close

Вход

Забыли?

вход по аккаунту

?

Контрас на глиняных ногах

код для вставки
Александр Андреевич Проханов
Александр Андреевич Проханов
«Контрас» на глиняных ногах
Аннотация
Подполковник внешней разведки Виктор Белосельцев, выдающий себя за журналиста,
летит в Никарагуа, где сандинисты ведут изнурительную войну с «контрас», а по сути – с
Соединенными Штатами Америки. Задание у разведчика крайне сложное: он должен
выяснить вероятность возникновения более страшной и разрушительной войны, куда
неминуемо будут втянуты наша страна и США. И не только выяснить, но и попытаться
предотвратить катастрофу. Белосельцев отправляется в самое сердце джунглей, в район
реки Рио-Коко, где нарастает кризис и решается судьба мира.
Александр Проханов
«Контрас» на глиняных ногах
Глава первая
Служебная машина мчала его, подполковника внешней разведки, от Пушкинской
площади, в дождливом сверкании, мимо туманных домов, потных витрин, блестящих,
словно покрытых льдом памятников. Деревья, как золотые шары, катились по бульвару, и
под каждым на черной земле было озерцо опавшей листвы. Он смотрел, как на стекле
дрожит дождевая капля, и в этой крохотной, готовой сорваться капле переливается
отражение малиново-белого Петровского замка, огромного лепного фасада у «Сокола»,
моста с бронзовым монументом автоматчика. Каплю сдуло, и вместе с ней кануло
разноцветное отражение города, крохотная частица его прожитой, невосполнимой жизни.
Когда перепорхнули ветреный канал с застывшим, словно белое дождевое облако,
кораблем и вынеслись на прямое шоссе, он почувствовал, как нечто в его душе стало
напрягаться, растягиваться, выделяя из своей глубины другую, потаенную сущность. Так
происходит деление клетки, рождение второго ядра. Они еще рядом, вместе, окружены
единой пульсирующей протоплазмой. Но вот возникла между ними перемычка. Утончается,
удлиняется, рвется. И новая жизнь, заключенная в капельке белкового сока, бьется, стучит,
расчищает себе место в бесконечном Мироздании среди светил и галактик. Так
раздваивалась его душа в предчувствии нового грозного опыта. Одна половина оставалась
сзади, в удалявшейся осенней Москве, являлась хранилищем прожитой жизни. Другая,
нарождавшаяся, устремлялась вперед, по шоссе, готовая жадно жить, узнавать, усваивать
каждое отпущенное жизнью мгновение, одно из которых могло оказаться мгновением
смерти.
По дуге, окруженные брызгами, за красными хвостовыми огнями туманных машин,
подкатили к аэропорту с высокой надписью «Шереметьево», заключенной в размытое
розовое зарево. Саквояж из багажника. Рукопожатие шофера. Плавно, беззвучно
распахиваются стеклянные двери. Волна душистого теплого воздуха, пахнущего дорогим
табаком, кожаными чемоданами и баулами. Электронное табло, где по черному, словно на
бархате, вышиты хрупкие серебряные надписи самолетных рейсов. Глаза мгновенно
выхватывают сложенные из кристалликов света письмена: «Москва – Манагуа». И мысль:
«Так называется новая глава моей летописи, еще не написанная, но уже существующая, как
сверхплотная спираль, готовая распрямиться, сверкнуть, раскрыться зрелищами океанов и
гор, солнечных городков, движением военных колонн, лицами смуглых белозубых людей,
творящих свою революцию».
Знакомые, неизбежные процедуры, каждая из которых, как маленький шлюз, поэтапно
отдаляет тебя от Родины. Заполнение декларации, где ты заверяешь таможенников, что не
везешь с собой оружие и боеприпасы. Зачем их везти в страну, где оружие стреляет из
каждого куста и окошка и тебе всегда подберут бразильский револьвер с игривой резьбой на
ручке, или поношенную «М-16» с лысым стальным стволом, или парочку советских гранат,
которые будут болтаться у тебя между ног, когда «Тойота» с охраной двинется по ухабам
тропической сельвы.
Пограничник с зеленым околышком твердыми, врезанными в подлобье глазами много
раз сверит твое лицо с фотографией, вклеенной в обычный, общегражданский, «красный»
загранпаспорт, из которого никто не узнает твое офицерское звание, истинный род занятий,
убранство кабинета на Лубянке, где накануне ты получал последние наставления и
инструкции. Ты – не более чем журналист, уже известный своими репортажами из
Афганистана, Кампучии и Африки, и теперь, в неуемной погоне, ты летишь за океан, за
новой порцией боевых впечатлений.
Он перемещался из стеклянного отсека в отсек, проходя через турникеты, электронные
детекторы, зоны контроля, получая хрустящие штампы в паспорт, на меловую бумагу
билетов. Все больше удалялся от недавнего бытия, порывая с Москвой, становясь все легче и
легче, словно его освобождали от излишней плоти, обременительных бытовых переживаний
и повседневных забот, открывая в душе незанятое, пустое пространство.
Бар, куда он обычно присаживался с рюмкой коньяку, среди разноцветных бутылок,
мелодичных мембранных голосов, приглашающих на посадку, был местом краткого
отдохновения, когда легкий ожог бархатного хмеля погружал его в смуглое, чуть
затуманенное пространство с высокими стульями, на которых сидели тощие белоголовые
шведы, жующие бутерброды, два индуса, мужчина и женщина с малиновым пятнышком
между черных бровей, пили кофе, трое русских, шумно смеясь, делали из водки и томатного
сока «Кровавую Мэри», а за толстыми стеклами в дождливых сумерках начинал дышать
реактивный двигатель, часть взлетного поля трогалась с места, уходила с мигающими
габаритными огнями, обнаруживая белую мокрую плоскость, погружаясь в туманную даль.
Было приятно сидеть одному в шапке-невидимке, которая скрывала от мира его
истинную принадлежность. Легенда о его журналистской профессии позволяла вольно
перемещаться по свету, вступать в бесчисленые контакты, погружаться в хитросплетение
людских отношений, сохраняя при этом внутреннюю недвижность, возможность созерцать и
оценивать, холодно судить и исследовать. Он, разведчик, летел в Никарагуа, где сандинисты
вели изнурительую войну с «контрас». Побуждаемые Кубой, стремились расширить свое
влияние на соседние Гондурас и Сальвадор. Требовали советских военных поставок. Война,
которая там разгоралась, была еще одним бикфордовым шнуром, что, дымясь, приближался
к громадному складу взрывчатки, способной разрушить Землю, столкнуть ее с оси,
превратить в рыхлое облако пепла. Он должен был выяснить вероятность большой войны на
континентах Америки. Понять смысл военной интриги сандинистов и кубинских советников,
провоцирующих вторжение с севера. Возможность американского десанта с моря и суши,
что повлекло бы за собой вступление в конфликт советского контингента на Кубе. Коньяк
медленно таял в рюмке, помещая его мысли в хрупкую прозрачную оболочку, как орнамент
осеннего кленового листа, запаянного в ледяную тонкую корочку.
Огромная, кольчатая кишка соединяла стеклянный накопитель с бортом лайнера.
Толкала своей перистальтикой медлительные сгустки пассажиров. Белосельцев попал в
самолет, в теплый уютный салон, освещенный матовыми светильниками. Люди пробирались
к хвосту, хлопали крышками шкафов под полукруглым потолком, усаживались в кресла.
Поудобнее размещали свои тела, встраивая их в невидимую, бесконечно длинную
траекторию, прочерченную над континентом Европы, ночным океаном, к далеким берегам
другого полушария, где ждали приземления самолета.
Он нашел свой ряд там, где в иллюминаторе виднелись белый бивень крыла и круглая
чаша турбины. У иллюминатора сидела женщина. Не разглядев ее хорошенько, на всякий
случай приветливо ей улыбнувшись, Белосельцев небрежно сунул саквояж в нутро багажной
полки. И услышал недовольный, слишком резкий возглас женщины:
– Пожалуйста, осторожней, там мой плащ и коробка!
Эта нелюбезная резкость в ответ на его улыбку неприятно уязвила Белосельцева. Он
заглянул в полость шкафа, где стояла картонная перевязанная коробка, чуть прикрытая
дамским плащом.
– Не волнуйтесь, ваш багаж уцелел. Моя сумка находится на почтительном расстоянии
от вашего плаща, и между ними не предполагается никаких отношений. – Произнеся эту
язвительную, чуть выспреннюю фразу, Белосельцев уселся в соседнее кресло. Старался быть
предельно компактным, чтобы не коснуться невзначай строптивой соседки, продолжая
испытывать к ней неприязнь. Досадовал, что это соседство продлится десять часов. И тут же
усмехнулся своей восприимчивости – эта антипатия, которую они невзначай проявили друг к
другу, была первым, едва ощутимым конфликтом в его начавшемся странствии. Конфликт
психологий не сулил угроз и опасностей, а только временное снижение комфорта.
Третье, крайнее кресло собирался занять черноусый молодой человек с коричневым
скуластым лицом, в котором, как в красивой отливке, сплавились испанская бронза и
индейское золото, создавая расовый тип, именуемый «латинос».
– Добрый вечер. Здесь свободно? – спросил он с легкой неправильностью, выговаривая
хорошо выученные, но неудобные для произношения слова.
– Добрый вечер, – ответил по-испански Белосельцев, приглашая в кресло. – До Гаваны
или в Манагуа?
– Домой, в Никарагуа, – по-русски радостно ответил новый сосед, опускаясь в кресло, с
облегчением распуская сухие длинные мускулы, натренированные в упражнениях.
– Были в гостях в Москве? – спросил Белосельцев, снова пуская в обращение свой
нестойкий испанский.
– Учился, – добродушно ответил никарагуанец.
– Военный? – не удержался Белосельцев, не надеясь получить утвердительный ответ
молодого офицера, проходившего обучение в военной академии или стажировку на
специальных военных курсах.
– У нас в Никарагуа сегодня все военные. Даже женщины, – ответил по-испански сосед
с добродушной белозубой улыбкой, с выпуклыми, как коричневые вишни, глазами, в
которых загорелись и тут же погасли моментальные искры тревоги.
Молодая женщина не поворачивала к ним головы с золотистой короткой стрижкой.
Белосельцев быстролетно оглядел ее всю, от красивого плотного жакета и шелковой блузки,
из которой подымалась нежная белая шея с золотыми капельками цепочки, до широкой
свободной юбки, из-под которой виднелись круглые колени. На этих коленях покоились ее
руки с маникюром, в золотых колечках с крохотными рубиновыми и изумрудными
камушками. Она подняла к глазам запястье, где ободком поблескивали маленькие часы на
узорном браслете. И все ее одеяние, цепочка, часы и колечки показались Белосельцеву
тщательно подобранными, скрупулезно продуманными, мелочно сконструированными. Он
решил, что она принадлежит к тем женщинам, что лишены естественности и свободы, но в
непрерывных усилиях создают свою внешность, искусственно формируют свой облик,
манеры, судьбу, выстраивая ее из множества мелких ухищрений, достигая в конце концов
своей цели – выгодного замужества, удачной карьеры, создания вокруг себя удобного мирка,
незатейливого и нарядного, как елочная игрушка. «Елочная игрушка» – так окрестил ее
Белосельцев, по-прежнему не прощая ей нелюбезность, причисляя к тем особам, что
наполняют посольское сообщество, состоящее из жен дипломатов и секретарш, мелочных,
языкастых, с неоправданным самомнением.
Самолет лениво, с шелестящими турбинами двигался по взлетному полю, озаряясь
пульсирующей рубиновой вспышкой. Замер, вцепившись в ночной бетон, сотрясаясь от
нарастающей тяги, свирепого рева, металлического свистящего звона. Тронулся плавно и
мощно, превращая мазки лиловых аэродромных огней в летящий пунктир. Белосельцев
закрыл глаза, ощущая спиной слепое давление скорости. Каждый раз при взлете он повторял
давнишнюю бессловесную молитву. Не о спасении и избежании смерти, а о милосердии
Бога, в чьи руки он предает свою судьбу. Огромная могучая ладонь подняла самолет, стала
возносить в темное небо, и Белосельцев, благодарный и верящий, отрешаясь от страхов,
полагался на всеведающую и вездесущую силу, управлявшую его малой, быстротечной
жизнью. Эта воля в который раз направляла его в загадочное странствие, где он среди
искушений, смертей и опасностей станет собирать бесценный опыт разведчика, посланного
не генералом Лубянки, а Всевышним Творцом, терпеливо поджидающим его возвращения.
Встретит на пороге небесных палат. Обратит на него строгий прекрасный лик. И он,
Белосельцев, завершив земные странствия, раскроет свою ладонь, покажет Господу добытую
в мире маковую росинку знаний.
Самолет делал медленный прощальный вираж, и Москва, как туманная, млечная
водоросль, всплывшая из черных глубин Мироздания, удалилась и канула.
Он летел в самолете, оттолкнувшись от вечернего кристаллического «Шереметьева»,
погружаясь в волнообразные рокоты и гулы турбин, которые, как веретена, выпрядали
бесконечную поднебесную нить. Его дремлющий дух до времени отворачивался от
надвигавшихся земель и событий, к которым нес его самолет. Не желал преждевременной
встречи с тем, что побуждало бы его действовать, думать, тратить себя в бесчисленных
контактах с новой чужой реальностью, соединяя себя с ней точечной электрической сваркой.
Его сонная мысль слабо мерцала, погруженная в кокон вялого тела, отданного на откуп
огромной, мерно дышащей машине. В кармане его пиджака лежала сложенная карта
Никарагуа. В бауле покоились блокнот, фотокамера, портативный складной сачок с ветхой,
тщательно заштопанной кисеей, испещренной блеклыми желто-зелеными крапинами –
следами ударов по африканским травам, кампучийским цветам, афганским горным полыням.
Застывшие медовые капельки, пыльца, сок травы были метинами бесчисленных беззвучных
смертей, пропитавших собой кисею.
Его сознание, под стать самолету, оставлявшему лунный клубящийся след, невнятно
пульсировало, порождая отлетающий шлейф видений. Мать в качалке о чем-то умоляет и
просит. Друг детства в чем-то яростно, но беззвучно его убеждает. И какой-то пруд с синей
тихой водой нагнал его в небесах и плыл за ним всей своей нерасплесканной влагой.
Бабушкина чашка настигла его и некоторое время летела, мерцая золотым ободком, а потом
отстала.
Внизу, накрытая облаками, проплывала Европа, и он из небес опускал на нее шатер
своих воспоминаний. Варшава с Маршалковской в высоких свежих фонарях, с
медлительным скрипучим трамваем, бросающим с дуги зеленую нарядную искру, и какая-то
женщина в сумрачном номере, запахивая розовый теплый халат, тянет к нему бокал
шампанского. Германия с полноводным и сонным Рейном, по которому плыл мимо уютных
зеленых городков с красными черепичными крышами и готическими остриями соборов, и
утром к пристани подлетели четыре разноцветных «Ситроена», совершавших пробег «Париж
– Гамбург», с выпученными зеркальными фарами, и водители, белесые, одинаковые, как
близнецы, пили сок из бутылок. Голландия в свинцовом блеске каналов с сырыми сочными
лилиями, железный порт Роттердама с бесконечными рядами нефтехранилищ, словно
огромная птица отложила на берегу желто-белые яйца, ночные тесные улочки, где в
витринах сидят расцвеченные, как попугаи, красавицы, улыбаются малиновыми влажными
ртами, длинный негр входит в тесную дверь и красавица роняет на окошке штору.
Он летел над ночной Европой, где противостояли друг другу недремлющие грозные
армии, военные радары охватывали самолет незримыми щупальцами, неслышно бились о
фюзеляж электронные позывные и коды. Но разум отталкивал от себя знание о рассеченном
надвое континенте. Не здесь, не в Европе находилась цель его странствий.
В самолете было темно. Пассажиры спали. Лишь над редкими креслами из панелей
светили узкие лучики, наполненные голубым дымом сигарет. Белосельцев достал из кармана
карту Никарагуа. Нажатием кнопки включил наверху яркий фонарик. Подставил под него
карту с коричнево-желтыми Кордильерами, сочной синевой двух омывающих страну
океанов, с зелеными языками сельвы, в которой струились реки.
– Летите в Манагуа? – Сосед-никарагуанец не спал. Потянулся к карте, которая
приближала появление родины.
– Вы живете в Манагуа? – Белосельцев нашел столицу, разместившуюся на западных
отрогах коричневых гор, среди которых были помечены действующие вулканы.
– В Лионе. – Сосед длинным смуглым пальцем показал родной город, не слишком
далеко от столицы, рядом с голубой волнистой кромкой прибоя. – Военный? – задал
Белосельцеву запоздалый встречный вопрос, полагая, что высота ночного неба допускает
откровенность.
– Журналист, – ответил Белосельцев, привычно проваливаясь в глубину своей легенды,
как проваливается тяжелый камушек сквозь сочную пеструю ряску, залегая на дне.
– Хотите написать о нашей борьбе? Война повсюду, от залива Фонсека до Атлантик
кост. От Сан-Педро-дель-Норте до Пуэрто-Кабесас. «Контрас» атакуют нас из Гондураса и
из Коста-Рики. У нас много отличных бойцов, но не хватает оружия. Может быть, Советский
Союз пошлет к нашим берегам корабли и подводные лодки? Поможет нам вертолетами и
штурмовиками?
– Уверен, вас не оставят в беде.
– Если бы у нас были самолеты и танки, мы бы захватили Гондурас, освободили
Сальвадор, а если прикажут, дошли бы до Калифорнии.
– Это значит – мировая война.
– Это значит – мировая революция, которую ждут все народы.
Белосельцев посмотрел на смуглое молодое лицо, выпуклые, вишневые глаза,
потемневшие от страсти. Рядом сидел революционер из страны неостывших вулканов.
– Я прошел в Советском Союзе ускоренные офицерские курсы, и меня срочно отозвали
обратно. Не знаю, удастся ли мне побывать в Лионе, навестить родителей. Или же сразу
отправлюсь в Пуэрто-Кабесас, где стоит моя бригада. Индейцы «мискитос» подняли
восстание, и от того, сумеем ли мы его подавить, зависит судьба Революции.
– Хочу побывать в Пуэрто-Кабесас. – Белосельцев отыскал на Атлантическом
побережье кружочек населенного пункта. Черную точку на карте, в которой, как в
сверхплотном бутоне, трепетали наполненные соками лепестки его нераспустившейся
судьбы. Зеленая сельва, источенная руслами рек, редкие, окруженные болотами дороги,
ведущие в Гондурас, на границе, разделяя две враждующие страны, темная гибкая струйка с
надписью «Рио-Коко», бегущая к океану.
Он почувствовал, как самолет качнуло, словно на огромной высоте тот попал в
восходящий воздушный поток. Или сложилось вместе притяжение нескольких небесных
светил, и лайнер чуть заметно сместился. Это смещение было подобно головокружению,
расслоению пространства. Одно его «я» оставалось сидеть в самолете, склонившись над
картой, на которую падало белое зеркальце света, зеленела краска, изображавшая сельву,
темнела струйка с надписью «Рио-Коко». Другое его «я» сидело в мокром долбленом каноэ,
стоял на носу ручной пулемет, крутились за бортом шоколадные воронки воды, и в них,
желтея брюхом, скрючив хрупкие лапки, плыл мертвый детеныш крокодила. В этом
раздвоении открывалась возможность постижения истины, раскрытия тайны мира,
упрятанной в трехмерную, причинно-следственную конструкцию разума. Разгадка была
близка, покров распадался, приближалось нечто ужасающе-грозное, ослепительнопрекрасное, объяснявшее его появление в мире, этот поднебесный полет, соседство с
молодой дремлющей женщиной, зайчиком света, упавшим на струйку реки. Это длилось
мгновение и кончилось. Чехол застегнули на длинную плотную «молнию», в нем укрылась
недоступная разумению тайна.
Он проснулся при подлете к Шенону – стук выпускаемого шасси, близкое,
проносящееся в черноте скопление огней, мигающий холодный маяк у края невидимого
моря, угадываемого по черной пустоте. Пассажиры, недовольные пробуждением, потянулись
из самолета в здание аэропорта, пустынное, хромированное, с запертым супермаркетом,
дразнившим сквозь решетки недоступным многоцветным товаром. Работали лотки, где
продавались часы, сувениры, брелоки, дешевая мишура, поглазеть на которую отправилось
большинство пассажиров, находя удовольствие в рассматривании заморских безделушек,
жалея на их покупку свои необильные доллары.
Белосельцев подошел к дубовой стойке бара с разноцветными подсвеченными
бутылками, с прозрачными подвешенными рюмками, похожими на мыльные пузыри, с
фарфоровой расписной колонкой, из которой торчал начищенный пивной кран. Бармен,
настоящий ирландец, сухощавый, рыжий, с кудлатыми бачками и веснушками на впалых
щеках, поднял на Белосельцева холодные синие глаза, стараясь изобразить приветливость.
– «Хайнекен». – Белосельцев указал на высокие толстостенные кружки, батареей
стоящие на мраморной плите.
– Конечно. – Бармен ловко подставил кружку под кран, из которого упала и
вспенилась, загуляла в стекле живая черно-коричневая струя, наполняя кружку, вздуваясь у
краев густой, желтовато-белой пеной, похожей на всбитые сливки. – Прошу. – Бармен
поставил перед Белосельцевым кружку, от которой подымался вкусный, терпкий,
горьковатый запах темного ячменного пива. Поднял за влажную ручку тяжелый сосуд.
Окунул губы в пену, которая защекотала ноздри. Стал глотать ее, чувствуя плотную мякоть.
Пиво было отменным. Бармен смотрел, как он пьет, получая удовольствие от вида
наслаждающегося человека, заглянувшего в его ночной пустующий бар.
– Отличный «Хайнекен». Стоило здесь приземляться, – сказал Белосельцев, перехватив
взгляд холодных наблюдающих глаз.
– В Советском Союзе есть «Хайнекен»? – поинтересовался бармен.
Белосельцев, не отрывая губы от округлого толстого края, медленно всасывая горькую
душистую струю, отрицательно покачал головой.
– А что есть? – полюбопытствовал бармен.
– Баллистические ракеты. – Белосельцев заставил себя отороваться. Сбил пену с губ
тыльной стороной ладони.
– Их нельзя пить, – философски заметил бармен.
– Да мы и не пробуем. – Белосельцев снова поднес к губам кружку. Бармен, не желая
показаться назойливым, отошел в глубь бара, вытирая полотенцем и без того прозрачночистую, круглую, как шар, рюмку.
Белосельцев сидел, с наслаждением потягивал пиво, дорожа этой часовой паузой в
замкнутом стеклянном объеме ночного порта, за пределы которого он никогда не выйдет, не
проникнет в глубь незнакомой и ненужной ему страны с ее средневековыми замками,
гранитными дольменами, выбитыми на замшелых скалах древними кельтскими рунами. Все
это останется для него навеки непознанным, отделенным стеклянной призмой порта, где
Ирландия сполна представлена одиноким рыжим барменом и бочковым коричневым пивом.
Пассажиры, устав бродить у лотков, расселись по креслам, терпеливо ожидая, когда
зазвучит переливами трансляция и женский голос на английском возвестит о начале посадки.
Он заметил свою спутницу, сидящую невдалеке, – ее красивый плотный жакет,
шелковую блузку, просторную юбку, слегка прикрывавшую круглые розоватые колени. Она
казалась задумчивой, красивой. Ее волосы слабо отливали золотым светом, она была
сосредоточена на какой-то печальной, не отпускавшей ее мысли. Белосельцев смотрел на
нее, пользуясь тем, что она не поднимает глаз. От недавней неприязни не осталось следа. Ее
сменило странное созерцание, когда зрачки вдруг останавливаются, перестают дрожать,
превращаясь в кристаллики льда, и объект созерцания начинает удаляться по световому
лучу, окруженный едва заметным сиянием. Так и она, со своими золотистыми волосами,
белой открытой шеей, сжатыми тесно коленями, стала вдруг удаляться, помещенная в слабое
золотистое зарево. И он, не мигая, как ясновидец, смотрел на нее.
Ему вдруг показалось возможным подойти к ней, взять за руку, увезти из этого зала,
сквозь прозрачную стену, в дождливую ночь, в другую страну и жизнь, которая начнется
сразу же, как только выйдут на ветреное, дождливое шоссе с убегающими рубиновыми
огнями машины. И другая жизнь примет их, укроет, изменит предначертанные им обоим
судьбы. Изменив имена, обманув судьбу, они исчезнут из вида знающих их людей, и то
место, где их поджидают, где им уготована задуманная роль и задача, останется пустым.
Метеорит, летящий из бездны по рассчитанной траектории, желающий их поразить, ударит в
пустое место.
Это продолжалось мгновение. Лед в зрачках растаял, они дрогнули. Там, где было
сияние, повисло легчайшее облачко испепеленной иллюзии. Булькающий женский голос
обьявил по-английски посадку на рейс «Аэрофлота».
Они летели на огромной высоте, близко к туманным звездам, над океаном, который
незримо окутывал самолет своей влажной восходящей тьмой. Пассажиры спали, горело
несколько освещенных табло. В бесчисленных вибрациях дребезжала обшивка, будто под
нее пробрались металлические кузнечики, неумолчно скрежетали своими ножками и
усиками. Белосельцев откинулся в забытье, паря между звездами, где реяли безымянные
небесные духи, и океаном, где ныряли подводные лодки, всплывали ночные киты, мерцал и
переливался в течениях зеленоватый планктон.
Он вдруг почувствовал, что пальцы его, лежащие на подлокотнике, касаются женской
руки. Это было прикосновение во сне, от которого она не проснулась. Недвижны и
безмятежны были ее близкие лоб, неслышно дышащие губы, гибкая, выступавшая из ворота
шея. Он хотел было убрать свои пальцы, но удержал их, боясь потерять это нечаянное
касание. От нее исходило слабое тепло сна, едва уловимый запах тонких духов. Его пальцы,
прикасаясь к ее открытому запястью, казалось, улавливали слабые биения и переливы,
блуждающие вместе с ее сновидениями.
Был грех продлевать это случайное прикосновение, но он не убирал руку. Неслышные
потоки переливались из ее руки в его пальцы, и ему казалось, что он узнает ее. Без слов,
повествований, исповедей. Во всей полноте ее прожитой жизни и еще предстоящей судьбы.
Ему чудилось, он знает, какой она была в детстве, какую носила косу, какой повязывала
бант. Каким было убранство ее комнаты с игрушками, книжками, нотной тетрадью на
раскрытом пианино. Узнавал о ее первой влюбленности, о близости с первым мужчиной. О
ее семье, работе, хлопотах, огорчениях. Узнавал о ее мечте, тревоге, неутоленном ожидании
и предчувствии. И все это без слов, без образов, без отдельных картин, а во всей полноте,
через тепло, льющиеся потоки, слабые биения. Из ее запястья переплескивалась ее жизнь,
как если бы у них стали общими кровяные сосуды, нервные волокна, телесные ткани.
И она, не просыпаясь, узнавала все о его жизни: о путешествиях, о военной профессии,
о самых неназываемых потаенных секретах, о тайных прозрениях и печалях. Узнавала о его
страстях и пороках, о его ожидании чуда, которое заставляло двигаться по землям и странам,
безнадежно выкликать это чудо, каждый раз от него ускользавшее. Она знала о его
коллекции бабочек, об ожогах, полученных в афганском ущелье, о рубцах, напоминавших об
африканской дороге. Все мысли, которые у него сейчас возникали, тут же превращались в ее
сновидения. И теперь ей снилась большая кампучийская бабочка, золотая, в темных
прожилках, пойманная им в Батамбанге.
Это напоминало переселение душ. Или непорочное зачатие. У них было одно тело,
одна душа, одно существование. Как единое существо, они летели над океаном, на огромной
высоте, под близкими звездами.
Она слегка шевельнулась во сне. Их руки распались. Изумленный, не умея объяснить
пережитое, он слушал, как затихают в нем теплые потоки и волны, гаснут, удаляясь, биения.
Он проснулся от колыхания менявшего курс самолета. В иллюминаторе был профиль
молодой спящей женщины, начинавшее светлеть темно-синее небо, близкая водянистая
звезда и внизу, за оконечностью крыла, размытое желтое зарево.
– Флорида!..Майами!.. Гринго! – Сосед-никарагуанец не спал, тянулся на это зарево,
словно пробовал его на вкус губами, вдыхал нервными расширенными ноздрями, как
лошадь, чувствующая близость волка. Оттуда, из размытого свечения, летели волны
опасности, которые перехлестывали границы его родины, стреляли из автоматов, пикировали
самолетами, превращались в пожары и взрывы, в скоротечные стычки и похороны.
Белосельцев височной костью чувствовал отдаленную громаду Америки, которая была
стратегическим противником его страны, сближала его с этим никарагуанским молодыми
офицером, делала их солдатами одной армии.
Женщина проснулась, посмотрела на росистую звезду, на электрическую ночную зарю
близкого побережья. Чуть потянулась, расправляя воротник блузки. Быстрыми касаниями
поправила прическу. Чуть отодвинулась от Белосельцева. Он был ей неинтересен и чужд. И
она была чужой и ненужной, будто и не было переселения душ, непорочного проникновения
друг в друга.
Быстро, словно отдергивали занавес, светало. Тускло, латунно сверкнул океан. Была
видна бесконечная океанская рябь, похожая на чеканку, и крохотный, едва различимый
корабль. В утренней, бурно налетавшей заре, устремляясь вниз к океану, к сине-зеленому
шелку, белым кружевам прибоя, песчано-белым пляжам, они опускались в Гаване. Покидая
салон, на трапе он задохнулся от жаркой влаги, сладкого липкого воздуха, который, как в
сауне, был пропитан эвкалиптом, душистым дурманом, и его тело, чувства, внутренние
органы, попавшие из северного тусклого предзимья в ослепительные горячие тропики,
испугались, восхитились, и лицо покрылось тончайшей пленкой, словно к нему приложили
лепестки маслянистых роз.
Часовую стоянку он провел в баре, потягивая прохладную кока-колу, жадно
рассмативая окружавших его людей, наслаждаясь их жестами, мимикой, звуками их языка.
Тучная, колышущаяся негритянка, наполнявшая просторое платье своими
выпуклостями, складками, жировыми отложениями, энергично убирала со столов посуду.
Стареющий, с седыми колючими усиками мулат ловко щелкал крон-пробками, открывая
бутылки с кокой, и казалось, он играет на музыкальном инструменте. Солдат-кубинец с
карибскими смуглыми скулами, похожий на свежую бронзовую отливку, спокойно и
величаво пил апельсиновый сок. Пассажиры испанского рейса «Иберия», шумные,
подвяленные, как сухофрукты, бурно жестикулировали, обсуждая какой-то пустяк.
Окруженный испаноязычными людьми, глядя на далекие перистые пальмы, раскачиваемые
ветром, на белый, взлетающий спортивный самолетик, Белосельцев радостно ощутил себя в
недрах другого континента, наполненного иной жаркой расой, огненной музыкой, певучей
речью, невянущими вечнозелеными растениями, экзотическими бабочками, и он, отличный
от них, острее ощущал свою внутреннюю сущность, исключительность и несхожесть, отчего
окружавшие его люди и звуки становились еще привлекательней.
