то переборка эта и есть Он сам,
самодостаточный дважды.
Оставь его, ведь он
собой лишь занят, одной половиной своей
и другой половиной. Мы же с тобой —
дождевая постель, он
придет и найдет нам сухую.
…………………………….
Не придет, не найдет нам сухую.
1961
МЕРЦАЮЩЕЕ ДРЕВО
Слово,
возле которого легко тебя потерял я:
Никогда —
вот то слово.
То была,
и порой её знала и ты,
то была
свобода.
Мы плыли.
Помнишь ль еще, как я пел?
Вместе с мерцающим древом я пел, вместе с
кормилом.
Мы плыли.
G
97
Помнишь ль еще, как плыла ты?
Распахнутой лежала ты предо мной,
ты лежала, о, лежала
перед моей вырвавшейся вперед душой.
За нас обоих я плыл. Плыл не я.
То древо светилось и плыло.
Плыло ль оно? Но вокруг
была ведь вода. То был бесконечный пруд.
Бесконечный и черный, висячим он был,
висел по-течению-мира.
Помнишь ль еще, как я пел?
О–
этот дрейф!
Никогда. Вниз-по-течению-мира. То не я пел.
Распахнутой ты лежала пред
душою бродячей моей.
1961
ЭРРАТИЧЕСКОЕ12
Вечера зарывают себя
под оком твоим. Губами собранные слоги — прекрасный,
беззвучный шар —
помогают блуждающей звезде
найти свой центр. Камень,
некогда заснувший почти, здесь раскрывается:13
душа, ты побывала
возле всех
взорвавшихся
солнц,
в эфире.
1961
*
G
98
Тому, кто под дверью моею стоял,
вечером как-то:
ему
открылся я в слове моём: весьма
неуклюже ковылял он к уродцу14 — видел я сам,
к неполноценному,
к брату, рожденному
в грязном сапоге вояки-холопа,
с кровожаднобожественным
членом меж ног, к
чирикающему человечку.
Рабби, скрежетал я, рабби
Лёв:
вот кому
слово подрежь,15
вот чью душу
вгони же ты в стыд
живым Ничто,
вот кому
разведи два
пальца увечных для
молитвы целящей.
Вот кому.
..............................
А еще — о рабби, дверь вечера накрепко запри.
..............................................................................
А дверь утра настежь, настежь, о ра...
1961
МАНДОРЛА16
В миндальном орехе — что в пребыванье в миндальном орехе?
Ничто.
Только Ничто в миндальном орехе.
Там в пребыванье оно неуклонно.
В Ничто — кто же там, кто? Царь.
Царь в пребывании, царь.
Он там неуклонно.
Локон еврейский, седым ты не станешь!
А твое око – куда оно в пребыванье?
Око твоё как препона встает миндалю.
Твоё око препоной Ничто восстает.
Восстаньем Царю.
Восстает твое око восстаньем.
Человеческий локон, седым ты не станешь!
Царственно-синий, пуст миндальный наш танец.
1961
*
Искусство платит цену свою,
человек ничего не платит.
Но здесь вы только ради свободы искусства,
о человеке
сообщается вам
лишь под этой эгидой.
И все-таки Бог-то во всех нас
неделимо-единый,
чудовищнопрекрасный:
Истина.
1961
G
99
*
Ты вместе со словом, что я произнес,
вместе с молчаньем,
вместе с собою сама
в этот мир прибыла,
любовь моя:
потерянная, тщетноблуждавшая, снова
и снова по-дому-болящая:
поздно.
Помоги же мне,
помоги себе,
помоги.
Путями времени уходило сказавшееся мной.
Путями времени уходило умолченное мной.
Уходило оно, уходила и ты,
в бесконечность уходила ты,
вперед и возвратно,
в никуда, в слово-прочь, в туда.
Так оставь же.
И да откроется тебе первоимя,
а второе:
да пребудет.
1
2
3
4
5
6
7
1961
Alba — белый, чистый (лат.). Одновременно здесь ассоциации с рекой Эльбой.
Целан получил по почте от Эриха Айнхорна, жившего в Москве, альманах «Тарусские страницы», изданный в Калуге в 1961 году.
Вариация строк из «Поэмы Конца» М. Цветаевой: «В сем христианнейшем из миров / Поэты — жиды».
Мост Мирабо (фр.)
И какая любовь! (фр.) Перекличка со стихотворением Г. Аполлинера «Мост Мирабо».
В письме к жене, Жизели Целан-Лестранж, в сентябре 1962 года Целан называет Колхиду «тайным
эхом «Вневременного», вызванного реальностью».
Образ ока один из постояннейших у поэта, обладая значительной полифонией смыслов и их оттенков.