Когда поднялись над Кубой, совершая последний перелет в Манагуа, он увидел в
иллюминатор, как остров, покрытый тропической зеленью, превращался в ржаво-красное,
жарко-кипящее болото, затем в медно-зеленое, окисленное побережье, бирюзовое
мелководье, в чистую сияющую лазурь, сквозь которую просвечивали рифы, донные скалы,
и казалось, остров продолжает расти, выступает из океана, осаждает на себе океанские
окислы, и он наблюдает из самолета извечную, первозданную химию жизни, создающую из
рассола материки, континенты, покрывая их лесами и травами, выпуская тварей и птиц,
созидая человека, ввергая род людской в непрерывные борения и распри, и из этих распрей
из века в век добывается тончайший осадок истины.
Женщина, как и он, смотрела на океан. Самолет медленно поворачивался, луч
скользнул по ее золотистым волосам. Белосельцев вдруг подумал, что она, словно поводырь,
ведет его от Москвы, через ночную Европу, над великим океаном, к американскому
побережью. «Как статуя на носу корабля», – усмехнулся он. И тут же суеверно, словно
языческую богиню, попросил, чтобы она благополучно довела его до урочного места.
Он закрыл глаза, спасаясь от ровного, близкого света алюминия за стеклом, от белесоголубого, в бесчисленных выбоинах океана, над которым несли его надсадно ревущие,
утомленные турбины. Почувствовал колыхание воздуха на кромке воды и суши. Внизу,
пятнистая, зелено-коричневая, повторяя цвет карты, мчалась земля. Голубой залив был
окружен белой каймой прибоя. Островерхо и мощно, как насыпанный террикон,
поднималась гора, и рядом – другая, многократно уменьшенная, повторяя очертания первой.
– Момотомбо!.. – с наслаждением, гулко, как удар бубна, произнес сосед-никарагуанец,
указывая на вулканическую гору. – Момотомбино!.. – нежно, как выговаривают имя ребенка,
назвал он имя маленькой горы. – Садимся!.. Манагуа!.. – И он жарко, счастливо дышал,
глядя на зеленую кудрявую землю, с полями и трассами, посылавшими в небо металлические
и стеклянные блески.
Прикосновение самолета к поверхности замкнуло в Белосельцеве невидимые контакты,
приводя его тело и дух в состояние бодрой готовности, подключая к сознанию скрытые,
сбереженные ресурсы энергии, необходимые для первых встреч, объяснений, знакомств. С
этих первых незначительных встреч начиналось освоение неизвестной среды, полной
опасностей и загадок, среди которых ему предстояло работать.
Промчалось белое, с диспетчерской вышкой, здание аэропорта. Мелькнули
свежеотрытые, красноватые капониры с зенитками и солдатами в камуфляже. Ребристый
ангар показал на мгновение нутро с серо-зелеными вертолетами. Серебристый, словно из
конфетной фольги, старомодный, как памятник, стоял на бетоне «Дуглас». Лайнер гасил бег.
Все подымались, разбирали вещи. И, выходя на трап, под яркое горячее солнце, Белосельцев
навсегда забывал ночной перелет, случайную спутницу, черноусого никарагуанца, жадно и
зорко озирал окружавшую его новизну.
Его встречали. Из советского посольства – худенький, беловолосый атташе по
культуре, чья любезность носила протокольный характер и кому визит Белосельцева
доставлял дополнительные ненужные хлопоты.
– Курбатов, – представился он, сжимая Белосельцеву руку.
Ему сопутствовал высокий, почти огромный никарагуанец, начинавший тучнеть,
топорщивший в улыбке колючие черные усы. В его горбоносом, длинном, с круглыми
скулами лице слились, но и продолжали существовать отдельно черты индейца и испанца.
Одно лицо как бы вкатилось в другое, просвечивало одно сквозь другое.
– Сесар Кортес.
Белосельцев ощутил его могучее, мягко-осторожное рукопожатие. По-испански
поблагодарил обоих за встречу.
– Вот и хорошо, – с облегчением, услышав испанскую фразу Белосельцева, произнес
атташе. – Значит, проблема переводчика отпадает. А мы ломали голову, где вам найти
переводчика. Посольство загружено, и нет ни одного свободного человека.
– Я не создам проблемы посольству, – улыбнулся Белосельцев, опуская на землю
дорожный баул, тут же подхваченный большой, как черпак, ладонью Сесара.
– И еще один вопрос, сразу на месте. Товарищ Сесар – писатель, представитель
Министерства культуры. Он приглашает вас жить к себе в дом. Или, может быть, у вас есть
возражения и вам удобнее поселиться в отеле?
– Друзья, я предлагаю это решить за чашечкой кофе, – мягко приглашал их в здание
аэропорта Сесар.
Атташе помог Белосельцеву заполнить бланк на паспортном контроле. Пили очень
крепкий, горячий, немосковский кофе. Белосельцеву нравился Сесар, его могучее сложение,
осторожные, плавные, деликатные руки с длинными пальцами, которыми он сжимал
фарфоровую петельку на кофейной чашке. И почему-то подумалось, что Сесар должен
хорошо танцевать.
– Мы поедем сейчас ко мне, – сказал Сесар, – вы отдохнете. А вечером вас приглашают
на официальный прием, где будут Даниель Ортега, Эрнесто Кардинале, команданте
северного и южного фронтов. Там вы получите свои первые впечатления о политике и войне.
Белосельцев подхватил дорожный баул, и все вместе они направились к выходу, в
толчею, к стоянке машин, где кончалось здание порта и за прозрачной металлической сеткой
открывалось взлетное поле. Там белела махина лайнера с надписью «Аэрофлот», остывала,
отшлифованная небесными потоками, океанским ветром, блеском солнца и звезд. Сесар
открыл багажник старенького красно-вишневого «Фиата», собираясь положить в него
дорожную поклажу гостя.
Белосельцев зорко, радостно озирал утреннее желтоватое небо с легчайшей латунной
пыльцой, отъезжавшие автомобили, возбужденных, с чемоданами и баулами, пассажиров.
Он вдруг увидел близко свою спутницу – стояла, растерянно озираясь, видно, искала
встречающих. У ее ног стояла картонная коробка с какими-то литерами, на руке висел
легкий плащ, на плече, на тонком ремешке, качалась маленькая изящная сумочка.
Белосельцев быстро оглядел ее всю – каблуки ее туфель, недлинную юбку, дрожащую от
ветра, золотистые волосы – и тут же отвернулся от нее, как от ненужного, мимолетного,
навсегда исчезающего. Погрузился взором в сияние латунного, цвета легкой чайной заварки
неба.
Там, среди разгоравшегося небосвода, волнами прибывал свет. Небо волновалось,
словно по нему бежал неслышный ветер. И среди этих бесшумных волн света глаза
Белосельцева различали едва ощутимое уплотнение, не видели, а предчувствовали появление
крохотной темной точки. И она появилась, малая, как спора, несущая в себе зародыш
тревоги. Белосельцев терял ее, и тогда на ее месте возникало фиолетовое пятнышко –
проекция перенапряженного зрачка. А потом вновь ее видел. Становясь крупнее и тверже,
она приближалась, похожая на далекую, летящую над зелеными холмами птицу.
Она надвигалась, меняла очертания, выпадала из латунного неба, превращаясь в
двухмоторный самолет с блестящими фонтанчиками пропеллеров. Самолет снижался,
словно шел на посадку. Низко, с легким жужжанием, шел над ангарами, и под ним, у
полукруглого рифленого ангара полыхнуло пламя, ударил круглый взрыв, и резкое трескучее
трясение прокатилось над полем.
Из этого лопнувшего пузыря вырулил «Дуглас» с одном работающим мотором, с
переломленным крылом, которым упирался в бетон, очерчивая окружность, как циркуль.
Остановился, осел на обломанную плоскость, охваченнный синим, как спирт, пламенем.
Двухмоторный самолет продолжал лететь, взмывая по высокой дуге, словно готовился
совершить фигуру высшего пилотажа, демонстрируя зрителям красоту и умение в пустоте
сияющих небес. И, подхватывая его начавшуюся дугу, догоняя мелкими искрами, ударили
зенитки из капониров, окруженные мешками с землей. Задергали гибкими, качающимися
стволами, окружили себя чавкающими, лязгающими звуками, короткими пламенеющими
язычками.
Самолет ускользал от блестящих пунктиров, легких стеклянных царапин. Зацепился за
одну из них, дернулся, отклоняясь от плавной красивой дуги, словно его пронзила невидимая
спица. Продолжал полет, но уже по случайной неровной кривой, хвостом вперед,
выбрасывая из себя комочки дыма и темной требухи. Зенитки его потеряли, лучисто
стреляли в пустоту, а подбитый самолет приближался, крутился в воздухе красно-белым
фюзеляжем, стеклянной кабиной, кудрявыми дымными выхлопами.
Все это длилось меньше минуты, и глаза Белосельцева, следившие за сложной
геометрией полета, просчитали моментально равнодействующую самолетных моторов,
зенитных попаданий и тяготения земли, угадали место падения. Этим местом было здание
порта, на которое валился из неба подбитый самолет, врезался в кровлю острием крыла,
превращаясь в металлический, брызнувший жижей и пламенем хриплый удар. Из пробитой
крыши в воздух взлетел огненный лоскут и стал приближаться к Белосельцеву, валиться на
него из неба. Лоскут падал на близко стоявшую женщину, на ее золотистые волосы,
перекинутый плащ, колеблемую ветром юбку.
Белосельцев бессознательно кинулся к ней, обхватил за плечи, с силой нагнул, нависая
над ней, грубо и сильно обнимая ее. Лоскут, то ли кровельный лист, то ли часть фюзеляжа,
хлопнулся рядом, проскрежетал по земле, остался лежать, охваченнный дымом.
– Боже мой! – сказала она, с ужасом глядя на дымящийся лоскут, горящее здание порта
и на Белосельцева, отпускавшего ее на свободу. Но не о ней была его обостренная мысль.
Сесар у открытого багажника и беловолосый аташе, ошеломленные, смотрели на него,
собираясь спасать, увозить. А в нем, среди разлетающихся, как взрыв, впечатлений, возникла
и держалась острая мысль. Он, разведчик, явился сюда под личиной военного журналиста, и
в этом первом эпизоде войны должен подтвердить свою легенду, убедить этих растерянных,
но продолжавших его изучать людей в подлинности его журналистской профессии.
– Сесар, минуту!.. – Он выхватил у Сесара свой дорожный баул, раскрыл, вытащил
изнутри заряженную фотокамеру. Прижал зрачок к видоискателю.
Словно лопнул сосуд в глазу, заливая мир слепящим и красным, а потом в
просветленной оптике стали последовательно возникать стихающие, поражающие пустоту
зенитки. Два вялых, уползающих шлейфа, оставленные взрывами бомб. Опрокинутый на
крыло, охваченный синим огнем «Дуглас». Жирная копоть, летящая из проломленной
кровли аэропорта, откуда неслось нечеловеческое многоголосие страха. Он все это снимал,
резко смещая ракурс, неутомимо щелкая. А потом молодым длинным скоком, протискиваясь
сквозь турникеты, обогнул здание порта.
На бетоне, исчертив плиты копотью, дымились скомканные красно-белые обломки
самолета. Смятый ударом, свитый в падении, потерявший киль и крылья, горел фюзеляж.
Среди тлеющего пластмассового зловония, разорванный, размазанный, пропущенный сквозь
зубья металла, лежал пилот, похожий на матерчатую истрепанную куклу. Без рук, с
откинутой назад головой, с разорванной щекой, сквозь которую кроваво и сочно белели
зубы, с выбитым, кисельно растекшимся глазом. На волосатой груди сквозь разорванную
рубаху блестела золотая цепочка с крестиком.
Белосельцев, вступая в дым, видя под ногами горящие клейкие язычки,
фотографировал, захватывая в кадр драные лохмотья, остатки номера на фюзеляже,
безрукую куклу в кабине, цепочку с крестиком, приборную доску с расколотыми
циферблатами.
Кто-то в военной форме сильно, резко ударил его под локоть, мешая съемке. Гневное
молодое лицо, ствол автомата надвинулись на него:
– Гринго!.. Застрелю!..
И тут же, заслоняя Белосельцева, возникла могучая фигура Сесара, отодвигая солдата:
– Это советский… Со мной…
Белосельцев, испытав на себе ненависть молодого солдата, продолжая демонстрировать
журналистскую страсть, неуемный репортерский азарт, продолжал снимать под разными
ракурсами набегавшую цепь солдат. Присев, сквозь расставленные солдатские ноги –
измызганную бортовину с цифрами «701». В проломе фюзеляжа, под содранным колпаком
кабины – окровавленного одноглазого летчика.
Оттесненный солдатами, среди криков, команд, он шагнул в разбитое, высаженное
взрывом окно аэропорта. И первое, что увидел, – своего соседа, с кем летел из Москвы в
самолете. Сквозь пальцы, закрывавшие лицо, сочилась кровь. Усы были слипшиеся, словно
он напился киселя. Молодая женщина отирала ему лоб испачканным платком. Белосельцев
вспомнил недавнее, близкое лицо с выпукло-блестящими счастливыми глазами, на котором
сейчас взорвались огонь и металл. Снимал это изрезанное осколками стекла лицо,
столкнувшееся с войной.
Он увлекся работой, отдаваясь страстному вторжению в зону риска. Ему хотелось
попасть на взлетное поле, где горел «Дуглас», копошились пожарные, направляли на огонь
слюдяную струйку воды. Но Сесар остановил его:
– Нам лучше уйти… Здесь неспокойно… Приехали люди из безопасности… Придется
давать объяснения…
Они вернулись на стоянку машин, к красному «Фиату». Белосельцев, остывая от
возбуждения, искал глазами женщину, которая стояла здесь несколько минут назад. Но ее не
было. Видимо, ее встретили и увезли. Он устало повесил камеру на шею. Его
разведывательная миссия началась. Бомбовый удар по аэропоту он использовал как
операцию прикрытия.
Глава вторая
Они удалялись от разгромленного аэропорта, навстречу пожарным сиренам и крытым
военным грузовикам. Мчались среди низкорослого города, напоминавшего сплошное
предместье. Заросшие серо-зеленые пустыри. Яркие щиты указателей. Толкучка на
перекрестках, где крикливые мальчишки с толстыми сумками совали в автомобильные
стекла утренние газеты. И снова город растворялся, растекался среди зеленых, похожих на
пустоши, зарослей. Белосельцев, возбужденный, неостывший, в потной рубахе, метался
глазами среди зрелищ чужой столицы, готовясь к любой неожиданности, к повторению
удара. Фотоаппарат лежал на коленях, готовый к действию. Он поглаживал камеру, чувствуя
ее живое биение, наполненность – уникальные кадры огня и взрыва.
Сесар вел свой «Фиат», поглядывая в зеркальце на сопутствующий им автомобиль
атташе.
– Вы настоящий репортер. – Сесар чуть повернул к Белосельцеву горбоносое
коричневое лицо. – Я не успел ничего понять, а вы уже дейстовали. Настоящий
профессионал, ничего не скажешь. Когда мне сообщили, что приедет маститый журналист, я,
признаться, ожидал увидеть тучного старика с одышкой. Все прикидывал, как повезу на
границу с Гондурасом этот мешок с костями. А вы оказались настоящим боевым
репортером, Виктор.
Он улыбался мягко, застенчиво, топорща усы, извиняясь за «мешок с костями», за эту
бомбардировку аэропорта, не совместимую с законами гостеприимства. Мягко и
ненавязчиво демонстрировал симпатию. Белосельцев был рад произведенному впечатлению,
маскировка его удалась, «легенда журналиста» с первых минут подтвердилась.
– Что это было, Сесар? Как все это понять? – Белосельцев сжимал фотокамеру, увозя в
ней добычу подальше от огня и опасности. Хотелось побыстрее извлечь кассету, заклеить ее
скотчем, упрятать в какой-нибудь бронированный сейф.
– «Контрас»! – жестко, с внезапной ненавистью, выговорил Сесар, отпечатав под
рубахой взбухшие шары мускулов. – Наемники и гвардейцы Сомосы. Они объявили о начале
бомбардировок с воздуха. Это их второй воздушный налет на Манагуа.
– Откуда у них самолеты? Откуда взлетают? – Белосельцев вспомнил налетающую в
небе звенящую точку, лязгающее пламя зениток, растерзанное тело пилота, уместившегося в
видоискатель. – Откуда совершился налет?
– Из Сальвадора. Или из Гондураса. Или из Коста-Рики. Все это рядом. Американцы
дают самолеты и бомбы. Гринго учат летчиков на Майами. «Баррикада» недавно писала,
«контрас» начинают новый этап вторжения. Бомбардировки с воздуха. Мы только что
видели, что это за новый этап.
Белосельцев жадно усваивал. Информация, которую, готовясь к поездке, он черпал из
аналитических справок, агентурных донесений, газетных и журнальных статей, теперь
облекалась в живую горячую плоть, которая толкала, угрожала ему. Ощущал ее
нарастающий поминутно напор. Стремился откликнуться встречным пониманием и
приятием. Обретал пластичную форму, в которую врывалось новое знание, словно снаряд в
вязкую броню, оставляя огненный отпечаток.
Он чувствовал свой недавний ночной перелет как плавное движение в прозрачной
легкой среде, среди мягких дремотных воронок, в которых невнятно и сладостно кружили
его сонные мысли. Приземление в Манагуа было ударом об острую сверхплотную грань, о
которую раскололось его недавнее прошлое. И возникла ослепительная пустота, куда
устремились жаркие, небывалые впечатления. В этом ударе, расколовшем бетон полосы,
алюминиевую обшивку машины, лопнул и распался окружавший его защитный панцирь.
Осыпался, словно хитин, обнажая влажные, еще не расправленные крылья рождавшейся
бабочки. Она еще не взлетела, не наполнила свои узорные перепонки солнцем и ветром, но
уже тянулась к огненным, обжигающим лучам.
Белосельцев мчался в ярком свете чужой столицы, ощущая происшедшую в себе
перемену.
У перекрестка поравнялись с машиной атташе.
– Виктор Андреевич, я, с вашего позволения, вас покину. Вечером Сесар привезет вас
на правительственный прием. Там я представлю вас советнику-посланнику. А вечером
отвезу обратно на виллу.
Мягко вывернул и исчез в мерцании перекрестка.
Они миновали церковь, островерхую, с белыми уступами и резными вавилонами,
солнечную среди тенистой зелени.
– «Санто-Доминго», – сказал Сесар, кивая на храм. Проехали по тихим, прямым улицам
с аккуратными виллами. – Пригород. Скоро приедем. Дальше поля и горы.
Подкатили к последнему, на зеленой окраине дому – стеклянные стены, бетонная
дорожка через газон, две высокие, шевелящие перьями пальмы, ярко-желтая машинафургончик, уткнувшаяся в цветущий куст. Белосельцев осматривал широкую сине-зеленую
панораму предгорий, кружевные вершины деревьев, пышные, похожие на вздыбленные
волны прибоя фиолетовые облака, из которых косо и вяло выпадали дожди. Все было
незнакомо, иных очертаний, расцветок, с иным горизонтом и небом, под которым стояла
красивая, со следами запустения вилла, куда привез его Сесар.
Из стеклянных дверей вышла молодая хрупкая женщина, ослепительно улыбаясь,
протягивая худую загорелую руку с серебряным браслетом.
– Росалия!.. – представилась она. – Добро пожаловать!..
Белосельцев осторожно пожимал ее тонкие, шевелящиеся в рукопожатии пальцы,
радуясь ее улыбке, черно-блестящим, стеклянным волосам.
– Моя жена… – знакомил их Сесар. – Наш гость Виктор…
В могучей, громадной фигуре хозяина Белосельцев уловил робкую неуверенность,
нежность, зависимость от этой хрупкой прелестной женщины и нечто еще, неясное и
грустное, промелькнувшее между ними.
– Боюсь вас стеснить. – Белосельцев пробовал извиняться, входя в просторный,
продуваемый душистым ветром холл. – Быть может, все-таки лучше в отель?
– Мы вам очень рады, Виктор. – Осторожно, как бы обнимая, Сесар положил ему на
плечо свою большую руку. – Завтра утром Росалия уедет, и этот дом опустеет. Но, быть
может, и мы с вами тоже завтра уедем. И здесь все замрет.
Что-то шепнул жене. Та изменилась в лице, темнея глазами, пугливо поводя плечами.
– Опять бомбили?.. Здесь не было слышно взрывов… Велики разрушения?..
– Они бомбят, чтобы посеять страх. Чтобы люди боялись. Но это им не удастся. Виктор
не испугался, и я восхищаюсь его мужеством. «Контрас» сделали все, чтобы он с первой
минуты включился в работу… Дорогой Виктор, вас утомил перелет, утомили переживания.
Я провожу вас в вашу комнату, отдыхайте. Через два часа мы позовем вас обедать. –
Любезный хозяин тяжеловесно-грациозным жестом пригласил Белосельцева. Повел в
отведенную комнату, где стояла кровать и сквозь жалюзи проливались ароматные дуновения
близкого горячего сада. – Отдыхайте, Виктор…
Белосельцев присел на кровать, застеленную цветным покрывалом. Слушал тихие,
мерцающие звуки стрекочущих в саду насекомых. Улавливал новые веющие запахи –
приторно-сладковатых цветов, маслянистых духовитых трав, влажного теплого тления и еще
чего-то, связанного с ветшающим жилищем, где, казалось, истлевает прежний уклад и
витают призраки неведомых, покинувших дом хозяев. Не шевелился, стараясь осознать
происходящие в нем перемены.
Рубаха, которую он вчера надевал в своей московской квартире у тускло-дождливого
окна с видом на памятник Пушкину, и галстук были испачканы копотью, дунувшей из
подбитого самолета. Зарево Майами, мимо которого он пролетал в бархате атлантической
ночи, породило в дремлющей памяти воспоминание о Хемингуэе, о диксилендах, о Глене
Миллере, а потом из этого латунного, как орудийная гильза, неба выскользнул самолет с
грузом бомб, стучали зенитки, вопила посеченная стеклами женщина, и это было послание
из Майами. Ненавидящий, угольно-фиолетовый взгляд солдата, того же цвета, что и
вороненый ствол автомата, выплюнутое слово «гринго», трясущиеся стволы зениток были
ответом на это послание. Черноусый никарагуанец, развлекавший его в самолете, летел на
родину по долгой, вокруг земного шара, дуге, от сумрачно-мерцавшего «Шереметьева» и,
коснувшись родной земли, напоролся на взрыв, ослепивший его. Взрыв был послан ему из
Майами. Здесь, в Никарагуа, ему, разведчику, предстояло понять вероятность вторжения.
Почувствовать, как на пламенеющий, экзотический цветок революции надвигается тяжкий
угрюмый каток, готовый закатать в асфальт огненные лепестки, расплющить железными
тоннами хрупкий солнечный стебель.
Фотокамера, которая еще недавно улавливала в объектив пейзажи старой Москвы, лица
друзей, подмосковную природу, где он затевал эстетическую фотосерию – вмороженные в
лед осенние листья, мертвые бабочки, пузырьки застывшего воздуха, запаянное в кристаллы
льда минувшее лето, – фотокамера казалась испуганной, потрясенной, несла в себе образы
недавнего боя. И он сам, потрясенный, сидел на цветном покрывале в неизвестном доме на
другой половине земли, готовый к дальнейшим потрясениям.
Так бутылка с горючей смесью, с вязкой липкой начинкой, запечатанная сургучом,
касается брони транспортера, превращается в прозрачное полыхание вспышки. Таким был
прилет в Манагуа.
Что-то шумное, трескучее пролетело мимо его лица, стукнулось о стену, упало.
Белосельцев испуганно отшатнулся. По полу вдоль стены, убирая под панцирь крылья,
шевеля усами, бежал огромный, глазированно-черный таракан. Видно, влетел сквозь жалюзи
в комнату. Белосельцев усмехнулся своему испугу: «Кукарача, не более того. Ведь я в
Латинской Америке». Вид миролюбивой твари успокоил его. Он вытянулся на шерстяных
цветах покрывала и мгновенно уснул.
Обеденный стол был покрыт белоснежной скатертью и стоял у распахнутых настежь
дверей. Снаружи волновалась зеленая горячая даль. Мелькали похожие на капли слюдяные
прозрачные существа, желтые, волновавшие Белосельцева бабочки. Хотелось достать сачок,
вычерпать из благоухающего сочного ветра золотистую бабочку Американского континента.
Росалия в белом платье, с девичьей хрупкой шеей разливала суп, накладывала на тарелки
вареную фасоль, мясо. Было видно, с каким удовольствием она угощает, как гордится
убранством стола.
– Оказывается, был и второй самолет, – говорил Сесар, откупоривая бутылку с
красочной наклейкой «Флор де Канья». – Две бомбы упали на город недалеко от
Министерства обороны. Жертв нет. Самолету удалось ускользнуть.
– Виктор, вам придется еще не раз во время путешествия отведать никарагуанскую
фасоль, – сказала Росалия. – Я сделала все, чтобы это блюдо вам сразу понравилось.
– Изумительно! – не лукавил, расхваливая угощение, Белосельцев. – Особый, ни с чем
не сравнимый вкус!
– Дорогой Виктор. – Сесар церемонно, делая особый, «испанский», как подумалось
Белосельцеву, жест, поднял рюмку. – Мы знакомы не более трех часов. Из них первые
тридцать минут вы носились среди горящих обломков, рискуя подорваться на боекомплекте.
Ни Советский Союз, ни руководство сандинистского Фронта мне бы этого не простили. – Он
чуть усмехнулся, и Росалия повторила улыбку мужа, и от Белосельцева не утаилось это
зеркальное повторение улыбки. – Тем не менее, Виктор, эти первые минуты позволили мне
понять, что ваша страна не ошиблась, прислав в Никарагуа именно вас. Вы, я убежден,
выполните свою работу, и наша революция предстанет перед советскими людьми и перед
всем миром в самых существенных чертах. Со своей стороны, Виктор, мы сделаем все,
чтобы вам хорошо работалось, чтобы вы как можно больше увидели, чтобы поняли цели и
смысл нашей революции.
Эти последние слова он произнес серьезно, с чуть заметной аффектацией, и
Белосельцев опять заметил, как выражение его мужественного, испано-индейского лица
перелилось в женское, прелестное лицо Росалии. Они все время повторяли друг друга,
возникали один в другом.
Ром был крепкий, вкусный, взбодрил после сна.
– У вас прекрасный дом, красивый сад. – Белосельцев оглядывал стены с
керамическими блюдами, книжную полку с дорогими, тисненными золотом фолиантами,
солнечный проем дверей с мелькающими бабочками. – Вы прекрасная хозяйка. – Он
поклонился Росалии.
– Не совсем так, дорогой Виктор, – улыбнулся Сесар. – Дом принадлежал юристу из
сомосовского Министерства юстиции. Хозяин убежал в Гондурас, а дом на время передали
нам. Чтобы я мог писать мои книги. Но мне для работы не нужно много места. Вон мой
стол. – Белосельцев проследил его взгляд и увидел в дальнем углу небольшой, заваленный
бумагами стол и прислоненную к столу винтовку. Обойма с медными остриями пуль
прижимала стопку бумаг, чуть шевелящихся от ветра. – Вот мой рабочий стол, где я пишу не
романы, а листовки и политические статьи в газету. А Росалия работает далеко от Манагуа,
по ту сторону Кордильер, на Атлантическом побережье. Она медик. Сандинистский Фронт
послал ее к индейцам «мискитос». Она делает детям прививки. Приехала на несколько дней
в Манагуа за порцией вакцины и завтра утром – вы видели ее «Тойоту» – снова уезжает
надолго. Так что дом и сад без хозяев приходят в запустение. Вы своим появлением оживили
одну из комнат, и мы вам благодарны за это.
Росалия улыбкой присоединилась к благодарности мужа.
Белосельцев рассматривал издали рабочий стол Сесара. Какие-то брошюры, на которых
стоял подсвечник с обгорелой свечой – знак того, что электричество иногда отключали.
Шевелящиеся под винтовочной обоймой исписанные листочки. Ствол «М-16», касавшийся
старенькой пишущей машинки. Так, наверное, должен выглядеть стол писателя, пишущего в
революционной стране. Так выглядел стол Фадеева, Шолохова, Фурманова в какой-нибудь
казарме, или в вагонной теплушке, или сельской избе. Вспомнил, как недавно в Москве был
в доме знаменитого, чопорного писателя, его огромный ореховый стол с хрустальными
чернильницами, уставленный бесчисленными дорогими безделушками, привезенными из
разных стран «амулетами», как он их называл, «фетишами» его путешествий, помогавшими
ему вспоминать дворцы и бульвары Парижа, галереи и музеи Италии, пирамиды и сфинксов
Египта. Сейчас он смотрел на рукописи революционного писателя в соседстве со
скорострельной винтовкой.
– Я слышал, там, на «Атлантик кост», не совсем спокойно. – Белосельцев осторожно,
как бы на ощупь, чтобы не спугнуть неуместным любопытством малознакомых людей,
сделал свой первый вопрос разведчика, добывая крохотную, исчезающе-малую частичку
информации. – Я читал в прессе, что среди «мискитос» были волнения.
– Сейчас везде неспокойно, – ответила Росалия, не сразу и слишком скупо, как
показалось Белосельцеву, – контрас по-прежнему мутят индейцев.
По ее молодому, очень яркому лицу пронеслась стремительная мимолетная тень, как от
невидимой, заслонившей солнечное окно птицы. Белосельцев, переводя взгляд на Сесара,
успел захватить ту же исчезающую мелькнувшую тень.
– Этой весной банда «мискитос» напала на медицинский пункт, где работала Росалия.
Ее захватили в плен. Хотели увезти в Гондурас. Армия устроила погоню и освободила
Росалию. Ее подругу ранило. Там и сейчас неспокойно.
– И вы туда снова едете? У вас есть конвой? – вырвалось невольно у Белосельцева.
– Еду одна, – ответила Росалия.
– Она едет без конвоя, одна, – сказал Сесар, – берет ящик вакцины, пистолет и гранаты
и едет к «мискитос». Таково решение Фронта. Мы проводим реформу здравоохранения,
программу детской вакцинации. Она выполняет указания Фронта.
Белосельцев добыл информацию. Улыбающаяся прелестная женщина, молодая жена,
покидает супружеский кров и одна, с грузом медикаментов, положив на сиденье гранаты,
катит в машине через Кордильеры, от одного океана к другому, ожидая засаду, ожидая пулю
и плен. Ее муж, писатель, отпускает ее, садится за стол и вместо романа пишет боевую
листовку, и обойма с меднозубой улыбкой скалит на него наконечники пуль.
Они завершили обед.
– До вечера, до начала правительственного приема, еще остается время, – сказал
Сесар. – Мы можем покататься по городу, а потом я вас отвезу в резиденцию.
Они ехали по шумной гремящей трассе, мимо лавок, магазинов, пакгаузов. Белесые
стены без окон, железные ворота, дым, гарь, обшарпанные, многократно побитые
автомобили, залатанные витрины без блеска, без товаров, открытые лотки с какой-то
рухлядью, запчастями, несвежими пакетами, ворохами ношеной одежды. Страна переживала
блокаду, беднела, воевала, продолжала бурлить смуглой разгоряченной толпой, брызгать
оглушительной солнечной музыкой.
– Восточный район, – пояснял Сесар, кивая на остатки строений, пыльные обвислые
пальмы, серые горячие стены в аляповатых революционных воззваниях, за которыми
блестело мутно-зеленое озеро с вмятинами ветра. – Здесь во время восстания мы
сосредоточили главные силы. Сомоса послал на нас самолеты. Бомбил нас, бомбил столицу.
Мы были вынуждены отойти из Манагуа. Здесь погиб мой друг Рафаэль Меркадо, вот в этом
доме. – Он кивнул на мертвый бетонный короб с зазубринами стен, расшатанных взрывами.
Белосельцев рассматривал пролетающую руину с размашистым красным лозунгом
«Контрас» не пройдут!» и черную аппликацию Че Гевары в берете. Представил пикирующие
самолеты, отбивавшихся из винтовок повстанцев и Сесара, не этого, за рулем,
величественно-благодушного, в кружевной рубахе, а измученного, потного, оглушенного
взрывом, извлекающего из бетонной пыли убитого друга. Подумал, что этот большой, почти
неизвестный ему человек был подобен контурной карте, которую он, Белосельцев, станет
постепенно раскрашивать. Промелькнувший разрушенный дом с красной надписью и
черным революционным беретом был малым кусочком контурной карты, заполненный
ярким мазком.
– Заметили, Виктор, какие у нас мостовые? – Сесар кивнул на ветровое стекло, за
которым убегала чешуйчатая, выложенная из бетонных шестиугольников трасса. – Эти
плиты делались на заводах Сомосы. Он приказал покрывать дороги в Манагуа только такими
плитами. Это приносило ему огромные прибыли. Но и мы не остались в убытке. Очень
хорошо для баррикад. Ломом поддел, разобрал мостовую и на тебе, строй баррикаду. В этом
районе половина мостовых пошла на баррикады.
И снова малый мазок, покрывающий бесцветную карту, – Сесар, напрягая мускулы,
выламывает из-под ног шестиугольные бруски, выкладывает стенку с бойницей,
просовывает белесый, исцарапанный ствол винтовки, и, повизгивая, рикошетя, выкалывая
колючую пыль, ударяют пули гвардейцев.
Они побывали в квартале бедняков Акавалинке, пробираясь на машине в узких
зловонных переулках с ручьями нечистот, вытекавших из жалких лачуг. Из дверей
выглядывали угрюмо-взлохмаченные старики, похожие на лесных зверей, и чумазые
голопузые дети, грязные, неухоженные, с испуганными, блестящими, как у лемуров, глазами.
В одной из хибар, куда они заглянули, был стол, мокрый, раскисший, покрытый ленивыми
мухами. Костлявая, с красными глазами женщина клеила бумажные пакеты. В гамаке спал
ребенок, черный, пепельный, как испеченный картофельный клубень, выкатившийся из
золы. Обломки ящиков, мешковина тюков, металлическая крыша хижины – все это было
построено из трухи, оставшейся от другой, использованной прежде жизни.
Но уже ходил по окраине бульдозер, ломал брошенные лачуги. Молодой строитель в
джинсах расставлял треногу теодолита.
Они побывали в новом районе Батаола, построенном сандинистами для жителей
снесенных трущоб. Каменные, блочные коттеджи с водой, электричеством, с прямыми
улицами, где зеленели молодые деревья, стояли одинаковые фонарные столбы.
Проходившие мимо люди не напоминали недавних бедняков и изгоев. Тут же, на открытой
площадке, мужчины и женщины учились ходить строем, брали «на караул», неумело
поднимали винтовки. Военный, щеголеватый, подтянутый, уверенно и бодро командовал.
– Милисианос, – пояснял Сесар. – Мы раздали народу оружие. Если американские
коммандос высадятся в Манагуа, мы будем вести уличные бои, каждый дом станет
крепостью. Эти люди сбросили Сомосу, получили от революции дом, работу, винтовку. Эти
люди умрут за сандинизм, но не пустят гринго на свои пороги.
Белосельцев кивал, понимая усилия сандинистов – поднять из руин, воссоздать и
построить эту постоянно разрушаемую страну, которую бьют беды, терзают стихии,
сокрушают нашествия, разоряют лихоимцы и диктаторы. За этим когда-то ушел в
Кордильеры Сандино в широкополой шляпе, уводя с собой горстку повстанцев. Вели
изнурительный, на долгие десятилетия бой, подымая народ в революцию, теряя товарищей,
кого в ущельях, кого в засадах, кого в застенках. Пока не загудели горы, города и дороги и
колонны бойцов, мимо дымящихся вулканов, сквозь шрапнель и снаряды, входили в
Манагуа. Об этом думал Белосельцев, глядя на мокрых от пота милисианос, шагающих
невпопад мимо нарисованной на стене широкополой шляпы Сандино.
Они достигли центра, оставили машину под огромными тенистыми деревьями, гуляли
по площадям и зеленым скверам.
Рассматривали каменную беседку с барельефами, на которых изображалась история
Никарагуа. Прибытие испанских конкистадоров и крещение индейцев, чьи каменные лица
ожили и сплавились в горбоносом, продолговатом лике Сесара. Война с англичанами,
женщина в кринолине направляет народ в сражение, и она неуловимо напоминала Росалию,
словно та служила моделью для скульптора. Высадка американского экспедиционного
корпуса, и мальчишка, кидающий камень в вооруженных солдат, похож на пробегающего
крикливого продавца газет, выкликающего последние новости. Белосельцев рассматривал
каменные фигуры, а кругом голосила, мелькала зеленой солдатской формой, пузырилась
сандинистскими транспарантами живая история, которой вскоре суждено успокоиться,
окаменеть, стать барельефом в еще не существующем монументе.
– Дворец наций. – Они подходили к помпезному, серо-стальному с розоватыми
колоннами зданию, похожему на Музей изобразительных искусств в Москве. – Здесь мы
захватили несколько сотен заложников, сомосовских министров, депутатов парламента. В
масках, с автоматами ворвались во дворец во время заседания. Потребовали, чтобы Сомоса
выпустил из тюрьмы двенадцаить наших товарищей, приговоренных к смертной казни.
«Двенадцать апостолов» – так мы их называли. Сомоса принял наши условия. Мы вылетели
на самолете в Панаму, а через неделю я снова был в Никарагуа, сражался в горах с Сомосой.
Сесар был величав, благороден, чуть барственен, но под этим обличьем
гостеприимного хозяина таилась натура бойца, партизана, террориста, проницательного
наблюдателя и разведчика. Недаром его приставили к Белосельцеву сопровождать в
деликатной поездке, где Сесару надлежало не только опекать, но и ненавязчиво, незаметно
наблюдать, дозируя впечатления гостя. И он наблюдал и дозировал. Белосельцев был для
него такой же контурной картой, которую тот тщательно, неторопливо закрашивал. Задача
Белосельцева с его «легендой журналиста», позволявшей ездить и видеть, состояла в том,
чтобы контуры рек и хребтов, очертания озер и морей, кружочки безымянных городов и
селений были слегка смещены. Не совпадали с реальностью. Чтобы карта, которую
раскрасят, была пригодна для туристического путешествия, но не для ведения боевых
действий.
– Наш кафедральный собор. Разрушен землетрясением. В сущности, в таком виде мы
получили от Сомосы всю страну.
Собор, некогда величественный, барочный, двуглавый, с каменными резьбами,
позолотой, католическими витражами, был рассыпан землетрясением. Ветшал, разрушался,
казался руиной. Крест опрокинулся внутрь и косо свисал на золоченых цепях. Часы с белым
циферблатом и волнообразными стрелками остановились в момент толчка и показывали
половину пятого. Свод рухнул, и зияло просторное небо с росчерками свистящих ласточек. В
мраморной купели зеленела прокисшая жижа с множеством вертких личинок. По блеклой,
размытой ливнями фреске «Въезд в Иерусалим» бежала пугливая ящерица. Каменный пол
был усеян осколками лопнувших витражей, разноцветными крошками опавшей мозаики.
Белосельцев смотрел сквозь проемы окна на далекие горы, похожие на ленивых верблюдов,
накрытых пятнистыми зелено-коричневыми попонами.
Он увидел, как затуманилась, расплылась, словно выпала из фокуса кромка горизонта.
Плиты пола качнулись, и ему показалось, что он теряет сознание, находясь на грани
обморока, когда разум колеблется между явью и беспамятством. Пол покачался и замер.
Сверху, из опавшего купола, по стенам, из трещин, из просевших перекрытий потекли
ручейки песка, покатились шуршащие камушки, посыпались крупицы мозаики, и к ногам его
упали разноцветные стекляшки витража.
– Не волнуйтесь, – улыбался Сесар, – это слабое землетрясение. Такие бывают почти
каждый день. Никарагуа – молодая страна, ворочается с боку на бок, видит любовные сны.
А Белосельцев вдруг остро, неожиданно вспомнил молодую прелестную женщину, с
кем летел в самолете, чьей руки случайно коснулся в ночном полусне, чьи горячие плечи
охватил на взлетном поле, под падающим с неба огнем. Она пропала из его жизни, повидимому, навсегда и бесследно. Но сейчас их соединил на мгновение прокатившийся по
земной коре слабый толчок. Быть может, и в ее глазах, выпадая из фокуса, качнулся голубой
горизонт, упала со стола какая-то безделушка, колыхнулся душистый чай в чашке с красным
цветком.
– До приема у нас больше часа. Покажу вам вулкан Масая. Как знать, найдется ли у вас
еще время его посмотреть.
Они выехали за город и очень скоро уже петляли по асфальтовому серпантину, к
вершине зеленого, поросшего лесом вулкана, чья коническая, с лункой, вершина была
увенчана клубами серого дыма. Они оставили автомобиль в том месте, где кончалась зелень,
изъеденная и сожженная сернистым ядовитым дымом, и начинался голый пепельный склон,
посыпанный мертвенным шлаком. К вершине вели вырубленные ступеньки и кривой
металлический поручень, ржавеющий и источенный кислотными дождями вулкана.
Вершина, куда они с трудом поднялись, была безжизненно-голой, каменная дымящая ноздря
с застывшей красноватой коростой. Из кратера с навороченной, уродливо запекшейся лавой
дуло густым ржавым смрадом, душным ветром преисподней. Белосельцев, заглянув в
туманную, с пластами тягучего дыма бездну, отшатнулся, чувствуя жжение в легких,
задыхался и слеп, отворачиваясь от горячего газа. Так пахла железная сердцевина земли.
Благоухал раскаленный первозданный цветок планеты. Дымила плавильная печь, из которой
истекли металлы и руды, алмазные и сапфирные жилы покрылись тучной землей, пышными
лесами и голубыми лагунами, ожили зверьми и птицами, и, сотворенный из глины,
обожженный все в той же гончарной печи, встал человек.
Гранитное варево с отвердевшими водоворотами красноватой, как сукровица, лавы
волновало Белосельцева. Ему казалось, он видит свернувшуюся кровь планеты. Причастен к
угрюмой металлургии мира. Под ногами не было ни единой травинки, только серая окалина
и чешуйчатый пепел. Но в этом чаду, в мутном плывущем дыме носились и громко кричали
изумрудные хвостатые попугаи. Взмывали высоко в небо, едва заметные в сером тумане.
Останавливались на миг, напрягаясь длинными хвостами и пульсируя крыльями, а потом
переворачивались и вниз головой резко кидались в кратер, в самый дым, в металлическое
зловоние, пропадая в клубах и истошно крича. Уходили по спирали вглубь, мелькая яркими
зелеными брызгами. Стены кратера гулко отражали их вопли, которые постепенно замирали,
словно попугаи углублялись к земному ядру. Но через минуту птицы вновь выносились из
дыма, взмывали в свет, в чистый от дыма воздух.
Белосельцев не мог понять, зачем попугаи падают в кратер. Что их влечет туда, где нет
жизни – ни семени, ни мотылька, а только кислотный дым, в котором варится земная броня.
– Сюда Сомоса привозил пленных сандинистов, прошедших застенки. – Сесар указал
на кратер черными, слезящимися от дыма глазами. – Живыми их кидали в вулкан. Так был
казнен еще один мой друг, Альфонсо Серере. Здесь, в вулкане Масая.
Изумрудный попугай пролетел совсем близко, с длинным волнообразным хвостом,
выбрирующими крыльями. Глянул на Белосельцева маленьким черным глазком умершего
Альфонсо Серере, нырнул в кратер. Несся на дно, разворачиваясь в плавной дуге,
уменьшаясь, скрываясь в дыму. Белосельцев, следя за ним, вдруг испытал тоскливый ужас,
словно оттуда, из дыры, веяла безликая непомерная воля, и его хрупкая жизнь направлялась
этой волей к какой-то грозной, необозначенной и ему недоступной цели. Людские рождения
и смерти, чаяния добра и любви, приносимые жертвы безразличны для этой воли, чья
неколебимая мощь, излетая из кратера, минует человеческие переживания и чувства,
устремлена в открытый, безжизненный Космос.
Он увидел, как внизу, от подножия, подымается по ступенькам вереница людей,
медленно, останавливаясь. Занавешивается клоками дыма, опять появляется, вытягиваясь
вдоль поручня, хватаясь за его железную ржавую жилу. Там было несколько женщин,
пожилых и молодых, в длинных темных платьях и траурных черных платках. Были мужчины
в черных сюртуках, в надвинутых шляпах и кепках, поддерживали женщин. Были дети –
подростки, малолетки и один грудной, закутанный в пеленки, на руках у молодой матери.
Там же, среди темных одеяний колыхался венок из красных и белых цветов. Вереница
одолела склон, вышла к вершине. Белосельцев мог разглядеть задыхающуюся, стареющую
женщину с запавшими щеками и синеватой сединой под кружевным платком. Смуглую
молодую красавицу с бурно дышащей грудью, к которой она прижимала младенца. Крепких
молчаливых мужчин, их одинаково белые рубахи и темные галстуки, на которые, казалось,
оседает железистая пыльца вулкана.
Отдышавшись, они осторожно приблизились к кратеру, попридерживая детей и
подростков. Двое подняли над поручнем венок, в котором влажно пламенели розы и сияли
белоснежные лилии. Подержали на весу и кинули в кратер. Венок полетел, уменьшаясь,
кружа, пропадая в мутной клубящейся глубине. И тут же закричала, запричитала пожилая
женщин, раздирая сухими заостренными пальцами коричневую кожу щек, вырывая седые,
выпавшие из-под платка волосы:
– Родриго, мой Родриго!.. Посмотри на меня, мой любимый!.. Я стала совсем старуха!..
Какие у тебя взрослые дети!.. Какие красивые внуки!..Сколько мне еще жить без тебя!.. Хочу
к тебе, мой любимый!.. Обними меня, мой прекрасный!.. – Женщина подвинулась к краю,
нависая над перилами, устремляясь в туманную пропость. Ее удерживали, хватали за плечи.
Она вырывалась, рыдала. Крепкий сутулый мужчина достал из кармана бутылку пепси,
открыл, и женщина, захлебываясь, пила, успокаивалась. Они стояли, окутанные дымом.
Закричал грудной ребенок. Молодая мать достала свою млечную налитую грудь, сунула
фиолетово-розовый сосок в крохотные сочные губи проснувшегося младенца. Попугаи с
истошными криками носились над ними, и один, изумрудный, трепещущий, быть может,
птица-оборотень, остановился в воздухе над плачущей вдовой.
Правительственный прием, куда привез его Сесар, проходил в резиденции свергнутого
диктатора Сомосы, на просторной вилле, выдержанной в готическом стиле, с резными
колоннами, стрельчатыми арками, многоцветными витражами. Сесар оставил его перед
входом с суровыми автоматчиками, передав на попечение атташе по культуре:
– Дорогой Виктор, наш друг Курбатов привезет вас после приема домой. Нас с
Росалией не будет, ключ лежит у порога под плоским камнем. – И уехал, отпуская
Белосельцева в глубину смугло-коричневого пространства с хрустальными люстрами,
стеклянными розетками и лепестками драгоценных витражей, с золочеными гербами
старинных испанских родов.
Было многолюдно, чинно. Гости перемещались по вилле, ненадолго задерживаясь один
подле другого, чтобы обменяться рукопожатием, новостью, освежить знакомство, получить
намек на предстоящие политические перемены, тонко и незаметно запустить слух, ударить
по невидимой струне отношений, вслушиваясь в едва различимый ответный звук. Чиновники
министерств, военные, послы, советники, функционеры Сандинистского Фронта – кто в
легком элегантном костюме, кто в камуфляже, кто в вольном, непротокольном облачении.
Клали на тарелки ломти баранины, розовое мясо лобстеров, душистые, отекающие соком
фрукты. Наливали в хрустальные рюмки крепкий ром. Сквозь резные двери, напоминавшие
алтарные врата, выходили в сад, где туманно горели светильники, окруженные цветочной
пыльцой, мелькающей прозрачной слюдой бесшумных легкокрылых тварей.
Белосельцев, представленный атташе, беседовал с советником-посланником советского
посольства, держа на весу рюмку, глядя, как собеседник отхлебывает ром большими
растресканными губами, и на его лысеющем незагорелом лбу лежат морщины усталости и
тайного нездоровья.
– Ваш приезд был весьма желателен, – говорил дипломат, и Белосельцев старался
угадать, известна ли тому истинная цель его миссии. – Мы поставили в известность
никарагуанское руководство. Я сообщил о вашем приезде координатору Руководящего
совета Даниэлю Ортеге. Программа вашей работы создавалась по его личному указанию.
Здесь очень заинтересованы в поддержке СССР, политической, экономической и, конечно,
военной. Вам будет предоставлена широкая возможность перемещаться и видеть. Будет
открыт доступ к информации…
Белосельцев благодарил. Испытал знакомое, многократно пережитое состояние. Он –
не вольный художник, не любопытствующий путешественник, не одинокий странник–
исполнитель своих желаний и прихотей, творимых себе в угоду. Усилиями и волей многих
людей он вводится в коллективное действие. Связывает себя с этим действием. Разделяет его
цели и смысл. Рискует ради него жизнью. Безропотно, как военный, принесет себя в жертву,
если будет на то приказ. Еще находился в Москве, дремлющий, летел над Европой, снижался
над изумрудной карибской лагуной, а его уже вводили в процесс, распоряжались им и
использовали. И это чувство, связанное с утратой суверенности, не пугало и не угнетало его,
но мобилизовало, обострило внимание, усилило чувство готовности.
Их разговор прервал подошедший тощий человек с костлявым лицом, на котором
распушились седоватые ухоженные старомодные усы. Поклонился посланнику. Улыбнулся,
словно оскалился, Белосельцеву:
– Приятный вечер, не правда ли? Надеюсь, вечером эти проклятые «контрас» не
летают? – Он поднял вверх отточенный, как веретено, коричневый палец.
– Я слышал, у сбитого летчика нашли паспорт гражданина Коста-Рики, – заметил
посланник.
– Увы, увы, наемники не имеют гражданства. – Человек поклонился, повернулся
спиной и отошел. Его усы выступали и топорщились по обе стороны узкой седоватой
головы.
– Временный поверенный Коста-Рики. Между ними и Никарагуа еще сохраняется
видимость дипотношений, – сказал посланник. – Да, так я продолжаю… Видите ли, если
говорить об обстановке в стране, то она усложняется. В сущности, вторжение уже началось,
и сразу с двух направдений – из Гондураса и Коста-Рики. Присутствие американского флота
у побережий почти равносильно блокаде. Маневры сухопутных американских войск в
Гондурасе на фоне проникновения крупных групп «контрас» равносильны военной
поддержке. Террор и саботаж в экономике грозят хаосом, парализуют революционные
преобразования, усиливают внутреннюю оппозицию. В целом, на наш взгляд, план
контрреволюции просматривается в следующих чертах…
Он не закончил, ибо к ним приблизился плотный загорелый человек в форме генерала
кубинской армии.
– Сегодня бомба взорвалась в ста пятидесяти метрах от нашего посольства, – сказал
генерал, пожимая руку посланнику и Белосельцеву. – Завтра они будут бомбить советское
посольство. Может, это станет наконец весомым аргументом для переброски с Кубы полка
ПВО? Мы сможем не только отражать атаки с воздуха, но и нанести воздушный удар по
аэродромам террористов в Гондурасе.
– Боюсь, они только и ждут, чтобы вы перебросили «МиГи» с Кубы. Это даст им повод
говорить о повторении Карибского кризиса и приблизить 4-й флот с морскими пехотинцами
вплотную к побережью Никарагуа.
– Опыт первого Карибского кризиса говорит, что гринго не начнут войны и отступят.
Это единственный способ ослабить давление и избежать прямого вторжения. – Генерал
твердо и недовольно смотрел на утомленное, с болезненными морщинами лицо посланника,
который, на его взгляд, был слишком осторожен и вял, чтобы понять стратегию борьбы на
континенте, где Куба настойчиво, успешно и яростно впрыскивала в жилы одряхлевших
режимов огненную энергию своей революции. – «Острие на острие», – как говорят наши
китайские товарищи, у которых, на мой взгляд, все-таки есть чему поучиться.
Он любезно раскланялся и отошел, недовольный, с чувством превосходства и правоты.
Посланник смотрел ему вслед спокойным, чуть опечаленным взглядом, каким умудренные
отцы смотрят на своих дерзких, ненарезвившихся детей.
– Это главный кубинский военный советник. В Анголе он приобрел боевой опыт и
механически переносит его сюда. Никарагуанцы охотно внимают его советам, и нам стоит
большого труда удерживать их от непродуманных действий… Итак, я говорил о стратегии
контрреволюции. – Дипломат не терял нить разговора. – Прорыв банд сквозь границу в
труднодоступные горные районы, такие как Матагальпа, атаки на административные центры,
такие как Пуэрто-Кабесас, на удаленном Атлантическом побережье должны обеспечить
«контрас» плацдарм, с которого они бы могли объявить о создании антисандинистского
правительства. Такое правительство уже сформировано в Гондурасе. Как только оно заявит о
своем существовании на «освобожденных территориях», его немедленно признают враги
Никарагуа – реакционные режимы Чили, Уругвая, Сальвадора и Гондураса. И, конечно,
Соединенные Штаты. Экспедиционный корпус вторгнется в страну для поддержки этого
«признанного» правительства, и, таким образом, конфликт приобретет международный
характер…
Белосельцев знал много больше того, чем любезно делился с ним дипломат, полагая,
что напутствует журналиста, а не разведчика. Его наивные вопросы посланнику служили
формой маскировки. Из ответов он черпал не военно-политическую информацию, а лишь
убежденность в том, что его «легенда» не раскрыта, работает среди высших посольских
чиновников. И только резидент, с которым он еще не был знаком, посвященный в его
«легенду», должен был отыскать его среди многолюдья приглашенных на раут гостей.
Белосельцев благодарно внимал, превращая предлагаемый ему политический и
военный анализ в образ отточенного резца, направленного на сине-зеленые, краснокоричневые земли, над которыми он пролетал. Резец вспарывал курчавый живой покров
страны, и под ним открывались сочные, бело-розовые, страдающие переломы. Под этим
резцом, под разящими касаниями будет пролегать его путь разведчика.
– В сущности, – продолжал советник-посланник, – Карибский бассейн является
взрывоопасным районом, увы, не единственным на земле, откуда может начаться цепная
реакция глобальной ядерной катастрофы…
Белосельцев понимал, что ему предстоит увидеть нечто жестокое, заложенное в
инженерию мира. Тот винт, ту заклепку, разъедаемую и растачиваемую, с которой мир,
сотрясенный, вовлекая в крушение континенты, готов сорваться, свернуться в спекшийся
кровельный лист с остывающими малиновыми ожогами. Его душа, наделенная состраданием
к гибнущему миру, пугалась. Его разум разведчика жадно и остро стремился навстречу
близким и грозным свершениям.
– Вам будет позволено поехать туда, где, насколько я знаю, еще не бывал ни один
репортер. Вы окажетесь в зоне боев и сложнейших политических и социальных коллизий.
Никарагуанцы обещали мне сделать все, чтобы обеспечить вам безопасность. Но и сами вы,
я прошу, будьте осторожны…
Белосельцев почувствовал тревогу и заботу дипломата, желание поговорить с
незнакомым, свежим, приехавшим из Москвы человеком не о войне и политике, а быть
может, о книгах, стихах и музыке. Что было невозможно в многолюдном собрании, где
каждый исподволь наблюдал за другим, искал в другом намек на военную и политическую
информацию. На бледном, болезненном лице посланника промелькнуло выражение
усталого, неверящего, разочарованного человека, вынужденного скрывать свое истинное
видение мира.
В собрании гостей обнаружилось движение. Медленное, вязкое кружение людей по
случайным траекториям, их столкновение, залипание, броуновское перемещение под
готическими сводами, цветными витражами было вдруг остановлено. Все обратились к
стрельчатым, украшенным резьбой и золочеными гербами дверям, словно оттуда в зал
приемов вонзилась невидимая силовая линия. Построила людей, открыла среди них коридор.
И в этот коридор из сумеречного, озаренного желтыми светильниками сада энергично, скоро,
в камуфлированной военной форме вошел Даниэль Ортега – темноусый, улыбающийся, в
скрипящих ремнях, хрустящих военных бутсах, словно только что соскочил с бэтээра. Шел,
откликаясь на рукопожатия, обращая к приветствующим свое простонародное, бодрое лицо.
Следом, отстав на протокольные два шага, – Эрнесто Кардинале, его соратник, министр,
поэт, чьи революционные стихи публиковали сандинистские газеты, чьи песни распевали
уходившие на фронт батальоны. Худой, утонченный, с седеющей эспаньолкой, большим
белым лбом интеллектуала и модерниста, превращавшего жестокую войну классов в
романтическое искусство революции.
Все потянулись им навстречу, норовили приблизиться, попасть на глаза, коснуться
руки. Советник-посланник извинился перед Белосельцевым и, влекомый невидимой силовой
линией, пошел к явившимся вождям, исчезая в водовороте, какой обычно возникает в
турбулентном потоке.
– Виктор Андреевич, с приездом… – К Белосельцеву подошел невысокий неприметный
человек в сером костюме, с серыми небольшими глазами, с серо-седыми, аккуратно
причесанными волосами. – Полковник Широков… – Он взял бокал с желтоватым ромом из
правой в левую руку, и они обменялись пожатием двух посвященных людей, улучивших
мгновение, чтобы перемолвиться словом. Резидент разведки, наблюдавший за
Белосельцевым с другой половины зала, теперь, когда все отхлынули и окружили вождей,
счел возможным подойти к приехавшему коллеге. – Я не стал приглашать вас в посольство.
Советник-посланник воспринимает вас как журналиста, и, надо отдать ему должное, он
убедил Ортегу открыть вам дорогу в засекреченные районы страны, куда мы не имеем
доступа.
– Мой сопровождающий Сесар Кортес еще не сообщил мне маршрут. Я лишь
почувствовал, что с этим возможны затруднения.
– Он славный парень, приближенный к Кардинале, из числа его романтиковагитаторов. Но одновременно он выполняет функции безопасности, которая с большой
неохотой пускает вас в районы боевых действий. Кубинцы на все наложили лапу, и есть
зоны, откуда нам почти не удается получать информацию.
– В Москве мне очертили приблизительный круг тем, с последующим, исходящим от
вас уточнением. – Белосельцев, пригубив бокал, быстро оглядел зал, не следят ли за ними
другие, из-за кромки бокала, глаза.
– Вы направитесь на север и постараетесь проникнуть в приграничный Сан-Педродель-Норте, где, по нашим сведениям, никарагуанцы производят неконтролируемую
переброску оружия повстанцам в Сальвадор. Что дает повод Гондурасу начать открытое
вторжение с севера… Вы побываете в заливе Фонсека, где происходят постоянные морские
стычки катеров Гондураса и Никарагуа в непосредственной близости от американских
эсминцев. Эти боестолкновения могут привести к провокации, подобной Тонкинскому
инциденту, после которого, как вы знаете, американцы начали ковровые бомбежки
Вьетнама… И, наконец, вы побываете на Атлантик кост, где разгорается война с «мискитос»
и американцы соорудили в труднодоступной сельве секретную военную базу и уже
доставили туда несколько гражданских лиц из числа «оппозиционного правительства в
изгнании»… Любая информация из этих трех зон будет бесценна. Послужит уточнению
наших взглядов на некоторые аспекты политики Кубы и Никарагуа, которые пытаются
втянуть нас в неконтролируемый конфликт с США. Наше политическое руководство
заинтересовано в сдерживании конфликта, в сдерживании кубинской экспансии, которая и
так требует от нас все новых и новых ресурсов…
Пустое пространство зала, откуда отхлынула масса приглашенных, чтобы приблизиться
к явившемуся руководству Фронта, стало вновь наполняться. Белосельцева и полковника
уже окружали люди, улыбались им на всякий случай, как если бы уже были с ними знакомы.
Перехватывали их взгляды, прислушивались к их беседе. И это заставило их расстаться.
– Этот ром хорош тем, что, пока его пьешь, чувствуешь себя совершенно трезвым. Но
когда попытаешься встать, ноги тебя не послушаются. – Полковник протянул Белосельцеву
бокал, и тот чокнулся, как с добрым старым знакомым.
Атташе по культуре, поверхностно-любезный, не желавший сближения, которое могло
бы повлечь за собой дополнительные, ненужные хлопоты, отвез его на виллу. Светил фарами
в сад, пока Белосельцев шел по дорожке, подымался на крыльцо с мерцавшим стеклянным
входом, отыскивал под плоским камнем оставленный Сесаром ключ. Белосельцев обернулся,
помахал благодарно рукой, и автомобиль брызнул рубиновыми хвостовыми огнями,
прошуршал, затихая, в сонной глубине квартала.
Не входя в дом, Белосельцев опустился в матерчатое кресло, стоявшее на ступеньках.
Смотрел в ночь, которая начиналась сразу за деревьями и кустами сада, уходила в бархатную
неоглядную темень предгорий с едва заметной голубой зарей над волнистой, непроглядной
чернотой вершин. Оттуда дул ровный, теплый, влажный ветер, приносивший запахи сырых
растений, сладковатых, прелых болот и далекого, дышащего из-за гор океана. Сад с
круглыми подстриженными кустами, корявыми, черно-глянцевыми деревьями вспыхивал
светлячками, которые бесшумно облетали древесные стволы и клумбы, не приближаясь к
дому, на крыльце которого сидел неизвестный им пришелец.
Завершался первый день его путешествия, который начинался в московском дожде на
серо-стальной Пушкинской площади, длился над сонным сумрачным океаном, вспыхнул
ослепительной бирюзой Карибского моря, ударил взрывом и переломанным крылом
подбитого «Дугласа», дохнул железной ноздрей вулкана Масая, а теперь окружал его
бархатной таинственной тьмой с пятнистыми зеленоватыми огоньками, плавающими в
воздушных потоках.
Светлячки то сближались, образуя танцующие млечные сгустки, словно совещались и о
чем-то сговаривались, а потом удалялись один от другого, осматривая глубину сада, облетая
дозором ночные цветы, лежащие на тропинках камни, корявые стволы молчаливых деревьев.
Не приближались к Белосельцеву, но окружали его сложным узором вспышек, плавающих
зеленоватых линий, холодных огоньков, напоминавших отпечаток электронного луча на
экране, за которым тянулся гаснущий млечный след. Они исследовали Белосельцева,
снимали с него мерку, словно готовили для него одеяние, передавая его размеры куда-то в
ночь, в невидимые холмы, кому-то незримому, кто принимал от них сообщения в темных
горах с голубоватой недвижной зарей.
Светлячки писали в темноте иероглифы, развешивали среди трав и ветвей гаснущие
картины и графики, словно силились что-то рассказать Белосельцеву, поведать тайну этой
земли, о чем-то предупредить, предсказать, от чего-то его уберечь. И он силился прочитать
этот волшебный узор, расшифровать тающий в темноте орнамент, как если бы в нем была
заключена тайна его собственной жизни. Мир, где ему суждено было родиться человеком,
соприкасался с другими мирами, которые силились войти с ним в связь, сообщить о каких-то
огромных событиях, поведать о каком-то всеобъемлющим смысле, дающем разгадку его,
Белосельцева, жизни. Но паралельные миры оставались недоступными и непознанными,
светили ему сквозь крохотные скважины зеленоватым мертвенным светом. И он задумчиво
смотрел на маячки, плавающие в океане ночи.