Восходит он, возможно, к самому таинственному образу в поэзии Рильке из его поздне-прощального
стихотворения «Прибытие» (Ankunft):
.............................
8
9
G
100
чтобы однажды
за тысячелетья за два перед творением новым
(мы им насладимся, если случится касанье)
внезапно: напротив тебя буду я в Оке рожден.
Рильке обращается к любимой, которую он потерял в Розе, где она спала. Око будущей встречи —
новый мистический центр бытия, подобный тому внутреннему-мировому-простору, центр которого в
оке ангела.
Стихотворение навеяно короткой поездкой поэта в Тюбинген, где провел свои последние десятилетия жизни Фридрих Гёльдерлин.
Почти цитата из гимна Гёльдерлина «Рейн»: «Загадка — то, что истекло из Рейна. Даже / пение едва ли
снимет покров с этой тайны…»
10
11
12
13
14
15
16
Рисовальщик и литограф Иоганн Георг Шрайнер посещал больного Гёльдерлина в его комнате-башне
(которую ему сдавала семья столяра; столяр по-немецки, кстати, тоже Schreiner) в 1823, 1825 и 1826
годах.
Pallaksch — слово, изобретенное “сошедшим с ума” Гёльдерлином, означавшее одновременно и
«да», и «нет». В поэзии Целана эта соединенность рассматривается как непременный ингредиент мудрости.
Странствующее, блуждающее, перенесенное ледником на большие расстояния (геолог.). Ср.: эрратические валуны.
Камень как болевой центр в космологии Целана чрезвычайно важен для уяснения человеком своей сущности. Камень подобен тому в нас, что не есть ни растительное, ни животное. И это глубоко
скрытое Иное в нас ищет нашего внимания, становясь неким раскрываемым «духовным принципом».
И в том смысле молчание камня подобно молчанию и темнόтам подлинного стихотворения. Этому
«внечеловеческому» молчанию камня можно довериться, можно к нему целенаправленно идти. В заметках к Бюхнеровской речи Целан писал: «Кто уже видит проницая, прежде чем воспринимать/ощущать и созерцать, тому стихотворение открывается в своем целостном понимаемом также и в геологическом смысле — могуществе; оно наполняется темнотой Противостоящего; некая эрратическая
языковая глыба, молчащая навстречу тебе. Это раздражает, но это и дает тебе шанс. <...> Единственная надежда: стихотворение может еще раз стать эрратическим...» Здесь явное новое движение в поисках корня «духовности», новое в сравнении с интуицией романтиков, полагавших, что «чем больше
в человеке растительного начала, тем он одухотвореннее» (Новалис, Шлегель). Камень становится
новой пробой, уводящей за пределы земного, ибо его сущность откровенно звездного порядка. Ведь
камни именно что прилетают из космоса, в буквальном смысле бомбардируя нас, наш состав.
В оригинале: Kielkropf — ребенок-уродец из немецких народных преданий, которого чёрт иногда по
известной лишь ему прихоти подбрасывает вместо нормального новорожденного младенца.
Барбара Видеман так комментирует это место: «Этому пражскому раввину и важному представителю
иудейской мистики шестнадцатого столетия приписывались сверхъестественные способности: по
одной из местных легенд это он создал искусственного слугу (Голема), в каждый шабат стирая в слове
«emet» («истина») на его лбу первую букву, так что из оставшегося «met» возникало «мертв»».
Внешнее значение: итальянское название миндаля. Внутреннее значение: двойное овальное свечение (ореол) вокруг фигуры Христа или святых в католической иконографии.
G
101
Гвидеон 10
журнал Русского Гулливера
www.gvideon.com — видеоприложение к журналу
http://gulliverus.ru/gvideon/ — электронная версия журнала
http://russgulliverus.lifejornal.com —хроника Р.Г.
Руководитель проекта — Вадим Месяц
Главный редактор — Андрей Тавров
Редколлегия номера: Марианна Ионова, Константин Комаров,
Юрий Казарин, Екатерина Перченкова
Макет и оформление: валерий Земских
НП Центр Современной Литературы
119999 Москва, ул. Вавилова, 38
Издательство «Русский Гулливер»
Тел. +7 (495) 159-00-59
E-mail: russian_gulliver@mail.ru
http://www.gulliverus.ru
Подписано в печать 30.10.2014
Формат 200·×·275
Заказ № 33710
Отпечатано с готового оригинал-макета в типографии Cherry Pie
112114, Москва, 2-й Кожевнический пер., 12
G
102
Автор
vdoroge
Документ
Категория
Без категории
Просмотров
24
Размер файла
10 517 Кб
Теги
гвидеон
1/--страниц
Пожаловаться на содержимое документа