Он вошел в дом, не зажигая огня. Привыкшими к темноте глазами осмотрел
керамические тарелки на полках, обеденный стол с фруктовой вазой, диван с разбросанными
полосатыми подушками, маленький рабочий столик с бумагами, у которого стояла винтовка,
почти невидимая, излучавшая прохладу своим вороненым стволом, источавшая слабые
запахи стали, ружейной смазки, истертого прикосновениями дерева. Дом был чужой. За
хрупкими стеклами открывалась ночная равнина с безымянной, разлитой в холмах тревогой,
с притаившимися духами иной земли и природы. Белосельцев взял со стола обойму, вставил
в «М-16», спустился в отведенную ему комнату и лег в прохладную, чуть сыроватую
постель, прислонив к изголовью винтовку.
Лежал в пустом темном доме среди тревожного безмолвия близких равнин и
предгорий, окруженный светляками, посылавшими в окно загадочные кодированные
позывные. Протягивая руку, нащупывал винтовочный ствол, деревянное цевье, спусковой
крючок. Казалось неслучайным его пребывание здесь, с американской винтовкой «М-16», до
которой он добирался через океан и два континента, а до этого – всю предшествующую
жизнь, с той солнечной детской комнаты, где малиново-черный текинский ковер на стене,
голубая чашка в буфете от старинного свадебного сервиза, и бабушка в пятне янтарного
солнца, позволяя понежиться в теплой постельке, рассказывает ему о чеченцах и саклях, о
какой-то поющей зурне и Военно-Грузинской дороге, и он так любит ее белую, чудную
голову. Неужели тогда его жизнь уже несла в своей нераскрытой глубине эту ночь в
предместье Манагуа, американскую винтовку у его изголовья?
Он старался понять свою жизнь, вспомнить ее всю, поделив на отрезки, в каждом из
которых был свой смысл, свое ожидание, тайный намек на эту грядущую ночь, светляков,
прикосновение к винтовке.
Его детство – бабушка, мать, бодрые, еще не одряхлевшие деды окружали его своей
любящей шумной толпой. От каждого изливался непрерывный, прибывающий свет, словно
они передавали его вместе с наставлениями и родовыми преданиями. Те раскрашенные
сказки Билибина на растресканном твердом картоне, пахнущем горьковатым клеем. Высокий
тополь за окном, наполнявшийся розовым весенним свечением или каменной зимней
лазурью. Фотография отца-лейтенанта, погибшего под Сталинградом, чье лицо с каждым
годом все молодело, проступало на его собственном, стареющем, сыновьем лице. Его
детство было жадным, стремительным поглощением любви и света, словно он был молодым
растением, торопливо выбрасывающим стебли и листья. Наплывавшая светлыми приливами
жизнь, из предчувствий, детских суеверий и верований, была стремлением за сверкающую
тончайшую грань, которая возникала в их старинном тяжелом зеркале, где ударом
бесшумного светового луча должно было обнаружиться чудо.
Его школьные годы в старших классах. Увлечение русской историей под влиянием
матери и техникой под воздействием деда, конструировавшего первые русские самолеты.
Эти параллельные, не противоречащие друг другу влечения создавали ощущение полета в
обе стороны – в прошлое и грядущее, соединенные в его верящем сердце. Родная история в
походах, царствованиях и восстаниях, в противоборстве идей и течений была созвучна
конструированию огромной крылатой машины, заложенной на стапелях русских
пространств, медленно возникавшей среди лесов, монастырей, деревень, взлетающей грозно
и мощно. И крушение, истребление образа, когда, реабилитированный, вернулся в семью
еще один бабушкин брат, о котором в семье говорили полушепотом, с мукой. Вслед за его
возвращением, за его тихими жуткими рассказами о каких-то плотах и бараках, за его
кашлем и желчным отрицанием жизни в его юношеской, требующей немедленной правды
душе – такое отчаяние, падение всех прежних опор, стирание прежних писаных истин.
Институт, где он прилежно изучал математику, летательные аппараты и ракетную
технику. Предчувствие освоения космоса – оно угадывалось в возбуждении, охватившем
целые области науки и индустрии. Техника не погасила его увлечения стариной и историей.
В летние каникулы он отправлялся в этнографические и фольклорные экспедиции. Те
зеленые травяные дворы в Каргополье, где старухи стелили свои алые паневы, белоснежные
рушники с нежной розовой вышивкой, на которых два сказочных зверя поднимались на
задних лапах, обнимали священное дерево. Древние песни при негаснущем свете северной
летней ночи, поля с недвижными лютиками, по которым, расплескивая мелкую воду,
отпустив поводья, едет на коне богатырь. В нем, слушающем, подпевающем, – такая любовь,
знание собственной доли, предначертанного пути под этим негаснущем небом, с
напутствием синих выцветших глаз. Тогда же, после одной из деревенских поездок, была
написана «Свадьба».
Его первая любовь к девушке-археологу, пришедшей под дождем в псковскую избу,
где он проживал, да так и оставшейся среди зреющих яблок и душистого сена. Он плыл к ней
на лодке через озеро, подвозил лукошко, полное дымчато-синей черники и истекающей
соком лесной малины. Угадывал выражение ее лица, движения легкого, словно залетевшего
в прозрачное платье тела. Ветер ложился на воду, гнал от него к ней летучие блестки, словно
опережал его приближение, и он знал, что любит ее, мир на глазах менялся, трава
становилась изумрудней и ярче, озерная вода становилась огненно-синей, каждая ягода в
лукошке горела драгоценно и ярко, и он помещал ее, любимую, чудную, в огромную
прозрачную сферу с летящими птицами, далекими на буграх деревнями, с белым конем на
лугу. Та краткая, лучезарная любовь приблизила его к пониманию простых, заложенных в
мироздание истин, которых, еще усилие, и он непременно коснется, обретет всемогущее
знание, одолевающее смерть и погибель, при жизни вознесется на небо.
Был целый период дружбы с псковским реставратором – колесили по белесым
проселкам, по синим льнам, останавливались у подножий зеленых гор, на которых белели
храмы, бугрились древние крепости. Изборская башня, грозно-серая от наплывающих туч.
Красная бузина у Никольской церкви на Труворовом городище. Кованые, серебристые
кресты на могилах у Мальского погоста. Архитектор прежде участвовал в
конструктивистских проектах, а теперь изучал архитектуру крестьянской избы, водяной
мельницы, долбленой лодки. Выводил общие, заложенные в изделия человеческих рук
законы. Сиюминутное время было неисчезающей частью нарастающей поминутно истории.
Материальный космос, куда стремились ракеты, и космос духовный, куда возносились
увенчанные крестами купола, соединялись в русское мироздание, в котором ему случилось
родиться. Архитектор вложил ему в руки фотокамеру, требуя снимать железные тяги,
соединяющие церковные стены, и голубь испуганно топтался под сводом, и бледнела в
объективе зеленоватая фреска. Или ткацкий стан с рычагами, деревянными винтами, с
бегающими струнами, в которых волновался цветной половик, и старушечьи руки, корявые и
сухие, казались частью деревянной конструкции. Однажды, лежа с другом в зеленой
копешке, слушая крохотный транзистор, они узнали, что человек, оставив корабль, вышел в
открытый космос. Его, лежащего на зеленой копне, играющего травинкой, поразило, что гдето над ними, в синеве, у самого солнца, ходит, перевертывается, купается в лучах космонавт.
И новое, по окончании института, на смену увлечению историей, обращение к
цивилизации, к технике. Словно обнаружилась другая, нереализованная половина существа,
копившаяся в нем, пока бродил по старым селениям, среди осевших срубов и замирающих
песен. Он кинулся навстречу ослепительной громогласной реальности новых городов,
колоссальных строек, космических пусков и военных маневров. Торопился узнать и освоить
их грозную стомерную красоту. Ее фантастический образ – на великих русских
пространствах, среди равнин и хребтов, создается громадный купол. В его стальное плетение
вваривались, вбивались и впаивались все новые опоры и крепи. Свод осыпался ручьями
сварки, нес в себе эхо бессчетных голосов и ударов, дыхание людей и машин. Наполнялся
энергией, был огромной антенной, копил сигнал, готовый послать его в мироздание, весть о
земле и творчестве. Он, молодой инженер и философ, кружа по стройкам, сам был
создателем купола. О себе, о своих прозрениях был готов направить сигнал в мироздание,
ожидая ответного отклика. В этих непрерывных поездках, в полетах на сияющих огромных
машинах, среди лучистых конструкций реакторов, мостов и заводов случались его любови и
дружбы, смерть родных стариков, непродуманные торопливые мысли, яркие, быстро
сгоравшие чувства. Его жизнь напоминала полет по циклотронной спирали, по которой он
несся, оставляя вспышки столкнувшихся ядер – случайных знакомств и встреч, и Москва
казалась галактикой, раскрывающейся в бесконечность спиралью с золоченым
сверхплотным центром.
И внезапная усталость. Будто остановился как вкопанный, а все, с чем был связан, на
чем плыл и летел, что держало и вдохновляло, – все стало от него удаляться. Будто уносили
дарованный от рождения источник света, надежду на небывалое чудо, и в сумерках, в сонной
недвижности, напоминавшей дремоту покрытого снегом зерна, возник перед ним человек.
Профессиональный разведчик, мистик, знаток культур и религий, прошедший в облачении
дервиша по дорогам Афганистана и Индии. В тихих беседах на даче он объяснял ему, что
жизнь – есть задание, которое человек получает от Бога. С этим заданием, прикрываясь
«легендой» случайно выбранной внешности, случайно обретенного имени, он заслан в мир,
из которого вернется к Пославшему его, чтобы передать драгоценную информацию о
собственной жизни и смерти.
Так вспоминал Белосельцев, лежа в темноте тропической ночи, оглаживая ствол
винтовки.
Минувший день продолжал направленное, непрекращавшееся с самого детства
движение, внезапно и круто менявшее свой отточенный вектор, толкавшее его через годы и
странствия к этой винтовке. Он не мог объяснить природу этого вектора, от перламутровой
коробочки, стоявшей на бабушкином столе, с пуговками и цветными стекляшками к этой
скорострельной американской винтовке, чей ствол посылал ему в ладонь холодные
молчаливые токи.
Назавтра предстояла дорога. И он, как давно не делал, как делал лишь некогда в
юности, мысленно обнял всех дорогих и любимых, живущих еще на земле и тех, кто ушел из
жизни. Поместил их всех в своем сердце.
Глава третья
Утром в окно он увидел желтую длинную зарю, недвижно застывшую над волнистой
темной грядой. Под этой зарей неразличимо чернела равнина, бестрепетно молчали
глянцевитые листья деревьев. Этот утренний свет сочетался в его ощущениях с
предрассветным холодком, от которого зябли разогретые во время сна спина и плечи. Но тут
из окна слабо сочился маслянистый душистый воздух, от которого кожа казалась натертой
глицерином.
Он услышал тихие голоса, стук машинной дверцы. Быстро оделся, ополоснул лицо,
вышел наружу в тот момент, когда Сесар и Росалия несли продолговатый тяжелый ящик к
машине.
– Доброе утро, друзья! – Он перехватил у Росалии ящик, помогая Сесару пропихнуть
груз на заднее сиденье. – Кажется, я не проспал и успею проститься с Росалией.
– Мы уедем все вместе, – ответил Сесар. – Но потом, от Линда Виста, Росалия повернет
на восток, на Матагальпу и дальше, к Пуэрто-Кабесас. А мы по Карратере Норте поедем в
Саматильо… Не волнуйся, Росалия, не раздавим твою вакцину. Видишь, она на мягком
сиденье.
– Сесар сказал, что вы через неделю прилетите в Пуэрто-Кабесас. Буду вас ждать,
устрою прием.
– Пусть она устроит нам обед из морских черепах и креветок в китайском ресторане.
Каждое утро на пристань привозят живых морских черепах. – Сесар старался казаться
веселым и бодрым, но в словах его слышались тревога и нежность, которую он прятал за
жизнерадостными жестами и смехом.
– А ты опять пойдешь на дискотеку и станешь отплясывать с толстушкой Бэтти. –
Росалия вторила ему, посмеиваясь, но глаза ее оставались печальны. – Она до сих пор не
может опомниться. Все спрашивает, когда ты приедешь.
– Передай толстушке Бэтти, что мы везем ей для танцев Виктора. Будете танцевать с
ней румбу.
– Но я не умею танцевать румбу, – сказал Белосельцев.
– Бэтти научит, – усмехнулась Росалия.
– Она вас всему, чему хотите, научит, Виктор!
– Кое-что я и сам умею, – скромно сказал Белосельцев.
– Перестань смеяться над Бэтти, – запретила мужу Росалия. – Она действительно
полновата, но отличная медицинская сестра, замечательно делает прививки. Когда нас
освобождали из плена, ее ранили. Рана еще болит, но она не унывает, смеется. А это,
поверьте, очень важно там, где идет война и каждый день убивают.
– Мы любим Бэтти и не смеемся над ней. – Сесар наклонился к жене, легонько тронул
ее висок губами. Он был одет в военную форму, в грубые бутсы, опоясан толстым
капроновым ремнем с кобурой.
Они позавтракали, отпуская в адрес друг друга легкие шуточки, которыми удавалось
скрыть тревогу и печаль расставания. После завтрака Сесар перенес в желтую «Тойоту»
жены две канистры бензина, укрепил в багажном отсеке. Росалия вынесла на распялке
платье, длинное, белое, с розовым цветком. Аккуратно повесила его в машину. Сесар
положил на переднее сиденье три ребристые ручные гранаты и кобуру с пистолетом. Росалия
благодарно кивнула, спрятала пистолет куда-то в глубину, под сиденье.
Заперли дом. Росалия протянула Белосельцеву длинную смуглую руку. Прощаясь,
коснулась его щеки своей нежной горячей щекой.
– До встречи на «Атлантик кост»!
Сесар осторожно, почти не касаясь, словно трогал воздух вокруг ее хрупких
приподнятых плеч, обнял жену, поцеловал в губы.
– Виктор, можем ехать, садитесь…
Две их машины – впереди Росалия, следом они – выехали по хрустящей дорожке на
асфальт. Миновали белую церковь Санто-Доминго. Влились в утренний, начинавший
шуметь город. Задержались на перекрестке. Белосельцев видел, как Росалия опустила стекло
и купила у мальчишки газету. Мчались по прямой трассе, в конце которой сквозь городской
смог возвышался зеленый конус Момотомбо. Росалия приторомозила, прощально помигала
огнем. Обернулась, помахала. Скользнула в сторону и исчезла. Сесар, словно запрещая себе
следовать за ней, резко повернул, пересекая след исчезнувшей «Тойоты», рванул вперед по
рокочущей брусчатке, мимо большого плаката, на котором припавшие на колено солдаты в
пятнистой униформе били из автоматов красными нарядными язычками.
Мчались по просторному панамериканскому шоссе среди зелени, солнца. Белосельцева
охватило вдруг молодое, пьянящее чувство дороги. Глаза расширились, как у птицы,
приобрели панорамное зрение, и он различал отдельные солнечные камни на далеких
откосах, блеск листвы на удаленных круглых деревьях, синее сияние асфальта, бросавшего
навстречу то яркий грузовик, то арбу с быком, то вереницу крестьян с плоскими мачете на
плечах, мокрыми от травяного сока. Фотокамера лежала на коленях. Белосельцев чувствовал
свою оснащенность, готовность наблюдать, замечать, а если надо, ловить в объектив
мелькающие детали ландшафта.
Просверкал, проблестел металлическими конструкциями нефтеперегонный завод.
Белосельцев, любуясь сочетанием серебристого металла и сочной лесной растительности,
одновременно искал и не находил обороняющих завод сооружений, пулеметных гнезд,
капониров с зенитками.
– Недавно хотели взорвать, – словно угадал его мысли Сесар. – Уже динамит заложили,
бикфордовы шнуры протянули. Рабочие заметили и обезвредили. «Контрас» наносят удары
по энергетике, хотят вызвать топливный голод, ропот водителей тяжелых грузовиков, как в
Чили…
Белосельцев изумлялся беспечности, с какой охранялись стратегические объекты
страны, доступные проникновению диверсантов. Революция, которую он здесь наблюдал,
казалась романтичной, не обременяла себя повседневным изнурительным деланьем. Ей
хватало стихов Кардинале, живописных плакатов с широкополой шляпой Сандино,
марширующих «милисианос».
Открылся округлый, с рыжими осыпями провал, и в нем зеленая, недвижная,
окаменелая вода – лагуна в кратере, восхитительно-драгоценная. Поворачивая голову, он
наслаждался бездонным изумрудным цветом. Вообразил эту сужающуюся ко дну огромную
водяную каплю.
– Асосока, – сказал Сесар. – Отсюда Манагуа воду пьет. «Контрас» старается отравить.
Это делается очень просто. На ходу из машины из пистолета стреляют ядовитой таблеткой, и
вся столица отравлена.
И опять Белосельцев не разглядел ограждений, постов, изумляясь легкомысленному
отношению к хранилищу питьевой воды.
У дороги под кручей заплескались мутно-рыжие волны озера, уходящего к подножию
вулкана Момотомбо с его уменьшенным, трогательным подобием – Момотомбино.
«Мадонна с младенцем», – с нежностью подумал Белосельцев.
– Здесь, – Сесар указал на белевшие за озером белые строения, – геотермальная
станция. Очень важный источник энергии. Сюда пытался прорваться их самолет, но мы его
отогнали…
Уже не было недавней счастливой легкости, молодого и жадного восхищения дорогой.
Он, разведчик, высматривал, оценивал, сравнивал. Добывал из окрестных пейзажей первые
малые толики боевой информации.
Шоссе, озаренное солнцем, с голубыми, пересекавшими его тенями, было
стратегической трассой, соединявшей военную границу Гондураса с Манагуа. Танкоопасным
направлением, по которому, в случае войны, устремится к столице вал вторжения. Танковый
удар, подкрепленный ударами с воздуха, способен достичь столицы менее чем за двое суток.
И не было видно вокруг подготовленных рубежей обороны, противотанковых рвов,
заминированных обочин, разбросанных на холмах расчетов противотанковых пушек.
Окрестные, невысокие взгорья исключали возможность направленных взрывов, когда
саперами обрушивается склон, засыпая и преграждая дорогу. Танки были способны свернуть
с асфальтовой трассы и двигаться по обочинам, преодолевая холмы. Белосельцев оглядывал
мелькавшие распадки и рощи, придорожные строения и складки местности, оценивая
возможность организовать оборону, разместить летучие отряды истребителей танков. Было
неясно, на что рассчитывает сандинистская армия, нагнетая напряженность на границе, не
имея при этом средств для отражения нашествия.
Ему показалось, что Сесар заметил его чуткое вглядывание, не похожее на обычное
любопытство путешественника. Постарался усыпить его бдительность, развеять малейшие
подозрения, если таковые возникли у этого любезного, благодушного никарагуанца,
призванного не только опекать его в странствии, но и ненавязчиво за ним наблюдать.
– Сесар, я хотел вас спросить. Вы – писатель. Какие книги вы написали?
– «Писатель» обо мне – чрезмерно! – рассмеялся Сесар простодушно, как бы
подтрунивая над собой. – Я выпустил несколько маленьких брошюрок для армии, для
солдат. И меня стали называть писателем. Я обладаю достаточным юмором, чтобы не
обижаться. Но, может быть, Виктор, если буду долго жить, я напишу мою книгу. Только
одну. Ту, что собираюсь писать всю жизнь, но не удается написать ни страницы.
Они мчались среди тучных, ухоженных полей хлопчатника. В междурядьях двигались
упряжки волов, тракторы, погружая ребристые колеса в сочную зелень. Белосельцев
всматривался в мелькание полей и проселков, ожидая винтовочной вспышки или красных
автоматных язычков, подобных тем, на плакате. Но было тихо. На известковой стене
хлопкоочистительного завода пропестрела оттиснутая красным широкополая шляпа
Сандино.
– Что это за книга, Сесар, которую вы пишете целую жизнь?
– Признаюсь, еще в детстве, в школе, я решил, что стану писателем. Какая-то детская
вера, какой-то зародыш, как в курином яйце, в желтке, маленький плотный сгусток.
Наверное, это и была моя книга, ее неоплодотворенный зародыш. Даже сел писать ее. Она
должна была рассказать о завоевании испанцами Америки, о борьбе индейцев. Я придумал
историю про юношу, родившегося от испанца и индейской женщины. Составил план, купил
красивую тетрадь, новую ручку. Принимался рисовать иллюстрации. Наконец сел и начал
первую страницу про галеоны, приближающиеся к побережью Нового Света. В этот день, в
день первой страницы, на нашу семью обрушилось несчастье. Гвардейцы арестовали отца.
Он был известным адвокатом в Манагуа, защищал революционеров. Его арестовали днем, а
вечером нам сообщили, что он умер от разрыва сердца. Так и не написал роман о
конкистадорах…
Сесар печально улыбался, словно просил не судить его строго за эту наивную исповедь,
возможную только в дороге и только малоизвестному человеку, который скоро о ней
забудет.
Белосельцев видел близко его крутой лоб, горбатый нос, крепкий, чуть раздвоенный
подбородок. Ему нравилось это сильное, с застенчивой улыбкой лицо, в котором, как в
отливке, сплавились две расы и две истории. В его коричневых глазах угадывались
испанские и индейские предки.
– Но это не все. – Сесар повернулся к нему, словно хотел убедиться, позволено ли ему
продолжать. Белосельцев кивнул, радуясь своей нехитрой уловке, благодаря которой
внимание спутника было отвлечено и можно было, слушая исповедь, исподволь вести
наблюдение. – В университете я стал членом сандинистской организации – конечно,
подпольной. Погрузился в политику, в агитацию, в подготовку восстания. Но по-прежнему
мечтал о книге. Но теперь она должна была быть об отце, о его борьбе, его смерти. Я
продумывал главу за главой, но писал только листовки, протоколы наших тайных собраний,
политические воззвания. На книгу у меня не было ни минуты. Когда меня в первый раз
арестовали и посадили в тюрьму, у меня появилось много времени, но не было бумаги. В
тюрьме нам запрещалось иметь бумагу…
В прогалы деревьев, над мерцающей зеленью полей Белосельцев увидел крохотную
черточку самолета. Вид этой малой, на бреющем полете, машины напомнил о вчерашней
воздушной атаке. Руки схватили фотокамеру, а спина пугливо втиснулась в сиденье.
Испуганно ожидая атаки, готовясь снимать разрывы, он смотрел, как красный нарядный
самолетик виртуозно развернулся над полем, выпустил бело-прозрачный шлейф и, рассеивая
его над растениями, миролюбиво и аккуратно опрыскивал, а израсходовав запас вещества,
улетел.
– В партизанском отряде, когда скрывался в горах, или выбирался тайком за границу,
или с товарищами совершал боевые налеты, я продолжал мысленно писать мою книгу. –
Белосельцев устыдился своей уловки, на которую поддался доверчивый и романтический
спутник, одаривая сокровенными переживаниями. – Я хотел описать наши горные стойбища,
опасные переходы, засады. Героическую смерть товарищей. Мою рану, когда мы попали в
окружение в сельве. Мою любовь к Росалии, которая воевала в соседнем отряде. Рождение
нашего сына и его смерть. Он заболел лихорадкой, и не было детской вакцины, чтобы его
спасти. Я дал себе слово, что напишу книгу о революции, как только мы победим. Когда
наша боевая колонна вышла из Масаи, вошла в Манагуа и было всеобщее ликование народа,
я решил – откладываю винтовку и берусь за перо. Но меня вызвало руководство Фронта и
сказало, что направляет на важный участок работы – проводить реформу образования на
Атлантическом побережье. Поручает мне написать учебник для «мискитос». Я сел за
письменный стол, который вы видели, и написал не книгу, а букварь для индейцев, и теперь
по нему учатся индейские дети…
Белосельцев был благодарен Сесару. Он только что услышал историю человеческой
жизни, уместившуюся в пятикилометровый отрезок голубого, в солнечных пятнах,
панамериканского шоссе. Ему хотелось не остаться в долгу и на следующем
пятикилометровом отрезке поведать Сесару о своих исканиях. Но тогда в ответ на
искренность он должен будет лукавить. Рассказывая о странствиях, о зрелищах стран и
народов, о видениях и тайных предчувствиях, должен будет умолчать о своем
предназначении разведчика. И это его останавливало.
– Теперь, когда вторглись «контрас», когда мы отражаем атаки, готовимся к агрессии
гринго, к народной войне, теперь опять не до книги. Я очень много знаю, Виктор, много
видел и перенес. И книга моя готова, она вот здесь! – Он отпустил на мгновение руль, тронул
грудь обеими руками. – Я вам признаюсь, Виктор. Я стал бояться смерти. Стал бояться, что
меня могут убить и я так и не напишу мою книгу. Очень странное чувство, материнское, что
ли. Но, может быть, это чувство настоящего писателя?..
Он тихо, застенчиво засмеялся, словно просил у Белосельцева прощения за эту
невольную исповедь. Белосельцев был ему благодарен. Представлял, как по другому шоссе,
в ином направлении, удаляется желтая «Тойота», и в ней Росалия. Повесила в машине
нарядное платье, поглядывает на гранаты – подарок любимого человека. Сесар был
настоящий писатель, не написавший ни единой книги. Облаченный в маску, брал
заложников, целил гранатометом в ползущий по горам броневик, умирал от раны в лесном
лазарете, плакал над умершим младенцем. Этот нереализованный в творчестве опыт
создавал в нем огромное напряжение. Был непрерывным, носимым под сердцем страданием.
Они мчались по озаренному перламутровому шоссе. Свернули на кофейного цвета
проселок. Приблизились к поселению, состоящему из низких, плосковерхих домов, залитых
слепящим солнцем.
– Это лагерь сальвадорских беженцев, – сказал Сесар. – Здесь работает врач-француз.
Меня просили передать ему коробку с лекарствами…
В тесном строении, пахнущем карболкой и хлоркой, среди клеенок, флаконов с
жидкостью и нехитрого медицинского оборудования доктор в белом халате – Аллан Абераль
из Марселя, как аттестовал его Сесар, – осматривал ребенка. Касался стетоскопом худых
вздрагивающих ребер, поглаживал черноволосую бритую головку с пятнами зеленки на
шелушащихся лишаях. Отвлекся, увидев вошедших. Улыбнулся Сесару, опускающему на
пол картонную коробку с медикаментами:
– Проходите, садитесь. Через минуту я к вашим услугам.
Продолжал прослушивать мальчика. Белосельцев отметил, как осторожны, точны и в то
же время нежны его прикосновения. Как ласково, внимательно смотрят его серые усталые
глаза на испуганного, вздрагивающего мальчика. Тот боялся металлического блеска прибора,
каждый раз пугливо заглядывал в близкое, бледное лицо доктора, как бы убеждаясь, что ему
не сделают зла.
Сальвадор, откуда явились беженцы, был охвачен гражданской войной. Повстанцы
Фронта имени Фарабундо Марти вели бои на подступах к столице, Сан-Сальвадору. Авиация
бомбила повстанцев. Правительственные войска и «эскадроны смерти» наносили удары по
базовым районам восставших. Фронт Фарабундо Марти обращался к сандинистам за
помощью, за оружием. Гранатометы и автоматы, поступавшие для Никарагуа из Советского
Союза, переправлялись через границу в Гондурас и оттуда, тайными тропами, по болотам и
топким ручьям, уходили в Сальвадор, питали восстание. Гондурас заявлял протесты по
поводу нарушения его границ, концентрировал войска, грозил войной. Белосельцеву
надлежало узнать, как часто и какими путями поступает в Сальвадор оружие, усиливающее
напряженность. Так разгораются лесные пожары. Ветер по воздуху разносит летучий огонь,
и вокруг основного пожара множатся очаги возгорания. Кубинская революция была
пожаром, от которого летели огни по всему континенту, разносимые ветром восстаний.
Комнатка, где они оказались, была тесной и душной. Обшарпанные стены.
Застекленная полочка с медикаментами. Портрет Швейцера, вырезанный из журнала.
Несколько детских целлулоидных игрушек. Доктор завершил осмотр мальчика, помазал
свежей зеленкой лишаи на детской голове, легонько потрепал его по чумазой щеке и
отпустил. Что-то записал в журнал. Поднял на вошедших моложавое утомленное лицо.
– Сеньор Сесар, благодарю за медикаменты, – кивнул он на привезенную коробку. – Я
пользуюсь здесь минимальным набором. Да и тот на исходе.
– Мой друг из Советского Союза Виктор, – представил Белосельцева Сесар. –
Журналист, фотограф. Приехал в Никарагуа написать о нашей борьбе.
– Вы увидите здесь много горя, – печально сказал доктор. – Ваша камера устанет
снимать.
– Ведь ваш стетоскоп не устал слушать? – любезно ответил Белосельцев, привыкший в
каждом новом знакомстве усматривать потаенную опасность или источник непредвиденной
информации.
– Если быть откровенным, иногда наступает усталость. Приходит отчаяние. Мысль, что
все безнадежно. Горя слишком много, и оно все увеличивается. Наше стремление к благу
наивно и бессмысленно в мире, где правит беда. И тогда приходит отчаяние.
– Известно, что такие минуты переживал и Швейцер в своей габонской больнице. –
Белосельцев посмотрел на портрет, приклеенный скотчем к обшарпанной стене над
склянками с микстурой.
– В минуты личного бессилия обращаешься к великим подвижникам. Это возвращает
силы.
– В современном индуистском трактате написано, что мир настолько испорчен,
настолько пагубен, что уже давно бы погиб в войнах, пороках и ненависти, если бы где-то в
Гималаях не скрывались несколько праведников. В поднебесных пещерах они молятся за
этот мир, спасают его от гибели.
Доктор задумался, словно представлял голубые небесные горы и белобородых старцев,
стоящих на молитве, простирающих к облакам свои коричневые, иссушенные руки.
– Вы не поняли меня. Я говорю не о тибетских отшельниках, а о подвижниках,
действующих среди нас, обыкновенных людей. Каждый, кто согласен принести хотя бы
минимальную жертву во имя других, поддерживает на этом месте свод мира. Несет на своих
плечах войны, болезни, мировое зло, растление, всю страшную тяжесть, готовую разрушить
свод. Таких людей много, поэтому свод не падает. Но нести становится все труднее. Зла все
больше, свод все ниже. Жертва каждого должна быть все активней и бескорыстней.
Бледные щеки доктора порозовели. Европеец, явившийся в глухомань чужого
континента, охваченного войной и страданием, он воспользовался случайным появлением
людей, способных его понять. Говорил о программе своей жизни – об этике
индивидуального служения.
– Наверное, здесь, на этом месте, вы тоже поддерживаете свод. Приносите свою
личную жертву, – сказал Белосельцев.
– К сожалению, жертва моя не столь велика. Я принадлежу к достаточно обеспеченной
семье. Учился в Сорбонне. Моя жизнь должна была сложиться иначе. Но когда я понял
истины, о которых упомянул, я порвал с респектабельностью, порвал с сословными нормами
и приехал сюда. Расстался с моими родителями, которые отказывались меня понять.
Расстался с богатой практикой среди буржуазной клиентуры. Жена отказалась ехать со мной,
вышла замуж за другого. Вот, собственно, и все мои жертвы. Достаточно ли их, чтобы
уравновесить нарастающее в мире зло? Очень много страданий. В нашем лагере много
страдающих, несчастных людей. Если хотите, я покажу вам лагерь…
Белосельцев добывал информацию об оружии, поступающем из Никарагуа в
Сальвадор. И было важно, хотя бы в отражении, узнать о стране, где это оружие стреляло.
Лагерь размещался в нескольких примыкавших одно к другому строениях,
полуразрушенных, с внутренним двором, утоптанным, без единой травинки. Трущоба
делилась на множество тесных отсеков, созданных развешанной мешковиной, дощатыми
переборками, остатками ящиков. В этих полутемных загонах копошилась, дышала, кашляла,
попискивала и постанывала жизнь. Эта жизнь состояла из множества тихих, не играющих, не
шалящих детей, которые клеили, шили, шелестели бумагой и тканью. Женщины, неопрятно
одетые, стирали какие-то линялые тряпки, погружали худые, длинные, перевитые венами
руки в едкий пар. Старики и старухи недвижно сидели на ящиках, на поломанных стульях,
такие худые и притихшие, что казалось, они высохли в этих позах, уменьшились,
сморщились, стали частью поломанной мебели. На закопченной плите стояли черные котлы,
в них булькало какое-то липкое варево, то ли еда, то ли клей. Женщина мешала варево
палкой, и несколько полуголых, с набухшими пупками детей, подняв вверх лица, терпеливо
ждали. Царивший в помещении запах был запахом смерти, которая пригнала их сюда, стояла
по всем сумрачным углам, присутствовала в каждой тряпке, в кляксах на стенах, в
расколотой тарелке, в велосипедном, висящем на гвозде колесе, в лошадином стремени,
брошенном у порога. Здесь не было ни одного молодого мужчины, ни одного юноши, ни
одного крепкого, полного сил человека. Белосельцев чувствовал особое, расщепленное
состояние воздуха, в котором были рассеяны молекулы беды. Задерживал дыхание, не
пускал их в себя.
– А где молодые? – спросил он растерянно.
– Молодые в Сальвадоре воюют. Или уже убиты фашистами, – ответил Сесар, окаменев
лицом, словно выточенным из красного сухого песчаника.
– Сюда пройдите. – Доктор Абераль приподнял жесткую мешковину с оттиснутыми
краской литерами. – Здесь живет Мария Хосефина Авила. Она из департамента Морасан, где
на склоне вулкана идут бои. У нее убили всех родственников. Она забрала своих и чужих
детей и бежала сюда, в Никарагуа. Всего с ней десять детей.
Белосельцев шагнул под полог и очутился в углу, сплошь заставленном топчанами,
кроватями, люльками. В двух подвешенных гамаках спали почти грудные дети, похожие на
фасолины в стручке. Навстречу поднялась изможденная женщина с худыми ключицами и
вислыми пустыми грудями, обмотанная какой-то хламидой. За хламиду уцепились двое
детей, смотрели на вошедших круглыми, тревожными, «лесными», как показалось
Белосельцеву, глазами.
– Сеньор доктор говорит правду, – сказала женщина и затем заученно, видимо не в
первый раз, поведала свою историю: – Я – Мария Хосефина Авила, из деревни Сан-Хуан
Онико. – Женщина вытащила из выреза хламиды потемнелый крестик, будто клялась на нем,
просила ей верить. – Мы все в деревне помогали партизанам, кто едой, кто одеждой, кто
пускал на ночлег. К нам явились люди, сказали, что они партизаны, просили помочь. Из
домов им сносили хлеб, деньги, одеяла. Они брали, благодарили, кланялись. Потом всех
мужчин, кто им помогал, связали и погнали из деревни. Нас, женщин, заперли в церкви,
сказали, что порог заминирован и, если попытаемся выйти, взорвемся вместе с церковью. Я
вылезла из окна, упала на траву, ушиблась и кинулась им вдогонку. Бежала по дороге и
находила наших мужчин убитыми, зарезанными и застреленными. У колодца нашла моего
убитого мужа, ему перерезали горло. У распятия увидела убитого брата, ему отрубили обе
руки. У края поля нашла других братьев, у них были пробиты головы и выколоты глаза. По
всей дороге лежали наши убитые мужчины. Потом я услышала взрыв. Когда вернулась в
деревню, церковь горела, и в ней было много убитых и раненых женщин. Три дня мы
хоронили всех, кто умер. А потом достали повозки, погрузили детей и уехали из Сан-Хуана,
кто в Мексику, кто в другой департамент, а я – сюда. Не могла погрузить на повозку одежду,
посуду, только детей. Это правда, все так и есть.
Она держалась за крестик, и, пока говорила, появлялись, вставали рядом с ней,
цеплялись за юбку, прижимались к ее тощему, сгоревшему телу дети, мал мала меньше. И те,
что спали в гамаках, проснулись без плача и молча таращили огромные, слезные, «лесные»
глаза. Сумерки до самых дальних неосвещенных углов мерцали испуганными глазами,
словно в стены трущобы были замурованы бесчисленные детские глаза. Белосельцеву стало
худо. Ему показалось, что он теряет сознание, и он боялся ступать, боялся наступить
подошвой на мерцающее из пола выпуклое детское око.
– Теперь вот сюда. – Француз приподымал рукой другой свисающий занавес,
приглашая Белосельцева. – Здесь живет старик Илларио Руис. Все время молится. Говорят,
что он ясновидец. Может на расстоянии видеть. Три его сына ушли в партизаны. Отсюда,
далеко от них, он будто бы видел смерть двух старших. Один напал на солдатский пост, и в
него попала пуля, когда он перепрыгивал какую-то изгородь. Другой укрывался в горах от
самолета. Самолет стрелял в сына, а тот в него из винтовки. Самолет его разбомбил. Третий
сын пока жив, воюет. Старик верит, что только он, отец, может уберечь последнего сына. Он
все время на расстоянии не выпускает его из поля зрения. Если сыну грозит опасность,
предупреждает его, посылает ему свои силы. Не спит, не приходит есть, а только стоит на
коленях и следит за сыном. Говорит, если оставить сына без присмотра хоть на минуту, его
могут тут же убить…
Белосельцев всматривался в полутьму, где спиной к нему, выставив черные
растресканные ступни, шевеля острыми лопатками, стоял на коленях старик. На расколотом
ящике была укреплена открыточка со Спасителем, горела лампадка из пузырька. Старик
кланялся, припадал лбом к масленому огоньку, что-то бормотал. Белосельцев с трудом
разобрал:
– Антонио, они тебя окружают!.. Ложись, Антонио!.. А теперь стреляй!.. Сейчас я тебе
помогу!.. Вот так, Антонио!.. Теперь тебе легче, сынок?.. Беги к камням, они тебя там не
достанут!..
Снова клонился лбом к разноцветной открытке, заслонял огонек растрепанной седой
головой. Белосельцеву померещилось, что темную комнату прорезал луч, как от
работающего киноаппарата, и на освещенном экране, среди перламутровых гор, по зеленому
лесистому склону двигалась цепь солдат. Пикировал в блеске винтов самолет, оставляя
клубы разрывов. Повстанцы прорывали кольцо окружения. Юноша, потный, горячий,
уклонялся от фонтанчиков пуль, прятался за валун, лязгал затвором винтовки. Луч исходил
из стариковского сердца, протягивался к юноше, питал его жаркой, спасительной, отцовской
любовью.
– А вот здесь, – француз был поводырем, который вел Белосельцева по бесконечным
кругам страданий, – здесь живет Флора Августина. Она душевнобольная. Заболела, когда
потеряла своего жениха. Он партизанил в горах, собирался прийти в деревню венчаться. Она
поджидала его в подвенечном платье. Дома готовили свадебный стол. Священник открыл
деревенскую церковь. Но на пути в деревню жениха поймали солдаты, привязали к дереву и
подожгли. Когда ей об этом сказали, она сошла с ума…
Им навстречу с топчана поднялась худенькая легкая девушка. Цепкая, быстрая,
улыбалась, приплясывала, прихорашивалась, заглядывая в зеркальце. Вплетала в черные
волосы алую ленточку. Хватала расколотую, без струн, гитару и что-то напевала. Колыхала
бахромой изношенного подвенечного платья. Когда к ней вошли, она недовольно на них
махнула:
– Ну пожалуйста, не торопите меня!.. Разве Карлос уже приехал?.. Падре Фелиппе
пусть немного еще подождет… Видите, я почти собралась… Куда подевались мои красные
бусы?.. Карлос просил меня надеть его любимые красные бусы!..
Она кокетливо поводила плечами, смотрела в зеркальце, надевала несуществующие
бусы.
Белосельцев погружался в ее безумие. Видел корявое, одинокое, растущее на склоне
дерево. Привязанного к нему жениха. Плеск из канистры. Потемневшую, отекающую
бензином одежду. Трескучий красный взрыв с истошным, яростным, мгновенно затихающим
воплем. Ощутил большой, во всю спину и грудь, ожог.
Советское оружие в корабельных трюмах переплывало через океан в Никарагуа,
оснащало революционную армию. Сандинистский Фронт, не испрашивая разрешения СССР,
часть военных поставок направлял в Сальвадор, где Фронт Фарабундо Марти воевал с
«эскадронами смерти». Белосельцеву надлежало разведать способы переправки оружия,
чтобы политики, боясь расширения конфликта, прекратили поставки. Но безумная,
набеленная Флора ходила за ним по пятам, ловила в зеркальце несуществующее лицо
жениха. Мария Хосефина, окруженная выводком черноглазых детей, накрывала их головы
латаным фартуком, заслоняла от долбящего огнем самолета. И Белосельцев, забывая, что он
разведчик, выполняющий волю политического руководства страны, желал, чтобы автоматы
Калашникова, вороненые трубы гранатометов, зеленые клубни ручных гранат и ребристые
противотанковые мины уходили тайным потоком в Гондурас, а оттуда к изумрудному
склону вулкана Морасан, где вели сражение повстанцы.
Они прощались с французом, выходили к машине, а вслед из-за блеклой мешковины
доносилось стариковское бормотание:
– Осторожно, мой мальчик!.. Они окружают тебя, Антонио!..
Они мчались по шоссе, которое, как пояснял Сесар, прежде называлось Сальваторитой,
по имени сестры Сомосы, а теперь, в честь праздника родины, было переименовано в шоссе
19 июля. Солнечная долина с полосатыми черно-зелеными полями хлопчатника, с
возделанными цитрусовыми плантациями прежде принадлежала латифундисту Акело
Венерио, который бежал в Гондурас. Теперь же земля перешла под контроль государства,
поля были утыканы флажками-ориентирами для сельскохозяйственных самолетов, и желтая,
с пропеллером, стрекоза лихо пикировала, выпуская белую пудру.
Сесар включил приемник, и музыка, как разноцветная бабочка, как солнечный витраж,
сверкающая, в переливах, в бесконечных узорах, прянула, затрепетала. На каждой волне
звучали мужские, женские, страстные, томные, яростные, рокочущие голоса. Гремели
барабаны, струны, тарелки, щелкали кастаньеты, звенели бубенцы. Казалось, весь континент
от Мексики до Чили, каждый островок Карибского моря, каждый городок Коста-Рики и
поселок Гондураса танцевали, плескали юбками, щелкали каблуками, играли яркими
монистами на дышащей груди, топорщили из-под широкополых шляп черные усы. Умоляли,
пленяли, кокетничали, пили ром и текилу, умирали от страсти. И не было войны, революции,
американских эсминцев, приграничных перестрелок, а только вечный праздник, вечные
румба, самба, ча-ча-ча, аргентинское танго. На волне Панамы томный голос, сладостноприторный, как нектар, тягучий и благоухающий, как мед, пел о любви столь неодолимой и
сильной, что поющий любовник был готов превратиться в кружевной подол платья, которого
касались колени любимой, в туфельку, украшавшую маленькую ножку возлюбленной, в
подушку, куда ночью опускалась ее голова с распущенными волосами, в цветок,
распустившийся утром под ее окном.
Сесар притормозил у обочины, недалеко от развилки шоссе, пропуская мимо дымный
тяжелый хлопковоз с клетью, набитой ватными клочьями. Достал термос. Отвинтил
никелированную крышку. Налил в нее кофе с облачком душистого пара. Протянул
Белосельцеву:
– Подкрепитесь, дорогой Виктор. В Саматильо мы пообедаем, а теперь для поднятия
тонуса – глоток кофе.
– Благодарю. – Белосельцев принял из большой, осторожной руки Сесара горячий
сосуд. С наслаждением пригубил густой, смоляной, переслащенный напиток, оставивший на
языке горько-сладкий ожог. – Вы как заботливая нянюшка. Ухаживаете за своим
воспитанником. Угощаете кофе. Возите его по разным интересным местам. Наставляете,
учите уму-разуму.
– Нет, дорогой Виктор. Это я у вас должен учиться. Ваша революция старше нашей на
целых шестьдесят лет.
– Значит, это я ваша нянюшка-бабушка, а вы мой внучек?
– Выходит так, Виктор. Наш личный возраст связан с возрастом нашей революции.
Ваша революция самая старшая, умудренная. Она – как наша мать. Кубинская революция –
наша старшая сестра. А революция в Сальвадоре – маленькая, грудная. Ее надо
вскармливать.
– Поэтому вы направляете в Сальвадор оружие?
– Оружие – молоко революции. Мы вскармливаем нашу грудную сестренку.
Музыка, ликующая, радужная, сотканная из лучистых спектров, из шелковых
лоскутьев, из пышных юбок, в которых топочет лакированными туфельками пышногрудая
танцовщица, – радостная и яростная мелодия пьянила, волновала, порождала звенящий,
счастливый ток крови, где вскипали жаркие пузырьки, и в каждом билась и сверкала
огненная музыка.
– Эта дорога, – Сесар указал на асфальтовую трассу, уходившую в сторону, в голубую
туманную низину, наполненную солнечной пыльцой, где едва различались золотисто-белые,
в дымке, строения, – эта дорога на Саматильо. Там пообедаем, отдохнем. А эта, – он указал
длинным, смуглым, остроконечным пальцем на ответвление трассы, ведущей к холмам с
рыже-зелеными зарослями, – эта ведет в Гуасауле, к границе Гондураса. Там запретная зона,
бои. Туда нам не следует ехать.
– Сесар, нам туда невозможно не ехать, – с легкомысленным и наивным лицом
возразил Белосельцев, чувствуя первую возникшую на пути преграду, которую ему
предстоит одолеть. – Ехать к границе и остановиться в каких-нибудь десяти километрах! Ни
один журналист себе этого не простит! – И добавил про себя, зло и язвительно: «И разведчик
тоже. Танкоопасное направление начинается от реки Гуасауле, и, как бы ни противилась моя
любезная нянюшка, я увижу мост через реку».
– Руководство поручило мне заботиться о вашей безопасности, Виктор. Мне не
простят, если я привезу вас в Манагуа с пулей в теле. На этом участке особенно часто
прорываются «контрас». На прошлой неделе мы хоронили субкоманданте, чью машину
обстреляли из гранатомета.
Белосельцев смотрел на синюю, гладкую трассу с солнечными слюдяными озерцами
миражей, за которыми золотилась долина и таинственно и влекуще мерцал городок
Саматильо. Перевел взгляд в сторону от перекрестка, где начинались невысокие сухие
холмы с коричнево-зелеными зарослями, под цвет камуфляжа. По этому пятнистому,
исчезающему в холмах шоссе катились от границы прозрачные, невидимые волны
опасности. Дули в его сторону невесомые сквознячки смерти. Словно большая рыжекоричневая собака прилегла за перекрестком, облизывала его прохладным языком, залезала
им под рубаху, холодила горячий лоб, касалась влажных, потных бровей. Ему было знакомо
это пугающее предчувствие, волнующее и тревожное предощущение, возникавшее вдруг на
горной афганской тропе, или на опушке африканского леса, или в болотных тростниках
Кампучии, будто притаились невидимые стрелки, выцеливали сквозь оптику его лоб,
дышащую шею, грудь. И вена, которую через секунду разорвет пуля, лобная кость, готовая
пропустить сквозь себя стальной сердечник, ныли от боли и страха.
Он помнил места в своих путешествиях, ландшафты, по которым пролегал его путь, где
поджидала его смерть, так и не обнаружившая себя, не показавшая свою кровавую
хрипящую пасть. Иногда у него возникало суеверное подозрение, что сотворивший его
Господь, задумавший его жизнь как непрерывное военное странствие, умножение грозного
опыта, накопление трагического и жестокого знания, специально продлевает его век,
уберегает от преждевременной смерти, награждает долголетием, дабы сделать свидетелем
чего-то непомерного, ужасного, сокрушительного, что непостижимо для обыденного
рассудка, но – только для разума, искушенного в зрелищах войн, мировых катастроф и
трагедий. Он не мог вообразить, свидетелем какой вселенской катастрофы желает сделать
его Создатель. Но верил, что пребывает под Его покровительством. Стремясь навстречу
опасности, не искушал Его, но лишь следовал Его желанию и воле.
– Какая же оперативная обстановка сложилась в этом районе? – обратился он к Сесару,
еще не зная, как побудить его двинуться к границе. – Наверняка вы владеете обстановкой.
– Раньше на реке Гуасауле был мост, была таможня. Теперь мост поврежден взрывом и
сорван наводнением, таможня разрушена минометным огнем. Сообщение с Гондурасом
прервано. Но именно оттуда, из-за реки, в случае большой войны, мы ожидаем главный удар
«контрас», гондурасской армии и корпуса американской морской пехоты… – Сесар
обнаруживал осведомленность, превышавшую опыт романтического проповедника и
революционного пропагандиста. Белосельцев вспомнил слова резидента, намекавшего на то,
что его спутник не просто писатель, но и работник безопасности. Оба они, похоже,
пользовались одной и той же легендой. Скрывали друг от друга свою истинную сущность,
быть может, с разной степенью достоверности. – На той стороне границы расположено до
десяти лагерей и баз, откуда «контрас» наносят удары. Вторым эшелонам стоят
подразделения гондурасской армии и корпуса морских пехотинцев. В рамках совместных
учений «Биг пайн-2» они репетируют вторжение в Никарагуа…
Сесар легкими мановениями большой коричневой руки набрасывал в воздухе
несуществующую карту приграничной местности с расположением баз и частей. Каждое его
мановение рождало образ выдвигающихся к границе отрядов, рокочущих танков, гудящих на
взлетных полосах самолетов. Пятнистые склоны, где пропадало пустое шоссе, таили в себе
напряжение удара. Оттуда, едва заметный в колебании солнечного воздуха, исходил луч
опасности. Вонзался в грудь Белосельцеву, и тот, как ракета самонаведения, захватывал этот
луч, стремился ему навстречу.
– На всем протяжении границы от Гуасауле до Сан-Педро-дель-Норте в ближайшее
время возможен крупный прорыв. Из Эл-Анональ или из Гуаликимито в Гондурасе, где их
главные базы. Их цель – захватить один из наших населенных пунктов, завязать бой,
вовлекая в него наши части. Это им нужно, чтобы сковать нашу армию, воспрепятствовать ее
перемещению в горный район Матагальпы, куда на прошлой неделе прорвался контингент
«контрас» численностью до двухсот человек. Мы их окружили, расчленили, ведем
уничтожение. Противник самолетами доставляет в горы боеприпасы и продовольствие…
Сесар, сделав сообщение, смотрел на Белосельцева спокойно, внимательно, позволяя
обдумать услышанное. Чтобы услышанное проникло в него, омыло его сердце и разум,
побудило принять решение. Это решение могло быть двояким. Они могли, минуя развилку,
спуститься в золотисто-голубую долину, в гончарно-желтый городок Саматильо, вкусно
пообедать в таверне жареным поросенком, выпить холодное пиво и вернуться в Манагуа, где
Белосельцев, перед тем как улечься, занесет в блокнот впечатления минувшего дня –
посещение лагеря беженцев, рассказ о боях, и этого будет достаточно для журналистского
репортажа с границы. Все это так, если Белосельцев – простой репортер. Если же он – некто
другой и его глубоко волнуют военные аспекты борьбы, он поедет к границе, тем самым
разрушив легенду.
Так думал Белосельцев, чувствуя на себе испытующий взгляд Сесара, рассматривая
перекресток, над которым колебался невидимый маятник, и он, Белосельцев, чувствовал себя
на качелях.
– Обычно «контрас» подвозят к границе на грузовиках гондурасской армии. – Сесар
продолжал искушение, питая боевой информацией, которая должна была побудить его
сделать выбор. – Сообщают им сведения, добытые гондурасскими летчиками при облете
нашей границы. Минометные батареи гондурасцев осуществляют артналет, обеспечивают
атаку «контрас». Они же обеспечивают обратный отход. Их ждут грузовики и санитарные
машины. Мы преследуем нарушителей только до границы, запрещаем войскам заходить на
сопредельную территорию. Не можем себе позволить перейти границу и разгромить
расположенные там лагеря. Понимаем, что бой в районе Сан-Педро, или Санто-Томас, или
Сан-Франсиско-дель-Норте может быть использован империалистами для начала большой
войны в Центральной Америке, во всем западном полушарии или даже во всем мире…
Белосельцев чувствовал на лице холодные, лижущие язычки опасности. Вспоминал,
когда впервые, еще до службы в разведке, в своих молодых путешествиях, смерть к нему
приближалась и была остановлена хранящим его Творцом.
Впервые это случилось в Армении, в горах Зангизура, островерхих, конических, как
отточенные шпили кирх. Солнце, вода и ветер разрушали породу гор, обтачивали,
расщепляли на шелушащиеся сыпучие гранулы, которые мерно и непрерывно, с тихим
шорохом осыпались в низины. Колючие, словно красно-коричневые веретена, в
непрерывных шуршащих осыпях, в каменных текущих ручьях, они напоминали огромные,
под солнцем, песочные часы, которые струйками непрерывного камнепада отсчитывали
столетия, вели исчисление земных времен. Влекомый необъяснимым любопытством,
желанием коснуться этого древнего, от сотворения мира, прибора, он полез на пик, цепляясь
за хрупкие выступы, озирая розово-фиолетовые островерхие вершины, изумрудные склоны с
белой отарой овец, синюю туманную бездну с бисерной ниточкой реки. В неверном
движении обломился колкий гранит, чешуйчатый склон пришел в движение, потек, повлек
его вниз, к обрыву, где поджидала его фиолетовая бездна. Чувствуя в мелком, обгонявшем
его качении камушков свою смерть, моля о спасении, он прижимался лицом и грудью к
сыпучей поверхности, старался стать плоским, вминался телом в режущий скат горы. Пускал
в свою плоть заостренные кромки, отточенные зацепки, рвущие выступы. Слышал, как
камни с треском прорывают во многих местах его кожу, оставляют на ней длинные раны.
Сползал к своей смерти, испытывая ужас, и этим ужасом, страстным стремлением жить,
упованием на хранящую, витающую над его головой силу замедлял движение. Застревал,
зависал, поддетый под ребра, под скулы вонзившимися остриями. Окровавленный, в
разодранной липкой рубахе, вернулся в гостиницу, оставляя в вечерних, похожих на
фиолетовые балахоны вершинах свою смерть.
– Тактика «контрас» сводится к следующему, – вещал Сесар бесстрастно, предоставляя
ему право на выбор, когда бы он мог, избегая опасности, сохраняя свою легенду,
довольствоваться устным рассказом. – Они занимают наш населенный пункт. Убивают всех
активистов. А прочее население – женщин, детей, пожилых крестьян, – а также скот угоняют
с собой в Гондурас. Вначале мы хотели эвакуировать от границы все население, вывести изпод ударов. Но потом избрали другой путь. Раздали народу оружие. Поселки вооружены. В
них действуют комитеты сандинистской защиты. Они сами в состоянии дать отпор
«контрас»…
И еще один случай, когда едва не погиб в песках, Каракумах. Пренебрег увещеванием
старожилов, отправился в полдневный жар в пустыню, желая ощутить великолепие
раскаленных песков. Углублялся в пожарище бесцветных сыпучих холмов, восхищаясь их
чистотой и стерильностью. Будто в кварцевом тигеле пылала накаленная добела спираль,
уничтожала всякую жизнь, оставляя лишь кристаллическое свечение песков, пустую лазурь
неба, маленькое жгучее солнце. Двигался по горячей лопасти бархана, любуясь ее
аэродинамическим совершенством. Она напоминала лепесток пропеллера или отточенную
лопатку турбины, обдуваемую солнечным ветром. На срезе, на ее утонченном лезвии
дымился турбулентный вихрь, вращался непрерывный горячий смерч. Бархан, врезанный в
синеву, точил ее, вращался в ней, истачивался о нее, разбрызгивая тучи бессчетных
песчинок. Он спустился с бархана, обрушивая пылающие струи, чувствуя жжение подошв.
Стоял на дне действующего реактора, где каждая песчинка направляла в него лучик своей
радиации. Его кровь медленно, тихо вскипала красными огненными пузырьками. Он стиснул
глаза и сквозь веки видел свою алую жизнь, ультрафиолетовое, лиловое солнце. Его сердце
начинало ухать, он слабел, задыхался. Почувствовав приближение обморока, стал
выбираться из барханов. На границе пустыни, где кончались пески и росло мелколистое
колючее дерево, он потерял сознание. Упал в сквозную белесую тень. Там, в тени кандыма,
обкусанного верблюдами, он пережил тепловой удар, пережил свою смерть. И потом, лежа
под тентом, принимая из рук хозяина-туркмена пиалу зеленого чая, благословлял то
безвестное дерево, вышедшее ему навстречу в пустыню, посаженное кем-то по наущению
Господа ему во спасение, набросившее на него спасительную чахлую тень.
– Мы считаем, – продолжал Сесар, – если случится вторжение гринго в Никарагуа, то
это будет сначала война в Центральной Америке, а потом и во всем мире. Наша революция –
она ведь не только наша. Она и кубинская, и китайская, и вьетнамская, и ангольская, и,
конечно же, ваша, советская. Вы не оставите в беде Никарагуа, и в той мировой войне,
которую развяжут гринго, погибнет мировой империализм…
И еще один раз, в самолете, когда летел в Сургут на двухмоторной машине. Задремал, и
ему приснился вещий сон. Будто он привязан к распятию на отвесной скалистой горе, и по
склонам этой горы вьются серпантином дороги, мчатся автомобили, несутся по спирали
железнодорожные составы, дымят заводы, туманятся города. Корни распятия уходят в чьюто древнюю глухую могилу с грудой белых безвестных костей, а вершина с его
привязанными руками колышется среди звезд и светил. Этот сладкий и мучительный сон
был прерван креном машины, надсадным воем мотора. Испуганная, белая как мел
стюардесса упала рядом с ним в кресло, стала пристегивать ремень, говоря, что загорелся
мотор и они идут на посадку. Он видел, как в круглом окне из металлического кожуха
сыплются бледные искры, выпархивает пульсирующий плотный дымок. Его охватила такая
беспомощность, такое упование на чудо, что забыл привязать ремень. Самолет, чихая и
фыркая, приземлился у края поля. С воем подкатывали пожарные и санитарные машины.
Какой-то старик на переднем сиденье все не мог достать валидол.
Три этих давних случая один за другим проплыли, как знаки судьбы, вероятность
непредсказуемой смерти. Опасность, которая веяла из соседних буро-зеленых холмов, была
предсказуема. Его воля, отмерив необходимое число колебаний, остановилась у маленькой
красной отметки, зашкалив прибор – невидимое миру устройство, помещенное в сердце,
делающее его разведчиком.
– Дорогой Сесар, – весело, не боясь разрушить легенду, сказал Белосельцев. – Ну какой
бы я был репортер, если бы отказал себе в удовольствии сфотографироваться с вами на
границе Гондураса. Вы ведь отпустили в рискованное путешествие Росалию, хотя я видел,
как вы тревожились за ее безопасность.
– Но ведь это наша война.
– Это и моя война, – сказал Белосельцев.
Сесар молча кивнул. Завел машину. Наложил на руль большие коричневые руки. И они
покатили к холмам Гуасауле.
Глава четвертая
Они приближались к границе, и трасса была пустынной, без грузовиков, пешеходов,
солнечно-синей, среди пятнистых холмов, где веяли дуновения притаившейся безымянной
опасности. Дорогу преградило срубленное, брошенное на асфальт дерево. На обочине был
отрыт окоп, наложены белесые мешки с землей. Из амбразуры торчал пулемет. Солдаты
преградили путь, выставив автоматы. Сесар остановил машину. Они с Белосельцевым
вышли, в сопровождении солдат направились к брустверу, где на самодельном столике
стояла полевая рация, сидели на распиленном древесном стволе солдаты, лежало оружие.
Сержант, молодой, плохо выбритый, с усталыми красными глазами, поднялся им навстречу,
тревожно и недоверчиво рассматривая светлое, не успевшее загореть, чужое лицо
Белосельцева. Сесар произнес что-то негромкое, дружественное, мягкое. Извлек из своей
военной куртки бумаги, протянул сержанту. Тот долго, напрягая утомленные глаза, читал.
– До реки два километра. Впереди больше нет постов, – сказал сержант, возвращая
бумаги. – Обстановка два дня спокойная. До этого была беспорядочная стрельба с той
стороны. Мы послали разведку. На шоссе лежал убитый баран. Может, снайпер из Гондураса
застрелил его от скуки.
– Мы бы хотели с моим коллегой подъехать к реке. Он сделает снимок для советской
газеты, – сказал Сесар мягко, но и настойчиво, властным взглядом подкрепляя содержание
сопроводительных бумаг.
– У вас есть оружие? – Сержант осмотрел гражданское облачение Белосельцева,
фотокамеру на ремешке.
– Только это. – Сесар ткнул в кобуру, висящую на капроновом ремне.
– Возьмите. – Сержант, нагнувшись, взял автомат и протянул Сесару. – Я дам солдат
для прикрытия.
В тесный «Фиат» на заднее сиденье кроме сержанта поместилось еще два солдата,
которые с трудом втянули в машину молодые длинные ноги, тяжелые бутсы, звякающие
автоматы.
– Поезжайте не быстро. Машину поставьте у здания таможни, чтобы ее нельзя было
обстрелять, – сказал сержант, опуская стекло и высовывая ствол наружу.
Шоссе растворилось, словно раздвинули пятнистые шторы холмов, и открылась
неширокая долина, по которой протекала еще невидимая река. На другой стороне высилась
зеленая сочная гора с синими тенями проплывавших облаков.
– Гондурас, – кивнул на гору сержант. – Еще два года назад здесь проезжало много
машин. Можно было проехать в Гондурас, Сальвадор, Мексику, а если приспичило, то и в
Калифорнию. Потом оттуда стали стрелять. Мост подорвали, и его снесло наводнением.
Теперь здесь живут одни ящерицы.
Они приблизились к строению таможни, которое издали казалось нарядным и
обитаемым, а вблизи темнело разбитыми окнами, рубцами и пулевыми отметинами.
Шлагбаум был сорван и смят. Под ногами хрустели осколки.
Сесар остановил машину впритык к бетонной стене, заслоняясь ею от сопредельной
горы. Белосельцев читал надпись: «Добро пожаловать в Никарагуа», изорванную очередями.
Брызги минометных разрывов напоминали черные звезды, врезанные в асфальт. Он хотел
пройти оставшийся до реки отрезок шоссе и взглянуть на остатки моста, на состояние
берегов, на возможность восстановления переправы, способной, в случае наступления,
пропустить колонны танков и грузовиков с пехотой.
– Сесар, я бы хотел подойти к мосту и снять его. Этот снимок послужит вещественным
доказательством того, что мои репортажи я писал не в уютной гостиной, распивая ром
«Флор де Канья».
– Мы можем подойти к реке? – обернулся Сесар к сержанту.
– На той горе, – сержант указал на зелено-голубой склон, – находится их
наблюдательный пункт и сидит снайпер. Он может открыть огонь. Тогда вы сразу должны
лечь на землю. Солдат мы оставим здесь, для прикрытия. Не следует появляться у моста
большой группой.
И моментальная, быстротечная мысль, похожая на угрызение совести. Он, Белосельцев,
выполняет свое задание, подвергая опасности Сесара и сержанта. Ради своей
профессиональной цели он рискует их жизнями, пользуясь их доверчивостью,
гостеприимством, выглядит в их глазах наивным, не ведающим опасности человеком с
непонятными им журналистскими прихотями.
Сержант вполголоса приказал что-то солдатам. Один из них укрылся за выступом
таможни, прижав автомат к стене. Другой цепко и ловко вскарабкался по уступам на крышу,
распластался, и было слышно, как лязгнул затвор автомата.
– Можем идти, – сказал сержант, и втроем они двинулись вперед, по пустому асфальту,
на который с обочин уже наползали зеленые плоские листья и копилась труха и пыль, не
раздуваемая проносящимися автомобилями. Белосельцев чувствовал свою тень где-то сбоку,
не сводя глаз с горы. Мерил до нее расстояние не зрачками, а дыханием, грудью, словно гора
оставляла на его груди свою пятнистую, сине-зеленую татуировку.
Было тихо. Только слабо чиркали об асфальт их подошвы, и в зелени, то догоняя, то
отставая, звенел кузнечик. Белосельцев смотрел на гору, ожидая бледную вспышку выстрела,
немедленный удар в грудь, звезду боли. Но не было вспышки, только чувство просторного,
сияющего объема, стянутого невидимым напряжением в центр – в его грудь, в его сердце.
Сесар шел рядом, мягко, чуть сутуло, водя глазами, словно хотел в случае выстрела
кинуться, заслонить собой Белосельцева. Сержант приотстал, оставляя себе сектор обзора,
возможность бить навскидку вперед.
Белосельцев шагал, чувствуя на себе сложение двух противоположных сил, словно два
разных ветра дули ему в лицо и в спину, и его продвижение складывалось из разницы этих
противодействующих давлений. Невидимый мост, который должен быть запечатлен на
фотоснимке, стать предметом рассмотрения аналитиков, изучающих возможность
крупномасштабной войны, этот мост неуклонно притягивал к себе Белосельцева. Но каждая
его страшащаяся жилка, каждая желающая жить клеточка протестовала, останавливала,
замедляла шаги. Гора издалека протягивала к нему пятнистую, с тенями облаков ладонь,
прижимала ее к потному лбу, запрещала идти. Он боролся с горой, боролся с крохотными
вихрями страха, крутящимися в кровяных тельцах, переставлял ноги по асфальту. Будто ктото нес перед ним запрещающую полосатую ленточку. Достигая ее, он чувствовал натяжение,
давление на грудь. Разрывал ее, проходил дальше, но она опять возникала, снова касалась
груди. Он весь превратился в чуткость, в слух. Слушал свое длящееся пребывание в мире,
готовое вот-вот оборваться.
Кузнечик звенел, расширял свой звук до сияющих синих небес, снижался, стихал в
траве и снова взмывал, достигая высоты и господства, властвуя над этими упрямыми, не
ведающими истинных целей людьми, заглянувшими в его царство травы, синевы, солнца.
Они остановились на самом краю асфальта, оторванного и упавшего вниз. Внизу,
переломленный натрое, снесенный и заваленный илом, лежал мост. Пучил реку, драл ее на
длинные, гремящие, пузырящиеся лоскутья. И в том, как легко, многократно он был
переломлен, какие бетонные глыбища висели над рекой, как велик был комель застрявшего
под мостом ободранного дерева, чувствовались слепые удары – сначала взрыва, а потом
наводнения.
Белосельцев оценивал величину разрушения. Мост был невосстановим, в окрестностях
не было видно следов ремонтных работ, попыток возвести стационарную переправу. Но на
берегу, с обеих сторон, были покатые спуски, и не составляло труда перебросить через реку
понтоны – инженерные машины подкатывают одна за другой к воде, плюхают полые,
облегченные, ребристые конструкции. Под прикрытием вертолетов саперы наращивают
плоский, колеблемый мост. И через час по красной глине откоса на него вползают тяжелые
дымящие танки, грузовики с пехотой, тягачи с артиллерией. Колонна вслед за огневым
валом, сопровождаемая барражирующими вертолетами, выкатит на автостраду, помчится к
Манагуа, сметая редкие посты и заслоны.
– Сесар, позвольте я вас сфотографирую!.. Вот сюда, к самому берегу!.. – Он поставил
Сесара так, чтобы в кадр попали река и руины моста. Снимал, меняя расстояние, ракурс,
чтобы были видны спуски на берегу, перекаты обмелевшей, утратившей мощь реки. –
Сержант, и вы, пожалуйста, встаньте!.. Снимок на память! – Сержант занял место рядом с
Сесаром, и Белосельцев снимал их обоих в камуфляже, с опущенными автоматами, уходящее
в Гондурас шоссе, отдаленное строение, видимо гондурасскую таможню, и гору с чудесной,
пленительной синевой от медленных облаков.
Фотографируя, радуясь уловленной в объектив информации, он не переставал
чувствовать царящее здесь особенное состояние мира – реальность военной границы. Не
вода пробурлила здесь, ломая мост, расталкивая друг от друга распавшиеся берега, а война.
В этой зоне планеты, терзаемой землетрясениями, наводнениями, извержениями и торнадо,
действовала еще одна геологическая стихия – война. Он стоял на асфальте, по которому у
него под ногами в любую секунду могла пробежать рваная трещина, открыться дымный
провал, увлечь его в бездну.
– Вы сфотографировали все, что хотели? – спросил сержант. – Надо идти. Здесь нельзя
оставаться слишком долго.
Они повернулись, пошли обратно, медленно, по солнечному шоссе, под стрекот
кузнечика. Белосельцев мысленно просил прощения у Сесара и сержанта за то, что заставил
их рисковать. Вдруг подумал: если ему суждено дожить до глубокой старости, то в сонной
бессильной дремоте, в меркнущем разуме вдруг возникнут это пустое шоссе, пятнистая гора
Гондураса и вещий стрекот кузнечика.
Они возвращались к перекрестку, откуда свернули на Гуасауле.
– Сесар, – сказал Белосельцев, – насколько я понимаю, это очень опасное направление.
Гондурасская армия при поддерже морских пехотинцев может преодолеть расстояние от
границы до Манагуа за сутки. Ибо здесь нет рубежей обороны, больших гарнизонов,
серьезных водных и горных преград. Вы не боитесь вторжения?
– Народная война не предполагает рубежей обороны. Таким рубежом становится
каждый порог, каждый куст, каждый холмик. Американцы знают, что наш народ получил
оружие и будет воевать до конца.
– Вы думаете, если положить на это шоссе шляпу Сандино, американские танки не
сумеют ее объехать?
– Именно так, Виктор. Американцы не сумели объехать шляпу Хосе Марти на Кубе.
Они не объедут шляпу Фарабундо Марти в Сальвадоре. И они разобьют себе нос,
споткнувшись о шляпу Сандино.
– И все-таки мне, как военному журналисту, хотелось бы узнать о вашей оборонной
стратегии.
Сесар не ответил, управляя машиной, словно что-то обдумывал. Когда проезжали едва
заметный спуск на обочину, продавленный грузовиками, он замедлил ход и свернул на
глинистую, проложенную в зарослях колею.
– Я кое-что вам покажу. Как другу. В чем заключается наша военная хитрость.
Они проехали военный пост, где Сесар снова предъявил документы. Еще один пост, где
колею преграждали переносные козлы с колючей проволокой. Выехали на поляну с
расчищенными зарослями, окруженную холмами. Вышли из машины. Сесар повел
Белосельцева к рыжим грудам свежевыкопанной земли. Подвел к краю глубокого капонира,
и Белосельцев, стоя на земляной груде, заглядывая в глубину, увидел установку залпового
огня «Град» – кабину грузовика, выкрашенную защитной зеленой краской, направляющие
полозья, где лежали длинные реактивные снаряды, – все деревянное, свежевыкрашенное,
пахучее. Фанерная кабина, дощатые направляющие, вырезанные из длинных бревнышек,
покрашенные ракеты. Муляж залповой установки был поставлен в капонир, к которому
тяжелый грузовик продавил ребристые колеи.
– Это что? – изумился Белосельцев, не понимая смысла этой искусной имитации.
– Пойдемте дальше. – Сесар торжествующе улыбался, увлекая Белосельцева на другую
сторону холма, где также была расчищена поляна, вырыт глубокий капонир и на дне, почти
скрываясь в земле, стояла деревянная установка «Град», нацеливая свои заточенные
ракетообразные полешки в сторону Гондураса.
– Это что?.. Тренажеры?.. Учебные мишени?..
Сесар не ответил, наклонил голову, обращая коричневое, с кустиком волос, ухо в синее
небо, в котором из-за вершины холма возникал ровный металлический звук.
– Авиаразведчик «Т-28»… Прилетает из Гондураса два раза в день… Ведет разведку
местности…
Белосельцев смотрел в синеву, в которой плыл, растекался, раскрывал металлический
зонтик звук летящего самолета, и в сияющих небесах, где от напряжения зрачков синева то
блекла до жидкой белизны, то вновь собиралась в сочные темные сгустки, увидел высокое,
прозрачное, словно созданное из стекла тело самолета, медленно идущего вдоль границы.
Представил, как пилот из кабины видит извилистую реку, пересекающее ее пустынное шоссе
с разорванным мостом, пятнистые, рыже-зеленые холмы, рытвины капониров с установками
залпового огня и их с Сесаром, стоящих на глинистых грудах.
– Летчик докладывает в штаб гондурасской армии, что на этом направлении они
встретят мощное противодействие – дивизионы советских ракет. И это останавливает их
наступление. – Сесар торжествовал, старался понять, какое впечатление произвела на
Белосельцева их военная хитрость.
Тот изумлялся, одобрительно кивал головой, стараясь не подать вида, как больно
поразила, горько тронула его эта наивная, легко раскрываемая детская хитрость, с помощью
которой маленькая, не имеющая оружия страна хотела остановить вторжение могучей армии
гринго, накапливающей на границе танковые бригады, развертывающей аэродромы
бомбардировщиков, стягивающей к побережью флоты, развешивающей над объектом удара
космические разведывательные группировки.
– А вы не боитесь, что такая «поставка» деревянных ракет в Никарагуа вызовет
американо-советский кризис, наподобие Карибского? – Белосельцев прислушивался к
затихающему звону самолета, стараясь поудобнее устроиться на супучей груде земли,
зависая над фанерной кабиной.
– Вот и хорошо, – смеялся Сесар. – Тогда мы уберем эти деревянные установки в обмен
на безопасность.
Белосельцев хотел ему что-то ответить. Не удержался на сыпучей земляной груде,
поехал вниз, в яму. Проезжая по сырому, невысохшему срезу, рухнул, больно ударяясь
плечом о деревянный макает. Боль была столь сильна, что на мгновение он потерял
сознание. Очнулся, лежа в яме, у грубых деревянных подставок, на которых покоился макет.
Сесар с испуганным лицом спускался в капонир, протискиваясь вдоль грубо крашенных
досок.
– Вы целы, Виктор?
– Я первый, кто попался на вашу хитрость, – бодрясь, ответил Белосельцев, чувствуя,
как набухает под рубахой выбитый сустав плеча. Боялся снова потерять сознание. – Никогда
не думал, что система «Град» обладает такой разрушительной силой.
Сесар помог ему выбраться из ямы. Повел к автомобилю, с сочувствием глядя на его
побледневшее плечо.
– Может быть перелом, Виктор. – Он помог Белосельцеву расстегнуть рубаху,
рассматривая выбитый, с малиновыми взбухшими жилами сустав. – Надо к врачу.
– Эти «волчьи ямы» – гениальное изобретение вашего Генерального штаба, – пробовал
шутить Белосельцев. – Каждый вечер нужно их обходить и вытаскивать застрявших морских
пехотинцев. В конце концов у американцев иссякнут людские ресурсы.
– Неподалеку отсюда, в Чинандеге, развернут советский госпиталь. Едем туда. Там
осмотрят ваш вывих.
Они выехали на шоссе. Сесар что есть мочи гнал по пустому асфальту, а Белосельцев,
испытывая боль, смеялся над собой: «Подвиг разведчика… Чертежи секретного оружия…
Куб древесины, литр масляной краски, ну и, конечно, шляпа Сандино…»
Скоро над шоссе возник зеленый высокий конус горы с отломанной, закопченной
верхушкой и лазурным облаком дыма, в котором солнце застыло лучистым спектром.
– Вулкан Сан-Кристобль, – сказал Сесар. – Тут ваши люди работают.
Они въехали в городок Чинандега. Остановились перед шлагбаумом, за которым
виднелся широкий утоптанный двор и плоское старинное здание госпиталя. Тут же, во дворе,
стояли брезентовые палатки. К каждой, загибаясь кренделем по двору, тянулась терпеливая
людская очередь. Через двор, неся металлический тубус, следовала монашка в черном
облачении, с белой накидкой. Навстречу ей вышел мужчина в белоснежном халате,
синеглазый, светлобородый, крикнул кому-то в палатку:
– Анна Степановна, вас Федор Тихонович спрашивает! – И этот возглас на русском
языке показался Белосельцеву упоительным и родным. Поравнявшись со светлобродым,
спросил:
– Извините. Не скажете, где здесь начальник госпиталя?
– Колобков? – быстро, с любопытством осмотрел Белосельцева врач. – Да он в
операционной, подготавливает помещение. Там найдете, – махнул рукой в глубь каменного
здания и исчез в одной из палаток, на которой была прибита дощечка с надписью «Терапевт»
на двух языках, испанском и русском.
Вместе с Сесаром они вошли в помещение госпиталя. Сквозь открытые окна и двери
дул теплый сквозняк, смешанный с запахами больницы. В палатах на койках лежали и
сидели больные, иные бродили по кафельному истертому полу. Найдя на табличке надпись
«Операционная», Белосельцев постучал:
– Позволите?
К ним вышел доктор в белом халате, сероглазый, с прямым крепким носом, твердым
подбородком и выправкой, выдававшей военного.
– Что вам угодно? – спросил он, строго и сдержанно оглядывая Белосельцева, чуть
улыбаясь на широкую улыбку Сесара.
– Видите ли, я журналист, Белосельцев… Мы с коллегой из Министерства культуры
совершали поездку к границе, и так неловко случилось… Упал и, кажется, плечо
повредил… – Белосельцев смущенно кивнул на свое левое плечо, которое вздулось под
рубахой и продолжало болеть.
– Колобков, начальник госпиталя, – с некоторым опозданием представился доктор. –
Пройдите, я посмотрю плечо…
В операционной горела голубоватая кварцевая лампа, источая стерильный запах озона.
Над пустым операционным столом нависли хромированно-зеркальные незажженные
светильники. В стеклянных шкафах блестели инструменты, тубусы. Стояли приборы
искусственного дыхания, баллоны с кислородом. В приоткрытом окне высился изумрудный
вулкан с перламутровым, похожим на раковину облачком. Дверь в соседнее помещение была
приоткрыта. Там кто-то находился, раздавалось негромкое стеклянное позвякивание.
– Прошу сюда. – Колобков указал Белосельцеву на круглое, без спинки кресло. Сам
осторожно расстегнул ему рубаху, бережно, чуткими, чисто вымытыми руками спустил
рукав, обнажив бугристый, с малиновым синяком выбитый плечевой сустав, который пугал
Белосельцева своим уродством, синевой набухших травмированных сосудов, ноющей болью
и предчувствием еще более острого страдания.
– Сильный вывих, – говорил Колобков, едва прикасаясь к воспаленному плечу
прохладными осторожными пальцами. – Сейчас вправлю. Будет больно. Приготовьтесь
терпеть. – Он повернулся к раскрытым, ведущим в соседнюю комнату дверям и громко
позвал: – Валентина, плотный бинт, йод, нашатырь!..
Там, куда он крикнул, раздались негромкие шаги, в дверях появилась женщина в белом
халате, белой шапочке, накрахмаленных до снежной голубизны, и, пока она приближалась,
обращая к Белосельцеву спокойное, свежее, молодое лицо, открытый лоб с прямыми
золотистыми бровями, высокую голую шею с золотистой струйкой цепочки, Белосельцев
изумленно узнавал в ней ту, с кем летел над ночным океаном, исподволь созерцая в сумраке
дремлющего салона, любовался ее утренним близким лицом, окруженным изумрудно-синей
красотой Карибского моря, кинулся заслонять, когда из подбитого самолета вырвался клок
пламени и летел по небу, среди огненных пунктиров зениток, готовый упасть ей на голову.
Эта была его спутница, которая, как статуя на носу корабля, привела его на другой
континент, под удар бомбардировщика, а потом исчезла, и он среди новых впечатлений и
встреч лишь раз мимолетно вспомнил о ней среди развалин собора.
Теперь она входила в операционную, и ее глаза, рассеянно остановившиеся на
Белосельцеве, изумленно дрогнули, стали яркими, серо-зелеными, и губы, чуть
приоткрывшись, были готовы издать восклицание. Но присутствие Сесара, его
камуфлированная форма с кобурой на поясе, вид обнаженного, изуродованного плеча, над
которым склонился Колобков, удержали этот возглас. Порозовев, опустив глаза, она
поставила на стеклянный столик пузырьки, положила запечатанный свиток бинта.
Колобков наложил на сустав свои большие осторожные пальцы, прикрыл багровое
вздутие белыми прохладными ладонями.
– Терпите!.. – Резко, с силой толкнул. Слепящая, словно молния, боль прошла сквозь
плечо в сердце, покрывая копотью высокое солнечное окно с изумрудным вулканом и
перламутровым облаком. Теряя сознание, Белосельцев старался обнять это спектральное
небесное диво. Погружался в сумеречность, как в толщу водяной бездыханной тьмы. И снова
выныривал в свет, в слабость, в вялое колыхание сердца, в жгучий морозный запах
нашатыря. Близкое, нежное лицо с приоткрытыми розовыми губами, воздетыми
золотистыми бровями склонилось над ним. Колобков, стоящий с другой стороны, легонько
пошлепывал Белосельцева по щекам:
– Все хорошо, все нормально!.. Валентина, стягивающую повязку!.. Пусть рука повисит
на перевязи сутки-другие…
Белосельцеву было неловко за обморок. Беспомощно, виновато позволял себя
бинтовать, слыша свежий запах ее теплой кожи, тонких духов, крахмальной ткани, из
которой выглядывала белая дышащая шея с бисерно-золотистой цепочкой.
– Как самочувствие, Виктор? – Сесар смотрел на него выпуклыми, сострадающими
глазами. – Вы можете сейчас подняться, чтобы ехать в гостиницу?.. А я навещу штаб, чтобы
получить у команданте Рамиреса разрешение для работы в его зоне ответственности.
– Вам не нужно ехать в гостиницу, – сказал Колобков, понимающий испанскую речь
Сесара. – Вы можете остаться в госпитале, у нас есть незанятая палата. И опять-таки вам не
нужно ехать в штаб к команданте Рамиресу, через полчаса он сам будет здесь. Он навещает
своего раненого товарища, субкоманданте. К тому же маленький секрет, – усмехнулся
Колобков. – Команданте Рамирес полюбил наш борщ. Сегодня у нас на обед фирменный
украинский борщ. Команданте придет его отведать. Так что оставайтесь, погостите.
Белосельцеву хотелось обратиться к Валентине, убиравшей пузырьки, остатки бинта,
хирургические ножницы, обратиться к ней со словами благодарности и еще с Бог весть
какими словами, в которых он постарался бы выразить свое изумление по поводу
случайности их нынешней встречи, случайности их соседства в ночном самолете, а также по
поводу странного совпадения этих двух случайностей. Но Колобков повел его и Сесара в
палату, находившуюся в дальнем флигеле госпиталя, и они с Валентиной лишь обменялись
быстрыми взглядами.
Палата была чистой, с двумя застеленными кроватями, с видом все на тот же
великолепный, царственный вулкан, казавшийся выточенным из зеленого прозрачного камня
с недвижным таинственным облаком, в котором дрожала солнечная радуга. Словно на
вершине, укутанная в сияющий покров, стояла фигура, как на иконе Богоявления. И
Белосельцев поискал на склоне и не нашел упавших ниц апостолов.
Пока Колобков размещал их в палате, Белосельцев вспоминал все, что читал об этом
госпитале в газетах, перед полетом в Никарагуа. О том, как госпиталь, укомплектованный
военными врачами, на двух «Антеях», с оборудованием и медикаментами, летел в
Никарагуа, где только что прошли небывалые ураганы и ливни, выступили из берегов озера
и реки. Вода сметала поселки, рвала мосты, топила людей и скот. А когда отступила, целые
районы, лишенные дорог и электричества, продовольствия и крова, были обречены на
несчастье. Начались эпидемии, мор, в сочетании с военной блокадой грозившие бедствием
сандинистской революции. «Антеи» несли через океан грузовики и фургоны, палатки и
операционные. Прямо с аэродрома из-под гудящих турбин выезжали тяжелые «ЗИЛы»,
катили в Чинандегу. Военные врачи по приказу, по первому зову уложили пожитки,
оставили домашних и близких и из русских морозов вдруг оказались в тропиках, в очагах
эпидемии. На третий день еще не устроились сами, а уже начали прием пациентов. Вдвое,
втрое превышают нормы приема, оперируют, лечат, спасают. Публикация называлась
«Русский корпус быстрого реагирования», и, вспоминая ее, Белосельцев удивлялся тому, что
негаданно оказался среди упомянутых палаток, врачей, у подножия вулкана, о котором
также упоминалось в статье.
В дверь постучали. Просунулась белесая голова в колпаке, раскрасневшееся, в
капельках пота, лицо:
– Борщ готов, Николай Спиридонович!
– Идем, – сказал Колобков, кивком отсылая посыльного. – Приглашаю отведать борща!
Они вышли в душный, горячий, словно кипящий, воздух. Прошли на тылы госпиталя,
где правильными рядами были натянуты военные палатки. Колобков, чуть посмеиваясь, но и
с нескрываемой гордостью рачительного хозяина показывал брезентовое палаточное
поселение.
– «Улица Горького». – Он проводил гостей сквозь узкий, между жилых палаток,
проулок. – «Сандуны». – Кивал на колесный фургон полевой бани. – «Парк культуры и
отдыха». – Указывал на волейбольную площадку, натянутый киноэкран. – Ну а это ресторан
«Славянский базар».
Он провел экскурсантов мимо кирпичной, под навесом, печи с огромными кастрюлями.
Впустил в шатер со столами и лавками. Усаживались. Белосельцев с подвязанной левой
рукой. Сесар, неловко втискивая между столом и лавкой свое крупное тело. Колобков
подвигал миску с нарезанным хлебом. И тут же из-за голов проворные руки ставили перед
ними наполненные до краев тарелки с розово-золотистым, благоухающим борщом, и
Белосельцеву стало весело от вида аппетитного домашнего кушанья.
В столовую входили врачи, здоровались, желали приятного аппетита. Белосельцев
искал среди них Валентину. Вошла, в легкой блузке, со знакомой золотистой прической. На
него не взглянула. Села где-то в дальнем углу, заслоненная шумной компанией докторов.
– А вот и команданте Рамирес! – Колобков подымался навстречу молодому
щеголеватому военному, входившему под своды палатки. – Компаньеро, прошу сюда!
Познакомились. Перед команданте появилась тарелка борща, и он засмеялся, втянул
ноздрями душистый горячий пар.
– Пришлю военных разведчиков, чтобы раздобыли у вас рецепт. – Белозубый
команданте с наслажданием, обжигаясь, глотал полюбившееся блюдо.
– Присылайте лучше поваров. Научим варить. Борщ по-сандинистски, – вторил ему
Колобков.
– У нас еще очень молодая революция, всего три года. Еще не научились варить борщ.
У вас революция шестьдесят с лишним лет. Вы уже научились.
– Будете есть борщ, разобьете «контрас».
– Очень хорошее русское слово «борщ», – нахваливал команданте, дуя на горячую
ложку. – Очень хорошее русское слово «Калашников».
Смеялись, слегка друг над другом подшучивали. Видно было, что они нравятся один
другому – этот лобастый сероглазый русский доктор и смуглолицый, с офицерскими
усиками сандинист.
– Как вы нашли друга? Как, по-вашему, чувствует себя субкоманданте Мануэль
Санчес? – спросил Колобков.
– По-моему, ему гораздо лучше, поправляется. Но все еще слаб. Третье ранение.
Первое было в Эстели, когда мы партизанили и напали на гвардейский патруль. Второе в
Масае, когда нас бомбили. А третье теперь, на границе, у Сан-Педро-дель-Норте. Три
ранения – это много. Но он рвется на фронт, в Пуэрто-Кабесас, куда получил назначение.
– Мы отправим его долечиваться в часть. Пошлем с ним доктора или сестру. Будем
делать в дороге уколы, перевязки. Мы считаем, опасность уже миновала.
– Спасибо, – сказал команданте.
Белосельцев наблюдал его гладкое, смуглое, очень молодое лицо, которое излучало
едва заметное свечение, даже когда глаза его становились строгими и серьезными. Он
заметил такое же, едва уловимое, свечение на лицах Сесара и Росалии, а также у милисианос,
маршировавших в квартале Батаола. Такое свечение бывает у влюбленных людей, а также у
молодых матерей, когда они подносят к груди младенцев. Это свечение фиксирует
фотопленка, и оно присутствует на русских фотографиях 20-х годов, изображавших солдат и
рабочих, крестьян из кооперативов и студентов рабфака. Природа этого света остается
невыясненной, но, возможно, он связан с особым состоянием души, окрыленной
революцией. В следующем поколении, когда окрыленность исчезает, вместе с ней пропадает
свечение.
– Команданте. – Сесар, не принимавший участия в разговоре, теперь обратился к
офицеру, бывшему моложе его, с подчеркнутым почтением, признавая в нем командира. –
Компаньеро Виктор, советский журналист, и я – мы выполняем задание Фронта. По
программе, с которой готовы вас ознакомить, мы предполагаем выйти завтра с патрульным
катером в залив Фонсека. Мы хотели бы получить на это ваше согласие.
– Мне известно о вашем прибытии. – Команданте стал строгим, подчеркивая свою
значимость, осведомленность и властность. Было видно, что эту должность он занимает
недавно и ему доставляет удовольствие распоряжаться и командовать. – Я разговаривал с
Манагуа. Вы сможете завтра выйти на катере. Сможете познакомиться с береговой
обороной, с зенитными батареями в порту Коринто. Если повезет, – он утратил свой
начальственный тон, вновь превращаясь в легкомысленного молодого офицера, – увидите
американский фрегат, а то и авианосец. Постарайтесь с ним не столкнуться. Потопите его,
будет неприятный дипломатический инцидент.
– Мне бы хотелось также побывать в Сан-Педро-дель-Норте. – Белосельцев решил
воспользоваться непринужденной обстановкой, в которой протекал разговор. Ему нужно
было попасть на участок границы, где, по непроверенным данным, сандинисты
перебрасывали оружие в Сальвадор.
– Компаньеро Виктор только вчера прилетел из Москвы, и у него обширные планы. –
Сесар словно извинялся за настойчивость журналиста, не имевшего достаточно времени,
чтобы вникнуть во всю сложность и деликатность приграничной обстановки.
– В Москве уже снег, наверное? – Команданте оставил замечание Белосельцева без
ответа.
– Нет, еще дождь.
– У нас тоже скоро начнутся дожди. Армии, строящей рубежи обороны, придется туго.
Зальет блиндажи и окопы. – И опять, став серьезным и назидательным, произнес: – Наша
армия только учится современной войне. Вчера еще мы были партизаны с охотничьими
ружьями, стреляли из засады. Теперь у нас есть пушки, бронетранспортеры и танки. Если
гондурасская армия нарушит границу и попытается пройти на Манагуа, мы ее остановим и
повернем. Но если с нею пойдет морская пехота, если на Манагуа будет выброшен
парашютный десант «коммандос», мы вернемся к партизанской войне. Будем бить гринго изза каждого куста и камня, даже кремниевым ружьем. Партизанскую армию, состоящую из
народа, вкусившего свободу, разбить нельзя, как нельзя разбить наши вулканы, наши озера,
наши землю и воздух. Это они, наши вулканы и реки, разобьют морских пехотинцев.
Белосельцев слушал его некомандирскую, с избыточной образностью речь. Словно
устыдившись своей романтической взволнованности, команданте чуть нахмурился и
перешел на военный язык:
– У побережья, прилегающего к «району ответственности», действует соединение
американского флота в составе авианосца, эсминца и двух фрегатов. По неподтвержденным
данным, тут же находится американская подводная лодка. С лодки спускаются
быстроходные катера, доставляются к нашему берегу подводные диверсанты. Ими уже
повреждены и взорваны объекты на побережье. Мы ведем с ними борьбу средствами армии и
пограничников. – Произнеся это, он обращался к Колобкову доверительно, нарочито
спокойно, и стало вдруг понятно, чего ради он приехал в расположение советского
госпиталя. – Стало известно, что в район Чинандеги просочилась банда «контрас». Та, что
прорвала границу на прошлой неделе. Ее цель – посеять панику в городе и, по возможности,
напугать ваш персонал. Помешать вашей деятельности среди населения. Знайте, армия
сделает все, чтобы защитить город и госпиталь. Но все-таки, я вас прошу, будьте начеку.
– Мы всегда начеку, – спокойно ответил Колобков, оглядывая палатку, где шумно, со
смехом, не ведая об опасности, обедали медики.
– А вас я прошу, – команданте повернулся к Сесару и Белосельцеву, – свяжитесь со
мной. Я уточню обстановку в районе Сан-Педро-дель-Норте. Туда послезавтра выступает
наш конвой, вы можете к нему присоединиться.
Он поднялся, молодой, стройный, чем-то напоминающий студента. Пожимая
Колобкову руку, пригласил:
– За вами ответный визит в штаб. Угощу не борщом, а фасолевым супом.
– А как же креветки? Где обещанные дары моря? – сказал Колобков.
– Увы, креветок нет. Все катера и рыбачьи лодки несут у побережья патрульную
службу. – Отдал честь и ушел.
После обеда Сесар уехал в город, навестить своих родственников, а Белосельцев
принял предложение Колобкова, улегся в палате, поудобнее устроив больную руку, и,
овеваемый теплым душистым ветром, мгновенно заснул.
Проснулся и увидел, что комната багряно-красная – блокнот на столе, простыня,
брошенная на стул рубаха, стена, потолок. Повернулся к окну – багрово и мощно светил за
окном вулкан. Раскаленный, в сумрачно-диких осыпях, в алых курчавых лесах, с малиновой
пышной тучей. Казалось, он весь наполнен тяжелой и жаркой кровью из лопнувшей
подземной артерии. От него изливалась страшная, бурлящая сила света, расширялась в небе,
бежала по земле, поджигала дома и деревья. Луговина в травах, островерхие палатки,
стоящая лицом к заре женщина, расчесывающая гребнем длинные волосы, – все было
красным. Пугаясь, пораженный могучим явлением света, он вдруг ощутил себя чужим,
инородным в недрах другой земли и природы, превративших закат в мистерию света,
выпустивших в небеса огромных духов с красными распростертыми крылами, посадивших
на вершину священной горы угрюмое божество, закутанное в багряный плащ. Стоял, глядя
на свою красную ладонь, словно он прикоснулся к багровому склону вулкана, и теперь ее
уже никогда не отмыть. Гора медленно гасла, будто в ней остывал и спекался огромный
уголь. Духи превращались в черно-малиновые небесные тени, усаживались на склонах,
складывали пепельные крылья. Божество укрылось с головой в серую мохнатую кошму, и
только в оставшуюся щель выглядывал рубиновый фонарь.
Вышел из палаты наружу, неся на перевязи больную руку. Воздух был влажный,
густой, хлюпающий, как тампон. И казалось, он дышит красноватым горячим паром.
Медленно брел в сумерках туда, где в жилых палатках слышались слабая музыка,
неразличимые голоса. Кто-то мылся из рукомойника – плескалась вода. Кто-то, насвистывая,
голый по пояс, прошел, неся на плече рубаху. Он подумал, что вдруг в этих сумерках он
встретит Валентину и они наконец обменяются теми необязательными, но естественными
фразами, что так и остались невысказанными ни тогда, на горящем аэродроме, ни сегодня, в
операционной.
Полог палатки откинулся. Брызнул яркий электрический свет, ослепил. И лицо,
синеглазое, с волнистой светлой бородой, то, что встретилось при первом появлении в
госпитале, надвинулось на него:
– Товарищ журналист… Очень приятно… На минуточку к нам загляните…
Белосельцев откликнулся на настойчиво-деликатное приглашение, шагнул под полог.
Оказался среди тесно поставленных, с узкими прогалами кроватей. Люди лежали, сидели,
читали, дремали. Крутился хромированный вентилятор. Тихо пульсировал огоньками
магнитофон. Все повернулись на его появление, приподнялись, стали натягивать на голые,
отдыхающие тела рубахи.
– Вот наш гость проходил мимо, а я его ухватил, – радовался удаче светлобородый. –
Пусть, думаю, нам о Москве расскажет… Вот сюда садитесь, пожалуйста… Это мое ложе,
моя, так сказать, квартира.
Белосельцев уселся, окруженный приветливыми, рассматривающими его людьми.
Видел: он им интересен и важен.
– Как там Москва-матушка? – продолжал светлобородый, и это мягкое, чуть нарочитое
«матушка», волнистая ухоженная борода, синие, довольно прищуренные глазки делали его
похожим на замоскворецкого мещанина с какой-то знакомой, быть может, кустодиевской
картины. – Что там в Москве думают, делают? А то давно дома не были, а письма долго
доходят. – Он направил на Белосельцева остужающий вентилятор, и тот был тронут этим
знаком внимания.
– Эх, выйти бы сейчас где-нибудь из электрички, на какой-нибудь платформе, в
прохладный дождик! Чтоб моросило, протекало тебе за шиворот. Чтобы мокрым лесом,
грибами запахло. Поднял лицо, а на него сыплет, сыплет холодненьким! – Мускулистый
крепыш в красной футболке сладостно передернул плечами, и было видно, что в этом
маслянистом тропическом воздухе он мысленно погружается в моросящий блестящий
дождик, стоит на сырой траве, под мокрой, роняющей брызги березой.
– Интересно, какие премьеры в «Современнике», в Художественном, в Малом?.. –
Серьезный черноглазый человек не требовал от Белосельцева ответа, а лишь пользовался
случаем, чтобы вслух помечтать о любимом. – У нас в семье все театралы: жена, родители,
теща. Дети тоже. Раз в месяц обязательно в театр ходим. У меня коллекция афишек –
четыреста спектаклей. Даже есть программка оперы «Евгений Онегин» Императорского
Большого театра, с Собиновым, за 1903 год.
– А я все-таки надеюсь Новый год в Калуге встретить. – Худощавый, в очках отложил
книгу. Произнес это неуверенно и просительно, словно исполнение мечты зависело от
собравшихся. – А то в прошлом году елку в Калуге купил, а наряжал здесь пальму.
– В этом году акацию здесь нарядишь. – Тот, кто был в красной футболке, решил
помучить товарища. – Или банановое дерево.
– Нет, все-таки надо бы к Новому году домой, – не поддержал его светлобородый. – Я
два раза контракт продлевал, хватит. У меня диссертация недописанная на столе осталась. На
полуслове оборвал, полетел.
– Понятное дело, надо домой, – вторил ему театрал. – Домашние заждались. Мать
пишет: болеет; сын стал плохо учиться, некому на него цыкнуть, твердое мужское слово
сказать.
– И то верно, – согласился тот, что был в красной футболке. – Мои вторую осень сад
без меня убирают. В письмах их инструктирую, что солить, что мариновать. Эх, сейчас бы
грибочков маринованных, огурчиков пряного посола домашних!
– Ну, Петрович, ты закусь хорошую назвал. А вот и бутылка! – Светлобородый извлек
из-под кровати штоф «Флор де Канья». – Мы его «Хлор с Диканьки» зовем!
Они наливали в стаканы ром, чистили и ломали на дольки большой, брызгающий
апельсин. Пили за гостя, за успех его журналистской работы, за Москву, за госпиталь, за
никарагуанскую революцию, за вулкан Сан-Кристобль. В палатке стало ярче, звонче.
Слепящим светом отливал хромированный вентилятор. Шелковисто струилась русая борода.
Хозяева, заманившие Белосельцева в палатку, уже не расспрашивали его, но сами
выговаривались, дорожили его свежим вниманием. А он, слушая их наивные излияния, ждал,
не появится ли вдруг Валентина. Между ними, он это чувствовал, установилась безымянная,
требующая словесного выражения связь. Накопились необычные, невысказанные
переживания, которые требовали хотя бы нескольких фраз, после чего их общение могло
навсегда прекратиться или, напротив, получить нежданное продолжение. Этими
переживаниями были – случайное прикосновение во сне, над океаном, и странная
галлюцинация в Шеноне, и суеверное упование, когда пролетали над бирюзовой кубинской
лагуной, и мгновенный страх за нее, когда в воздухе приближался огненный клок
самолетной обшивки, и когда вдруг подумал о ней в разрушенном соборе, подбирая с земли
цветные стеклышки витража, и сегодня, во время их неожиданного свидания, когда
накладывала на его больное плечо тугую повязку, низко склонившись над ним, и несколько
минут назад, когда он проснулся и увидел огненно-красную, грозную гору. Все это
сложилось в сложную, бессловесную череду их отношений, выстроенных из случайных
совпадений, которые требовали хотя бы краткого между ними объяснения.
– Конечно, здесь трудно русскому человеку, до чертиков устаешь, – продолжалась
исповедь. – Все время жара, жара, днем и ночью. И влага. Видите, белье не просыхает, спим
на сыром. И вдобавок москиты чертовы! Как ни береглись, а малярией почти все переболели,
некоторые на ногах. Перегрузки бешеные, дома нет таких. Граница рядом, кругом война.
Раненых то и дело привозят. Вчера оперировали с осколочным ранением. Вот и сдают
нервишки!
– Нервы, конечно, сдают. Толчемся на этом пятачке, все вместе, все скученны. Ни
развлечений тебе, ни разрядки. Только эта «хлорка диканьская». Иногда вспылишь, на соседа
ни за что набросишься. За территорию госпиталя – ни шагу. Есть сведения, «контрас» за
нами следят, могут подстрелить, похитить. Иной раз думаешь, взял бы машину, врубил
скорость, дунул по шоссе, как у себя под Калугой, чтобы березки замелькали. Нельзя, чужая
страна. Вот и спим с автоматами.
– А я что заметил! Как психика здесь меняется. Первый месяц – прилив энергии, все
интересно, все возбуждает. Люди, климат, даже опасность, будто в интересном путешествии
находишься. На третий месяц – спад. Начинаешь скучать по дому. Всякие тревожные мысли
приходят. Может, кто из стариков заболел. Может, с женой нелады. И точит, и точит
бессонница. На восьмой месяц – взрыв. Пик раздражения. Ссоры, обиды, каждый другого
сторонится, тяготится, и это, конечно, на работе отдается. На девятый месяц и это проходит.
Загоняешь в себя усталость, говоришь себе: «Надо!» – и вкалываешь, стиснув зубы.
– Канадцы из Красного Креста сюда приезжали. «Ну, русские в таких условиях и
месяца не продержатся». А мы второй год живем, дело делаем, и вроде неплохо.
Полог приоткрылся, и вошел Колобков. Мгновение, от порога, всех внимательно, зорко
осматривал, словно оценивал царящее настроение, тайно тревожась за вверенных ему
переутомленных сослуживцев.
– Давайте к нам, Николай Спиридонович, по чарочке «хлорки»!..
По тому, как пустили его в свой круг, как с шуточками налили стакан, было видно, что
Колобков здесь любим. Здесь не просто коллектив умелых спецов, но тесное братство,
проверенное в трудах и опасностях.
– Ну что, други! – Колобков поднял стакан. – Думаю, все согласны, что отсюда, от
Кордильер, лучше стали понимать, что такое твоя земля, твоя Родина, твой Союз. Какой он
великий, могучий и какая славная доля – ему служить. Давайте, друзья, за Родину!..
Все потянулись, чокнулись, серьезно и радостно. Выпили, помолчали в просветлении,
словно каждый вспомнил свой дом, своих милых. Белосельцев любил их, чувствовал, какие
они все одинаковые, возросшие на едином корню, на едином служении, на едином для всех
уповании.
– Что-то мы все говорим, говорим, а гостю нашему слова сказать не даем, – произнес
бородач. – А ведь он чуть не вчера из Москвы… Ну как там она, Москва-матушка? – снова с
ласковым выражением синих умиленных глаз повторил он.
И еще продолжал улыбаться, когда близко, за стенами шатра, прогремела автоматная
очередь. Еще и еще.
– Что за черт!..
Вскочили, кинулись к выходу. Белосельцев за ними, зацепившись за чей-то баул.
Горела во тьме высокая, водянисто-сверкающая лампа. В ее свечении метались прозрачные
слюдяные насекомые. Из всех палаток выскакивали врачи – мужчины и женщины.
Вслушивались, вглядывались. И снова близко, за чертой света, за больничными шатрами,
казалось, на невидимой луговине, где днем паслись два теленка, простучала очередь и ахнул,
раскатился взрыв – должно быть, от гранаты. В ответ на эти лязгающие, долбящие звуки из
госпиталя, из лечебных, поставленных на воздухе палаток понеслось голошение. Вначале
тихое, похожее на поскуливание причитание, потом все сильней, истеричней. Переходило в
женское истошное стенание, вой. Сквозь деревья на площадку, где проживали врачи, стали
выбегать полуодетые, в белых больничных рубахах женщины, забинтованные мужчины, и
один, всклокоченный, с голой волосатой грудью, выпучив сумасшедшие глаза, орал поиспански:
– Это Мигель!.. Мигель из Гондураса пришел!.. Он убьет меня!..
Тучная темнокожая женщина, качая в просторной рубахе толстыми грудями, голосила:
– Я ничего им не сделала!.. Только работала и болела!.. Работала и болела!..
Худой человек, с воспаленными белками, перевязанный по ребрам, опираясь на
костыль, кричал:
– Верните мне автомат и гранаты!.. Зачем вы взяли у меня автомат и гранаты!..
Госпиталь шевелился, гудел. В ярко освещенных окнах метались люди. Вскакивали с
коек, были готовы бежать и спасаться.
– Казаков!.. Киценко!.. – властно, по-командирски, рявкнул Колобков, меняясь в лице,
утрачивая свой недавний мягко-сентиментальный облик, превращаясь в повелевающего,
грозно-резкого офицера. – Берите людей в охранение!.. Лапухин, выноси магнитофон,
врубай на всю мощь!.. Зовите женщин, танцуйте!.. Все фонари зажечь!.. Плясать, чтоб не
было паники!..
В ответ на его приказания разбегались – кто к больным, в палаты, кто в темноту.
Направляли на утоптанную волейбольную площадку рефлекторы выносных ламп. Запустили
яростную музыку. И уже кидались в танец, в гремучую смесь рок-н-ролла, румбы и
цыганочки. Выводили в круг женщин. Те застегивали на ходу блузки, поправляли прически,
старались улыбаться, кружились, и было видно, что им страшно. Белосельцев заметил, как
проскользнули во тьму, держа на весу автоматы, светлобородый врач и другой, в красной
футболке.
Он вдруг близко от себя увидел Валентину, выступившую из полутьмы, – ее знакомые
светлые волосы, побледневшее лицо, белую блузку с большими красными пуговицами, под
которой сильно и часто дышала грудь. Ее глаза, потемневшие от испуга, смотрели на него
умоляюще:
– Идемте… танцевать…
Положила ему руку на здоровое плечо, другую прижала к его груди, где на перевязи
покоилась его кисть. Среди всеобщего испуга и паники, радостно заглядывая в ее серые,
близко мерцающие глаза, он шагнул в круг света, в круг шумного бестолкового танца и, видя
вокруг нарочито смеющиеся лица, чрезмерно, с нарушением ритма, прыгающих танцоров,
обнял ее за талию и повел. Нежно, властно, стараясь успокоить, чувствуя, как напряжена ее
спина, как повлажнела от волнения ее узкая ладонь, которую он осторожно перебирал
слабыми пальцами.
Больные, толпясь под высоким светильником, наблюдали это действо. От лампы, в
конусе света, сыпались лучистые слюдяные насекомые, словно из неба проливался
вспыхивающий, прозрачно-стеклянный дождь. И снова простучало, прогрохотало вблизи, и
вслед за очередями стукнули с перерывами два винтовочных выстрела.
– Это близко… – Она беспомощно оглянулась, а потом вдруг прижалась лицом к его
груди. – Мне страшно…
– Ничего… – сказал он растерянно, касаясь губами ее волос. – Все обойдется… Здесь
военные… Я слышал, как говорил команданте…
– Страшно… – повторила она. Он обнял ее за талию и, касаясь губами душистых
теплых волос, вдруг почувствовал ее страх, ее прелесть, ее испуганную молодую жизнь,
доверчиво прильнувшую к нему, безраздельно принадлежащую ему в эти минуты.
Теплые волны испуга и дыхания переплескивались из ее груди прямо в его грудь. Он
испытывал волнение, влечение к ней и одновременно нежную заботливость, стремление ее
защитить. Ему казалось, что хотел впустить, погрузить ее в это безопасное, охраняющее,
сберегающее пространство.
– Да это просто салют в нашу честь… – пробовал он пошутить. – Уже второй за время
нашего знакомства…
Она посмотрела на него благодарно и чуть улыбнулась.
Больше не стреляли. Танцы продолжались. В них постепенно исчезла истерика. Кто-то
уже смеялся, почти естественно. Показывал ногу в домашнем чувяке. Кто-то расшаркивался
босыми ступнями, церемонно приглашая даму. И уже выкрикивали, продолжая кружиться:
– Сергей Иванович, хватит вам с Геннадием Павловичем танцевать!.. Идите к нам!.. А
то мы с Тоней шерочка с машерочкой, сколько можно!..
Больные успокаивались, расходились. Врачи, прекращая танцевать, брали их под руки,
осторожно разводили по палатам. Постепенно гасли вынесенные на воздух лампы.
Валентина вдруг быстро, сильно, продолжая кружиться, ввела его в тень. Потянулась к нему
и поцеловала, не попадая в губы, вскользь. Пробежала пальцами по его шее, затылку.
– Спасибо!.. Спокойной ночи!.. – и исчезла.
А он, ошеломленный, глядел на пустую площадку, где уже никто не танцевал, но все
еще гремела музыка. И сыпался из-под лампы прозрачный ворох бесшумных насекомых, как
невесомый планктон тропической ночи.
Глава пятая
Утром очень рано его разбудил Сесар. Прикоснулся к плечу, наклонив большое,
затянутое в военную форму тело. В окне сверкал зеленый, чисто умытый вулкан.
Перламутровый дымок мелкими барашками спускался по склону, словно отброшенная на
спину прядь. И это напоминало женский портрет перед зеркалом – утренняя свежесть,
изумрудное, атласное облачение, расчесанные гребнем душистые кудри. Все вокруг
искрилось, блестело. И это лучистое утро породило в нем беззвучное радостное восклицание.
Он вспомнил вчерашний танец, быстрый неловкий поцелуй, гибкие пальцы, пробежавшие по
его плечу. Открывшееся во время танца, распахнувшееся под сердцем пространство не
закрывалось, счастливо обнимало и это сверкающее утро, и женственную, нежную, несмотря
на свою огромность, гору, и Сесара, трогательно разбудившего его на восходе.
Поврежденное плечо почти не болело, и он, оставив его забинтованным, не
воспользовался перевязью. Они мчались в порт Коринто. Сесар рассказывал, что ночью у
подножия вулкана была стычка. Банда «контрас» пыталась проникнуть в город, но была
отброшена и ушла в леса на вулкан. Белосельцев оглядывался на огромный, залитый солнцем
конус, и не верилось, что на этой изумрудной горе таятся люди, держат исцарапанное,
пахнущее порохом оружие.
– Наш план таков. – Сесар крутил ручку вмонтированного в панель транзистора,
оглашая салон огненной, струящейся музыкой, похожей на отражение солнца в летящей,
бурливой воде. – Сядем на катер береговой охраны, поплывем на остров, где расположена
зенитная батарея, охраняющая порт. Вы сможете сфотографировать расчет, несколько дней
назад отогнавший вражеский самолет. Потом ненадолго выйдем в открытое море, а к вечеру
вернемся в Чинандегу.
Белосельцеву важно было осмотреть порт, куда причаливали советские сухогрузы,
подходили танкеры с нефтью и размещались стратегические запасы топлива, за которыми
охотился враг. Ему хотелось, хотя бы бегло, оценить надежность береговой обороны,
которую то и дело прорывали «контрас», подбираясь к нефтехранилищам, к пирсам, желая
взорвать терминалы, усилить экономический кризис в стране.
Они въехали в Коринто мимо пакгаузов, складов. Сквозь рифленое железо и
погрузочные краны мутной каменной зеленью плеснул океан. Белосельцев был рад его
появлению, без экзотики, без белых песков и тропических пальм, среди рабочего бетона,
мазута и стали.
На маленькой площади остановились. Виднелись пирсы, над крышами домов
возвышалась черно-красная корабельная труба с прозрачным дымком и надписью
«Индепенденсия». Тут же, неподалеку, высились белоснежные цилиндры нефтехранилища,
легкие, парящие, напоминавшие аэростаты. Сесар пошел под навес, где стояла красная
пожарная машина, и тучный пожилой пожарник, с белыми отвислыми усами,
напоминающий моржа, что-то стал ему объяснять, пальцем описывая вензеля. Белосельцев
подумал, что таких персонажей изображают на рекламе пива.
– Здесь нужен объезд к пирсу военных катеров, – сказал, возвращаясь, Сесар.
Катили в узких проулках, среди маленьких домиков с открытыми галереями,
распахнутыми настежь дверями, где утлый быт не прятался, а дымил глиняными очагами,
смотрел линялым рассохшимся деревом. В качалках дремали старики, тут же визжали,
клубились смуглые черноголовые дети, слонялись тощие собаки. Кто-то усаживался за
трапезу, кто-то стучал молотком, строгал, мастерил. И над всем возвышались белые, как
пломбир, цистерны нефтехранилища, от которых веяло заиндевелой прохладой.
Белосельцев по неуловимым признакам – количеству стоявших под разгрузкой
кораблей, числу работающих кранов, по интенсивности уличного движения – оценивал
загруженность порта. Находил ее невысокой, сказывались экономический спад, морская
блокада, состояние тлеющей войны. Но жизнь дворов, суета в проулках, звенящая отовсюду
солнечная утренняя музыка отвлекали его, и он сожалел, что не может сфоторафировать тех
темноглазых, лоскутно одетых детей, ухвативших за хвост терпеливую большую собаку. Или
того недвижного, изможденного старика, чьи худые кулаки на коленях были того же цвета,
что и коричневые камни на мостовой.
Перед раскрытыми воротами, у старого просторного дома с резными колонками и
черепичной замшелой крышей, толпился народ. Стояли мальчики в одинаковых белых
рубашках и черных галстуках-бабочках. Чуть в стороне собрались девочки в белых чулках, в
ангельски-прозрачных целомудренных пелеринах. Дорогу загородил большой старомодный
автомобиль с открытым верхом, медными клаксонами, убранный цветами и лентами. Из
дома выходила невеста в прозрачной фате, в кружевах, черноволосая, с белым цветком в
волосах. Ее вел за руку стройный молодой человек в темном костюме, в цилиндре, с алой
розой на груди. И вид этой свадьбы, предстоящее венчание, красивые лица жениха и
невесты, ощущение празднества обрадовали Белосельцева как знак продолжающейся,
неугнетенной жизни, и он мысленно послал жениху и невесте свое благословение.
Они проезжали совсем близко от нефтехранилища.
– Эти цистерны пытается разрушить враг. – Сесар осторожно вел машину мимо
сахарно-белых объемов. – Их катера хотят прорваться к порту. Их самолеты на бреющем
полете приближаются к Коринто и выпускают ракеты. На прошлой неделе зенитчики с
острова отогнали такой самолет.
Белосельцев чувствовал тяжесть переполнившего цистерну топлива, давление
закупоренного в оболочку горючего. И вдруг испугался, представив взрыв, падающий на
свадьбу липкий огонь. Стряхнул, отогнал наваждение.
Приехали на базу патрульных катеров, оставили машину у штаба. Дежурный офицер
провел их к причалу, где стоял единственный небольшой светло-серый катер с двумя
пулеметами, на носу и на корме, установленными на аляповатых турелях. Моряк, голый по
пояс, с длинным подбородком и остроконечным, похожим на клюв носом, смазывал турель
маслом, качал пулемет. Его голова была повязана плотной красной косынкой, и он
напоминал корсара. Один его глаз был плотно сжат, а другой, выпуклый и мерцающий, был
приближен к пулеметному прицелу.
– Младший лейтенант Рохель Эскибель! – представился им командир катера, молодой,
с волнистыми длинными волосами, похожий на девушку. – Мне приказано принять вас на
борт и осуществить выход в море.
– Весь ваш флот состоит из таких катеров? – Белосельцев осторожно ступал по палубе,
издававший целлулоидный хруст, осматривал невоенные контуры поношенного суденышка,
нелепо торчащие турели и пулеметы с окисленными в лентах патронами.
– У нас есть катера современных быстроходных проектов. Они сейчас патрулируют в
море, – ответил командир, не обижаясь на скептическое замечание. – Но и наш корабль
весьма быстроходный. Мы переоборудовали прогулочный катер, установили вооружение, и
теперь это единица нашего военного флота.
– Именно на этом корабле вам приходится выходить навстречу американским
фрегатам?
– Конечно, – дружелюбно, не замечая иронии, ответил офицер. – Нам удается
защищать морскую границу. На прошлой неделе у нас был бой с гондурасским катером в
заливе Фонсека. Гондурасцы нарушили нашу границу, хотели высадить диверсантов. Бой
длился тридцать минут. Мы обстреливали их, а они нас. Два наших моряка погибли. Вот
следы от пуль. – Он подвел Белосельцева к рубке, показал аккуратно наклеенный кусок
брезента, закрывавший пулевое отверстие в пластмассовой стенке. – Прикажете отходить?
– Отходите, лейтенант. – Сесар шагнул по палубе, и, казалось, от его тяжести катер
накренился и закачался. – Сначала на остров Эль Кордон. Там мы осмотрим зенитные
позиции.
И возникло ощущение морской прогулки, когда катер, легко набирая скорость, вышел в
голубой залив, распушив за бортом белую пену. Лейтенант картинно крутил резное
деревянное колесо. Корсар в красной косынке облокотился на турель мускулистой загорелой
рукой. Другой пулеметчик, в военном картузе козырьком назад, щурился в сверкание океана.
Над лазурной водой плыл, удалялся розовый, как фламинго, город. Парили белые аэростаты
нефтехранилища. Краснел трубой мексиканский сухогруз. Белосельцев, глядя на пенную
бахрому, убегающую за корму, на радужную пыль, взлетающую у мокрых блестящих
бортов, думал: какая благодать из промозглых московских дождей вдруг очутиться среди
этой лазури, на этом горячем солнце, танцующем на взлетающей океанской волне. Чайка,
покачивая тонкими крыльями, неслась за ними, поворачивала ярко-оранжевый клюв,
показывала свое зоркое черное око. И, глядя на чайку, он вдруг вспомнил вчерашний танец,
близкие светлые волосы, поцелуй. Но это воспоминание не взволновало его, а лишь радостно
слилось с образом белой красивой птицы, летящей над кружевной пеной.
Они подплыли к скалистому острову, накрытому пышными зелеными купами. Из
зеленого войлока бурных зарослей, переполнявших остров, свисавших на каменные откосы,
подымался полосатый маяк с хрустальной граненой головой. Большими, седыми от соли
ракушками на прибрежных камнях было выложено: «Контрас» не пройдут!»
– Здесь, на Эль Кордон, находилась резиденция Сомосы. – Сесар вслед за
Белосельцевым медленно подымался по вырубленным в камнях ступеням. – Когда он
приезжал в Коринто, отдыхал в этом доме на неприступном острове. Мы взяли его штурмом
и разорили берлогу диктатора.
Длинное, под красной черепицей строение напоминало не дворец, а большой
добротный крестьянский дом. Во все стороны открывался безбрежный, выпуклый, как
огромная голубая линза, океан. Росли деревья с корявыми, вывернутыми океанским ветром
суками, на которых скакали птицы, перевертывались вниз головой, обклевывали сочные
оранжевые плоды. Стоя в тени, под черепичным навесом, вдыхая душистый теплый ветер,
Белосельцев снова подумал: какая благодать, какое единство воды, земли, неба, сотворенных
чьей-то просветленной, любящей волей.
От Сомосы, от дорогого убранства виллы ничего не осталось. Там, где прежде были
дорогая облицовка из редких пород дерева, мраморные камины, хрустальные люстры и
удобная мебель кабинета, гостиной и спальни, теперь у стен стояли грубо сколоченные
солдатские топчаны, лежали каски, автоматы, подсумки. Радист, не отвлекаясь на вошедших,
работал на рации. Стены были испещрены революционными воззваниями, в потеках копоти,
словно атаковавшие здания сандинисты огнеметом выжгли ненавистную начинку, изгнали
дух диктатора пулями и огненным факелом, исписали стены заклинаниями, чтобы дух
никогда не вернулся. И только высокое туманное зеркало в старинной золоченой раме
погрузило Белосельцева в свое тусклое усталое серебро, слило его отражение с другими,
побывавшими здесь до него.
– Орудийные установки на другой оконечности острова. Метров шестьсот отсюда, –
объяснил сержант. – Я вас провожу. Катер немного задержится, нужно отремонтировать
двигатель.
На пологом откосе, перед океанским простором, дерн был срезан. Краснели рытвины
траншей. В капонирах, дулами в океан, целили скорострельные четырехствольные
установки. Громоздились ящики боеприпасов. В длинной гибкой ленте, постеленной на
траве, как половик, желтели зубья снарядов. Солдаты в касках выстроились у пушек,
наблюдая их приближение. Белосельцев пробегал глазами по их гибким, худым телам в
пузырящейся форме, сквозь которую дул теплый сильный ветер, струилась солнечная
синева.
Командир батареи, плохо выбритый, искусанный москитами, двигал желваками,
рассказывал Белосельцеву, как батарея встретила прорывавшийся к порту самолет:
– Это был «Т-28», бомбардировщик. Прорывался с моря, на бреющем полете, над самой
водой. – Командир вел по океану маленьким испачканным пальцем. – Мы отсекли его огнем,
заставили изменить курс и отогнали обратно в океан. Мы заметили дым.
Белосельцев слушал рассказ, представляя, как грохотали зенитки, трепетали от
выстрелов пламенеющие стволы, трассы прижимали атакующий самолет к волнам,
заставляли его маневрировать, сбивали с боевого курса, и машина, удаляясь, с седым
шлейфом дыма, с белым шлепком упала в океан. А сам зорко осматривал позицию,
мысленно оценивая эффективность обороны, возможную плотность огня, явно
недостаточную для противодействия палубной авиации, которая, подымаясь с авианосца,
меняя ракурс атаки, с легкостью прорвет зыбкую ПВО сандинистов, нанесет удар по порту.
– Покажите, как действует ваш расчет в случае воздушной тревоги, – попросил Сесар
командира, видя, что Белосельцев открывает фотокамеру.
Зенитчик повернулся к солдатам, делая зверское лицо, выставляя вперед челюсть и
скаля желтые зубы:
– Воздух!.. Самолет в секторе!.. Угол!.. Дистанция!.. Заградительным!..
Сорванные его рыком солдаты метнулись к пушкам, осаживали орудия на подпятники,
вклеивались, влипали в установку, крутили колеса и рычаги, вели раструбы стволов по
голубому простору океана, припадали к окулярам прицелов. Белосельцев кружил вокруг них,
снимал с разных сторон, ловил в объектив их быстрые, в царапинах и железных метинах
руки, худые, втиснутые в металл тела, одновременно снимая позицию, подступы к острову,
готовя серию снимков, которые лягут на стол аналитиков, дополняя картину военных
действий на латиноамериканском континенте, куда он, разведчик, был послан добывать
драгоценную, недоступную другим информацию.
Сделал молниеносную серию снимков, глядел на потных, тяжело дышащих солдат,
выстроившихся у орудий. Среди снимков не было того, единственного, в который залетела
бы молниеносная искра, превращающая агентурное донесение в фотошедевр. Не было
реального атакующего самолета. Не было трепещущих факелов. Не было на лицах солдат
светотени, отделяющей жизнь от смерти.
– Вы ожидаете десант морских пехотинцев на остров? – Белосельцев закрывал окуляр,
полагая, что снимать больше нечего.
– Гринго пойдут сюда, – ответил командир, проводя испачканной ладонью по потному,
изъеденному москитами лбу. – Их морская пехота пойдет на наш остров. Их самолеты
устремятся на наши орудия. Мы первыми примем бой. Будем биться до последнего снаряда,
до последнего солдата, даже лопатками. Наши мертвые товарищи станут хватать морских
пехотинцев за пятки, грызть зубами. Если гринго и пройдут по нашему острову, то только по
нашим спинам, когда все мы будем бездыханны… – И вокруг усталого, некрасивого лица
командира вдруг образовалось едва уловимое свечение, и Белосельцев подумал, уловила ли
его фотопленка это мистическое сияние подвига.
Они возвращались с Сесаром к причалу по узкой тропке, цепляясь за колючие травы,
окруженные со всех сторон синевой. Внизу, где кончалась зелень, обрывались скалы и жарко
желтела отмель, подымался прибой, сворачивая океан в белые пышные рулоны, кидал на
песок, разваливая на жидкие стеклянные ломти, снова выкатывал могучие белые завитки.
Вырывая ногу из цепких зеленых объятий, следя за большой золотистой бабочкой,
проносимой ветром, Белосельцев подумал: как было бы удивительно пожить на этом острове
одному. С сачком провести в раю несколько дней, о которых потом вспоминать целую
жизнь.
– Видите, стена, Виктор? – Сесар показывал на сложенную из камней, обмазанную
бетоном стенку, выступавшую из зеленой травы, седую от соленого океанского ветра,
пятнистую от поселившихся на ней розовых и желтых лишайников, с крохотным голубым
мотыльком, присевшим на теплый камень. – У этой стенки по приказу Сомосы
расстреливали сандинистов. Их пытала и допрашивала охрана, пока Сомоса с друзьями
обедал на вилле и пил вино. Потом с гостями он приходил сюда и смотрел, как
расстреливают наших товарищей. Трупы отвозили в море, привязывали к ногам камни и
топили, чтобы не осталось следов.
Словно в солнечном теплом воздухе промчалась летучая тень от птицы, затмившей
солнце. На райском острове – бетонная стенка, избитая пулями, и на выбоину опустился
маленький голубой мотылек.
Они присели на траву у стены, окруженные выпуклой синевой океана, и потревоженная
трава пахла пряными, маслянистыми ароматами.
– Я хотел расспросить вас, Виктор, о вашей революции. – Сесар устремил на
Белосельцева серьезный вопрошающий взгляд, желая угадать ответ на еще не заданный
вопрос, прочитать его на лице Белосельцева, которое было достовернее любых прочитанных
о Советском Союзе книг. – Что было потом, после того как вы сломили противника? После
вашей «Авроры» и Гражданской войны? Что было после последней выпущенной по врагу
пули?
Белосельцев смотрел на близкий смуглый лик человека, в его умный, ищущий,
желающий правды взгляд, в котором были наивная вера и требовательность, упование на
неизбежное завершение невзгод, на будущий свет, искупающий жестокость нынешних дней.
Революция, кипящая на этом континенте красных гор, изумрудных вулканов, белой пены
прибоя, оглядывалась на другую революцию, совершенную среди русских лесов и полей, на
его, Белосельцева, Родине, которой он, военный разведчик, верой и правдой служил. И
прежде чем ответить Сесару, предложить ему извлеченные из хрестоматий и учебников
истины, Белосельцев попытался представить, что испытало поколение победивших
революционеров, которые вдруг замерли в седлах боевых коней, остановившихся на
побережье Крыма, поднялись в рост из окопов на польской границе, оторвали глаза от
орудийных прицелов, глядящих в маньчжурскую даль. Ибо некого было рубить и стрелять, и
кругом в дымах разоренных селений лежала огромная опустошенная страна, которую
предстояло превратить в Рай Земной, на костях и золе, построить его по таинственным
чертежам, изложенным в сказаниях пророков, откровениях мыслителей и провидцев, в
замыслах теоретиков, что, как вещие огоньки, мерцали на остриях обнаженных сабель.
– Выпустив последнюю пулю, Сесар, мы начали строить не просто заводы, рыть не
просто каналы, а сотворять свое мироздание. Свою рукотворную одухотворенную
Вселенную, которую так и не удалось построить Господу Богу, преодолеть зло и насилие,
неравенство и жестокий, заложенный в историю умысел. Это было творчество, как теперь, на
удалении двух поколений, я его понимаю. Творение мира, подобно тому, как праматерьприрода сотворяла горы, океаны, малые ручейки и былинки. Экономика, политика и
искусство тех первых лет укладываются для меня в этот романтический образ.
Белосельцев
перечислял
деяния,
доставшиеся
поколению
победивших
революционеров, выкладывая их перед Сесаром как драгоценные музейные экспонаты.
Днепрогэс. Магнитка. Университеты и школы. Ликбез в кишлаках и аулах. Челюскинцы и
Чкалов. Безымянный бородач из деревни, ввинчивающий лампочку в крестьянской избе.
Шофер-узбек в полосатом халате, севший за руль грузовика, бегущего сквозь Каракумы.
– Революция, Сесар, продолжалась не в стрельбе и сабельной рубке, а в непрерывном,
на пределе усилий, через все заблуждения, творчестве.
Белосельцев вещал, как проповедник, начитавшийся стихов Эрнесто Кардинале,
наглядевшийся на мексиканские фрески Диего Ривейро и бушующие полотна Сикейроса. Он
смотрел на близкое, горбоносое лицо, на вишневые выпуклые глаза, в которых были
ожидание, наивная вера и преданность, и не мог рассказать Сесару, как в казачьих станицах
Дона уводили на расстрел казаков, как лютовали чекисты, вылавливая дворян и
священников, как били из пушек по гнилой соловецкой барже и монахи с пением псалмов
шли на морское дно. Он не мог ему рассказать о политических процессах, когда в подвалах
Лубянки подвешивали к потолку недавних вождей и героев и кузнечными щипцами рвали
им половые органы, а потом пускали пулю в затылок в глухом коридоре тюрьмы. Не мог
рассказать, как из каждой деревни тянулись унылые подводы со скарбом, и кулацкие семьи
уходили на вечное поселение в Сибирь. Как в тундре, тайге, каменистых безводных
пустынях возникали лагеря для невольников, и рядом, на слезах и костях, вставали заводы,
пролегали каналы и трассы, возникали молодые города. Он не мог рассказать
никарагуанскому другу о затемненной стороне революции, которая, как неосвещенная
половина луны, была в мертвых кратерах, безводных морях, в сером пепле безымянных
кладбищ, куда не долетал серебряный блеск ослепительного светила.
– Понимаю! – Сесар кивал, глотал его слова, вдыхал их жарко, оглядываясь на
бескрайнюю синеву океана, словно ждал появления на водах чудесного ковчега, о котором
вещал ему Белосельцев, посланец сказочной земли, явившийся возвестить о близком чуде. –
А потом? Что было потом?
И опять Белосельцев испытал волнение проповедника, излагавшего великое учение.
Его рассказ был о Великой войне, о нашествии, о разгромленных городах, о пепелище от
моря до моря, о смертельных боях за каждый бугорок, деревушку, превратившие недавнее
творчество в священное всенародное действо. Учение о революции продолжилось в учение о
Великой Победе, в религию одоления вселенского зла, спасения мира ценою священных
жертв. От нее, от Великой Победы, разлетелись священные огни по всем другим
континентам, где народам открылось учение Мировой Революции, учение Рая Земного.
Он проповедовал никарагуанцу эти сокровенные истины, замечая, как под смуглой
обветренной кожей у того проступает румянец воодушевления. Был посланцем,
переплывшим океан, чтобы поделиться с братом обретенными в откровениях истинами.
Синий мотылек, прикрывший драгоценными крыльцами пулевую пробоину,
свидетельствовал правоту его слов.
Но он умолчал о штрафных батальонах, в одном из которых погиб под Сталинградом
отец. О жестоких заградотрядах, косивших пулеметами необученных, в панике отступавших
солдат. Об армии Власова, перешедшего на сторону Гитлера. О выселенных в Казахстан
«провинившихся» народах: чеченцах, ингушах, калмыках и крымских татарах. Об эшелонах,
в которых освобожденные из плена солдаты перегонялись в лагеря за колючую проволоку. О
«шарашках», где ученые и инженеры работали над конструкциями самолетов и танков. О
советизации стран Восточной Европы, в которых свирепствовал послевоенный террор. Об
этом он умолчал, боясь, что ужаснутся вишневые глаза никарагуанца и голубой мотылек
улетит.
– А потом? Что после войны? – Сесар выспрашивал, желая угадать свое будущее. В
чужой истории усмотреть судьбу своей страдающей родины.
И снова он старался облечь в певучие слова священных текстов и вероучений такие
понятия, как «Покорение целины», «Освоение космоса», «Погружение в Мировой океан».
Дать новое объяснение рождающимся научным открытиям, созданию невиданных разумных
машин, бесчисленных новостроек и стартов. Созидались иные земля и небо, иной
богоподобный человек, избывающий первородный грех, посягнувший на смерть,
стремящийся к жизни вечной. Страна копила огромное знание, готовилась к огромному,
небывалому вздоху, вынашивала в чреве чудесного младенца, который, родившись, станет
Светом Мира.
Но он умолчал о копившейся в народе усталости, о перерождении партии, о тайном
растлении вождей, о тусклой бездарности, царящей в коридорах власти, о диссидентах, не
простивших ни единой слезинки, ни единой загубленной жизни, выставляющих революции
страшный неоплатный счет.
– А что будет завтра, Виктор?
Он не был пророком. Он страстно желал благоденствия. Он работал во имя Родины, ее
счастья и правды, явившись за этим на другую сторону земли. Впереди, как угрюмые тучи,
вставали и клубились угрозы, мерещились несчастья и беды. И казалось, то долголетие, что
ему даровал Господь, было отпущено для того, чтобы стать свидетелем огромной
катастрофы, победы вселенского зла, стирающего следы революции, выскребающего тексты
учения о Рае, о Великой Победе, о воскрешении мертвых. И каждый его прожитый день,
каждая крупица добытого опыта – есть подготовка для тех роковых, грядущих времен.
– Не знаю, что будет завтра, Сесар, – сказал Белосельцев. – Опять на пороге война,
беда. Одолеть ее, отогнать. От твоего дома, что у Санто-Доминго. От моего, что в Москве на
Тверском бульваре. Спасти города, деревья, людей, траву, оленей, Рублева, Диего Ривера –
этим занимается сейчас революция здесь, в Никарагуа, и у нас, в СССР. Мы заняты общим
делом, мы в одном экипаже, мы дети одной Революции.
Сесар, серьезный, взволнованный, протянул ему молча руку. Белосельцев пожал ее,
испытывая благодарность, братскую нежность. Взглянул на каменную стенку. Синий
мотылек улетел, и среди лишайников и соляных отложений темнела щербина от пули.
Они вернулись на катер, отремонтированный, готовый к плаванью. Матросы к их
приходу приготовили суп из выловленных ракушек. «Корсар» в красной косынке любезно
поставил перед ними котелок, и Белосельцев, прижимая губы к алюминиевому краю,
отпивал теплый, пахнущий морем бульон с раковинами, которые чернели у самых глаз
своими стиснутыми мокрыми кромками. Он не знал, как справиться с этими запечатанными
моллюсками. Сесар достал маленький ножичек, осторожно и ловко вскрыл раковину,
протянул Белосельцеву перламутровую лиловую створку с янтарным язычком моллюска.
– Вы опять как моя добрая незаменимая нянюшка. – Белосельцев с благодарностью
принял угощение.
– Руководство Фронта поручило мне обучить вас методам вскрытия ракушек, и теперь
в вашем московском меню появится это народное никарагуанское блюдо. – Он улыбался,
готовился вскрывать черные глазированные раковины, видя, как они нравятся Белосельцеву.
А тот подумал: в этом мужественном испано-индейском лице, на слиянии двух яростных
горячих потоков, среди горбатого носа, выпуклых скул и колючих усов притаилось что-то
очень доброе, детское и застенчивое, сохранившееся среди бед и жестокостей.
Катер шел в открытом просторе, плюхаясь гулким днищем в синие ямы. Выдавливал
из-под бортов шипящие плоские волны, похожие на голубые стеклянные плиты. Взметал изпод носа солнечные сыпучие фонтаны, которые рушились на палубу, окатывали пулеметчика
в красной косынке, и тот стоял, бронзовый, голый по пояс, невозмутимый, как монумент.
Второй пулеметчик, чей острый загнутый нос сближался с отточенным, словно лунный серп,
подбородком, был окружен убегающей вдаль кипящей пеной, и казалось, с его плеч спадает
в океан бесконечная белая бахрома. Лейтенант Рохель Эскибель с длинными, вьющимися
волосами, напоминающий девушку, стоял в рубке, держась за нарядное, перевитое
ленточками колесо, правил в солнечную пустоту, и зайчики света отрывались от волн,
прилетали в рубку, бесшумно ударяли в его молодое, девичье лицо. Рядом находился
помощник, то и дело прижимал к глазам тяжелый морской бинокль, и, когда ему мешало
стекло рубки, забрызганное солнечными каплями, он выходил на палубу и пристально что-то
искал у горизонта, направляя в мерцающую даль тяжелые окуляры. Еще два матроса
находились в машинном отделении, где стучал, рокотал поношенный двигатель, выталкивал
за борт белую струйку воды, а в небо, из закопченной трубы – туманное облачко гари. Сесар
сидел на ящике с пулеметными лентами, нахохлившийся, как птица, окруженный радужной
пылью моря. Белосельцев, в отсыревшей рубахе, охваченный прохладными порывами ветра,
наслаждался всеми оттенками голубого и синего, радостно погружал взор в перламутровую
бесконечность, откуда летели ему навстречу солнечные звезды, кресты, огненные
иероглифы, словно кто-то огромный и неутомимый писал на водах вещую книгу.
Из волны, вскрыв ее острым резцом, вспорхнула рыбка. Оттолкнулась, распрямилась в
полете, выпуская прозрачные перепонки, застывая в парении. Летела, сверкала над самой
водой. Белосельцев восхищенно смотрел на прозрачное диво, излетевшее из моря и вновь
плавно уходящее в глубину. Новый всплеск и шлепок, и две одинаковые рыбки совершили
двойной прыжок, раскрыли перламутровые лопасти, вписываясь в воздушные струи. Летели
со скоростью катера, и Белосельцев успел рассмотреть их маленькие заостренные фюзеляжи,
построенные из крохотных, состыкованных точно отсеков, стеклянные напряженные
плоскости и стреловидные, секущие солнце хвосты.
Кругом выскакивали, бесшумно взрывались летучие рыбы, словно под водой вдребезги
раскалывалась хрустальная люстра и драгоценные подвески расплескивались над волнами.
Среди них, внезапная, черно-солнечная и блестящая, кувыркнулась спина, острый плавник
полукругом ушел в глубину. «Дельфины», – ахнул про себя Белосельцев, торопливо хватаясь
за камеру, проворонив и другого дельфина, пробившего клювом море, белозубо зевнувшего,
сверкнувшего ярким, выпуклым глазом. Шлепок хвоста оставил легкую пену, слившуюся с
пузырящейся бахромой, вылетавшей из-под бортов.
Согнувшись, выставив камеру навстречу брызгам и пене, он снимал мгновенно
возникающих, фиолетовых, как сливы, дельфинов. Маслянистый блеск их стремительных
тел, кувырки и удары хвостов. И в радостном изумлении, отделенный от красивых животных
стеклянным прибором, вспомнил вчерашнее: гладкий, близкий отлив головы, ее шепчущие
губы, глаза. И дрогнувшая счастливо рука промахнулась, дельфин ускользнул из кадра.
– Гринго!.. Фрегат!.. – Помощник командира, наклонив вперед голову, наставя
бинокль, уже не водил им по горизонту, а вцепился взором во что-то, видимое ему одному,
заслоненное от остальных солнечной дымкой.
Белосельцев, шагнув по мокрой, блестящей, как лед, палубе, подошел к моряку, и тот
без его просьбы передал ему бинокль, указывая рукой направление, где, незримый,
находился корабль.
Он вел окуляры в расплавленном ртутном пространстве, приближал далекие воды,
тщетно пытаясь обнаружить корабль. Но лишь танцевала линия горизонта, вспыхивали
серебряные жгучие вензели, словно кто-то ударял по океану ладонью. Он вдруг поймал, тут
же потерял и снова поймал серый контур с размытыми очертаниями. Заостренные формы,
пирамидальная, из уступов, надстройка выдавали военный корабль. Но все было воздушносерым, прозрачным, словно облачко, на которое налетит порыв ветра и унесет, как мираж.
– Фрегат! – повторил моряк, угадав, что корабль захвачен в линзы бинокля. – Иногда
их два… Иногда приходит десантный корабль с пехотой… Один раз приходил авианосец…
Катер негромко грохотал среди синих и сиреневых волн. Не меняя курс, шел в
открытое море, навстречу фрегату, и стрелки на кормовом и носовом пулеметах держались
за рукояти оружия, вели стволами по перламутровым волнам, стеклянным летающим рыбам
и далекой серой тени военного корабля, от которого, пропущенная сквозь линзы бинокля,
брызнула в зрачки Белосельцева металлическая струйка опасности.
Белосельцев вернул бинокль. Привинтил к фотоаппарату телеобъектив, надеясь сквозь
него рассмотеть и, быть может, сфотографировать американский корабль.
За то время, пока он привинчивал телевик, фрегат стал ближе, объемней, наполнился
тяжестью, металлической плотью. Можно было угадать конфигурацию его башен, чуть
различимые орудия, контейнеры с боевыми ракетами, утончающуюся вверх гору металла с
дымкой антенн и радаров. Он сделал несколько снимков фрегата, израсходовав вместе с
отрезком пленки импульс нетерпения и досады – корабль был слишком далек, недоступен
для фотографирования.
– Ближе не будете подходить? – спросил он помощника капитана.
– Нельзя. Он в нейтральных водах. Если пойдем на сближение, может открыть огонь.
Гринго – мастера провокаций. Во Вьетнаме они объявили, что вьетнамские катера напали на
их корабли, и начали ковровые бомбежки городов. Здесь плавают их авианосцы, они могут
послать самолеты на Коринто, Манагуа.
Белосельцев смотрел на фрегат, стараясь усилить в себе ощущение тревоги, близкой,
исходящей от корабля угрозы. Но слишком солнечным и лазурным был океан, слишком
сказочными казались летающие по волнам росчерки света. Перламутровая прохладная пыль
орошала его разгоряченные щеки, и он, следя за исчезающим, словно мираж, кораблем,
вдыхал запах вод и далеких, почти невидимых на побережье лесов.
Среди сверкания и шелеста, колыхания и ровного стука мотора, порождавшего белую
нарядную пену, его охватила сладостная неподвижность, когда остановившиеся зрачки
смотрят на синие провалы и гребни, но видят совсем иное. Их маленький московский дворик
с сырой клумбой, на которой растут алые маки, оранжевые ноготки, душистый бледный
табак, и он наклоняется к розовому цветку, зная, что бабушка смотрит на него из высокого
окна, любуется, любит, и он чувствует чудесный луч, исходящий из ее карих, нежных,
любящих глаз. Этот луч сопровождал его на протяжении детства и отрочества, хранил,
лелеял, берег, а когда бабушка умерла, этот луч продолжал исходить из той таинственной,
прозрачной бесконечности, куда она удалилась, продолжая и оттуда беречь его и хранить.
Проживая без нее долгие годы, двигаясь по воюющим континентам, по охваченным
мятежами и революциями странам, подвергаясь опасностям, опаляемый взрывами, слыша,
как стучат по броне автоматные очереди, созерцая жестокости и непомерные зверства, он
сберегал свою жизнь, свою верящую, открытую состраданиям душу, спасаясь от
жестокосердия, лишь потому, что бабушка, невидимая, из бестелесной таинственной
бесконечности, посылала ему свой любящий, сберегающий луч. Вот и теперь, прозрачная,
как видение, она промелькнула над катером, созданная из радужных туманов и солнечных
отражений.
– Внимание!.. Боевая тревога!.. Цель по курсу!.. – Лейтенант выскочил из рубки на
палубу, где ветер приподнял его черные тяжелые кудри. Он показывал рукой в сверкающую
пустоту, трепетавшую за курсовым пулеметом и красной, потемневшей от влаги косынкой
«корсара».
Среди отражений, солнечной ряби, моментальных вспышек Белосельцев различил
пляшущую черную точку, которая вначале показалась ему соринкой в глазу, или плывущим
дельфином, или темным ожогом солнца на сетчатке глаза. Но точка не исчезала, скрывалась
и возникала в волнах, и, казалось, была окружена ободком белой пены, оставляла в синеве
едва различимый белесый след.
– Гондурасский катер!.. В наших водах!.. Перебрасывает диверсантов!..
Точка увеличивалась, приближалась, смещаясь в сторону далекого берега, который
чуть желтел, качался и плавал между океаном и небом.
Лейтенант вернулся в рубку, перехватывая у помощника колесо. Двигатель застучал
чаще и злее, выталкивая за кормой зелено-белые буруны. Днище стало жестче ударять в
водяные ухабы и кочки. Белосельцев стопами чувствовал тугие удары, а грудью, где жарче и
испуганней забилось сердце, исходящие из темной точки вражеского катера невесомые
лопасти опасности, которые шарили по океану, отыскивали его, стоящего на скользкой
блестящей палубе. В нем возникло предощущение удачи, возможность увидеть уникальную,
скрытую от посторонних глаз картину морских столкновений в заливе Фонсека, где две
враждующие, готовые воевать страны боролись за господство в водном пространстве. Он
перезарядил камеру, спрятал кассету с использованной пленкой в глубокий нагрудный
карман. Для всех окружавших он был репортер, а на деле – военный разведчик, получивший
доступ к бесценной боевой информации.
Катера сближались, и уже виднелись красная черточка на борту «гондурасца», блик
солнца на стеклянной кабине, белое перо пены у заостренного носа. «Гондурасец» не менял
курс, лишь уходил к берегу, надеясь прорваться в широкую брешь между береговой линией
и возникшим противником. Лейтенант вращал колесо, идя наперехват, и все, кто находился
на катере, – пулеметчики у турелей, замызганные мотористы, Сесар, привставший с
зарядного ящика, – выражением лиц, напряжением мускулов, устремленными в одну
сторону нетерпеливыми взглядами торопили встречу, понуждали грохочущий, истошно
скрипящий двигатель. Белосельцев весь отдавался гонке, страстно желал догнать, беззвучно
молил, чтобы катер врага не ушел, чтобы камера запечатлела картину схватки, и уже в
нетерпении и азарте делал первые, бессмысленно-далекие кадры, не умея себя остановить.
Катера шли параллельным курсом. Белосельцев видел блики солнца на мокром черном
борту, сочную красную ватерлинию, откинутую назад застекленную рубку, в которой
угадывался рулевой. На корме возвышался столбик пулемета и стоящий подле него
недвижный стрелок. Два мчащихся кораблика с напряженным воем моторов, с
заправленными пулеметными лентами были двумя ненавидящими друг друга сгустками
жизни среди огромного пустого пространства, в котором им предстояло встретиться и
сразиться.
Гондурасский катер не менял направления, не разворачивался вспять, не кидался
наутек, но продолжал неуклонное стремление в сторону Никарагуа, словно был
запрограммирован на невидимую, вмененную ему цель. Моторы катеров работали на
пределе, не уступали друг другу. Казалось, они участвуют в спортивной гонке, и там, куда
стремятся, их ждут возбужденные толпы, судьи, победный приз. Белосельцев снимал через
широкую шелково-синюю ленту воды в атласно-серебряных переливах. Снова из волн
выскакивали летучие рыбы, словно прозрачные блестки. Одна из них упала на палубу,
прилипла слюдяными плавниками, приподнимая хвост, жадно хватая воздух. Белосельцев
переступил через нее, целясь в далекий катер, в пулеметчика, облаченного в ярко-желтую,
цыплячьего цвета рубаху, ярко горевшую на черном суденышке.
Его испугал близкий грохот пулемета. Кормовая установка сотрясалась в мускулистых
руках стрелка, прижавшего к вороненому железу свой серповидный подбородок. Гильзы
гремели о палубу, скатывались в море. Трассеры бледным пунктиром уходили в сторону
гондурасца, побуждая его остановиться.
Расстояние между ними сжималось. Можно было различить антенны над рубкой,
перебегавших по палубе людей, какие-то буквы, начертанные вдоль борта белой краской. И
оттуда, через синюю камергерскую ленту в серебряных переливах водяного шелка, ответно
простучал пулемет. Очередь промахнулась, ударила далеко за кормой, нанеся морю длинный
пыльный рубец. И эта долбящая, неточная очередь вызвала у Белосельцева острое чувство
опасности, но не страха, а радостного и злого возбуждения, как при погоне за желанной
добычей, охота на которую сулила смертельный риск и одновременно восхитительную
удачу. И он снимал, чувствуя, как вырастает в кадре катер противника, не бесстрастный
соглядатай, не осторожный наблюдатель, но участник погони, вступивший в беспощадную
схватку.
«Моя война! – повторял он беззвучно фразу, произнесенную им на пути в Гуасауле. –
Это моя война!»
Пулеметчик в красной косынке терпеливо водил стволом, помещая в прицел скачущего
врага, который ускользал среди пляски света и волн, а стрелок старательно обводил его
дулом, сжимая маленькую смертельную окружность. Послал заостренную очередь,
состоящую из догоняющих друг друга длинных огней. Положил далеко на море рваную
линию брызг. Тянул ее дальше, к катеру, расходуя грохочущую, плюющую медью ленту.
Катер слепо приближался к далекому росчерку пуль. Коснулся его. Очередь, перед тем как
прерваться, погрузилась в корпус, произведя в нем невидимые разрушения. Катер
крутанулся, словно от боли, поднял высокую пушистую пену, пошел по дуге, превращая ее в
окружность. Из рубки раздался ликующий крик лейтенанта Эскибеля, который заваливал
рулевое колесо, направляя катер напрямую к врагу.
Белосельцев снимал наугад, чувствуя сквозь пространство воды и ветра, как в
поврежденном механизме подбитого катера происходят дальнейшие разрушения. Так бывает
в человеке, который получил смертельную пулю, но продолжает бежать, постепенно
пропитываясь смертью, выключая последовательно функции дыхания, зрения, лишаясь
координации, пока не рухнет, переполненный дурной, прорвавшей сосуды кровью.
Гондурасец, словно ему вонзили гарпун в мозжечок, крутился по широкой пенной
окружности, посылая бесполезные пулеметные очереди, словно пулеметчику каждый раз
брызгали в глаза солнечную слепящую воду.
– Добей его, Рауль!.. – кричал лейтенант, стараясь сравняться с поврежденным катером,
идя рядом с ним по дуге. – Убери пулеметчика!..
Две установки, на носу и корме, свели на катере свои стригущие ножницы, словно
вырезали там заусеницу, и этой заусеницей был желтый пулеметчик. Упал на палубу. Стал
подыматься, хватаясь за стояк пулемета. Снова рухнул, повернувшись с живота на спину.
Было видно, как согнулась в колене и застыла его нога, и желтая ткань рубахи пузырилась от
ветра.
– Командир, возьмем его на крючок!.. – кричал кормовой пулеметчик. – Покажем ему
Коринто!..
Гондурасец глушил мотор, вяло плыл, окруженный мелкими судорожными волнами,
словно по нему пробегала смертельная дрожь. Белосельцев снимал убитого пулеметчика в
желтом, пустую рубку, белую аляповатую надпись по черному борту «Виктория» и краснолипкую ватерлинию.
Внезапно над палубой из невидимого люка поднялся по пояс чернобородый
всклокоченный человек с голой грудью, направил автомат и дал жестокую очередь, которая
хлестнула в борт и выше, оставив на пластмассовой поверхности рубки лохматую длинную
рытвину. Белосельцев получил в лицо колющий удар пластмассовых частичек, отпрянул.
Оба пулемета с опозданием свирепо загрохотали, окутанные дымом и летящей медью,
дырявили гондурасца, лохматили его борт, срезали рубку, наполняли, как пустую цистерну,
металлическим звоном.
– Он не увидит Коринто!.. – Лейтенант Эскибель, яростный, длинноволосый, как
фурия, подвел свой катер почти вплотную к врагу, проводил его мимо борта. Помощник
выскочил на палубу и навесом, целя в открытый люк, кинул одну за другой две гранаты. Они
породили гулкие нутряные взрывы, от которых из люка повалила жирная копоть, полыхнул
грязный огонь. Из этого смрада выскочили двое – чернобородый, оглушенный, охваченный
пламенем, сдирающий его когтями, издавая длинный монотонный вопль, и юноша, почти
мальчик, иссеченный осколками, ослепший, с наплывами крови. Оба подбежали к борту и
кинулись в море, гася на себе огонь. Бултыхались на месте, пенили воду, не зная, куда плыть.
– Добей их, Рауль!.. – Лейтенант поворачивал катер бортом к плывущим. «Корсар»
поправил съехавшую на лоб алую косынку, поплевал в кулаки и всадил в плывущих две
короткие разящие очереди, вгоняя пловцов в глубину. Гондурасец отдалялся, недвижный,
чадил среди солнечных стекленеющих вод. Постепенно расплывалась белая надпись
«Виктория». Ватерлиния на черном борту казалась мазком свежей крови. Белосельцев не
снимал, бессильно опустив фотокамеру.
Они возвращались в Коринто. Белосельцев чувствовал, как страшно устал, словно в
морском столкновении испепелилась, была невозвратно утрачена сочная, невосполнимая
часть его бытия. Унеслась в бурлящую от пуль воронку моря, вслед за утопленниками. Осела
бестелесной тенью на черно-белой, упрятанной в фотокамеру пленке. И возник космический
вакуум, без мыслей, без чувств, с отупляющей тишиной. И хотелось уснуть, чтобы в забытье
пережить пустыню, по которой мчалась его ослепленная жизнь, пока снова из таинственных
источников не наполнится смыслом и верой. На небе, еще недавно лазурном и солнечном,
лежала болезненная муть. Море утратило синеву, казалось выцветшим, серым, словно в нем
растворили пепел.
– К вечеру придет ураган, – сказал Сесар, глядя на мутную занавеску, куда спряталось
солнце. И пока Белосельцев, повторяя его взгляд, поворачивал отяжелевшие свинцовые
глаза, лейтенант Эскибель крикнул из рубки:
– Воздух!.. Боевая тревога!.. – И там, куда поворачивались тяжелые, словно свинчатки,
глаза Белосельцева, возник вертолет. Крохотный пузырек с чуть заметной пушинкой винта.
Мучаясь, не желая просыпаться от цепенящей одури, не имея сил откликаться на появление
колючего пернатого семечка, в котором таился взрыв, Белосельцев устало навел на
геликоптер телеобъектив. Приблизил из неба трепещущую машину, угадав в ней палубный
вертолет «Си-найт». Машинально повел объективом вниз, к горизонту, и в пепельной дымке
разглядел прозрачный, затуманенный конус фрегата, той палубы, от которой оторвался и
мчался к катеру боевой вертолет «Си-найт». Словно растворились глубинные засовы,
упрятанные в недра души, и донная кипящая сила, как влага подземных ключей, плеснула на
иссушенную пустыню. Омыла его изнуренную плоть. Обострила притупленное зрение.
Обожгла утомленный ум свежей страстью и ненавистью. Америка наблюдала за ним в свои
окуляры, выслеживала в электронные прицелы, нащупывала языками радаров, разгадала его
легенду, летела его уничтожить. И он был готов отбиваться, готов был сменить у пулемета
«корсара» в красной повязке.
Выглянули из трюма, воззрились на вертолет и снова исчезнули перепачканные
механики. Пулеметчики водили турелями, сгорбились над пулеметами, вцепились в них, как
в отбойные молотки. Командир крутил колесо, прижимая катер к береговой кромке, еще
далекой, похожей на вялую полоску плывущего сора.
Вертолет шел по кривой, огибая катер, заходя между ним и сушей, отсекая катер от
берега. Теперь они пенили море между удаленным стальным облачком фрегата и летящей
машиной.
Желтые гильзы в пулеметной ленте хмуро блеснули. Белосельцев, ухватив в аппарат
этот блеск, снял пулеметчика, его хищные, на голой спине, лопатки, бугрящийся
ожесточенный загривок, всю его злую, сформированную опасностью позу и оружие,
выталкиваемое навстречу противнику.
«Давай, сука, ближе!.. – Белосельцев направлял фотокамеру в небо, понимая, что
текущие секунды могут быть последними в его жизни и первыми в раскручивании
отточенной свистящей фрезы, срезающей континенты, порождающей сверкающие вспышки
мирового крушения. – Ну, сука, подходи!..»
Чувствовал в небе огромную, сходящуюся в его объектив воронку, куда его волей и
ненавидящей страстью затягивало вертолет. Машина меняла курс, снижалась на катер. Он
фотографировал в снопе лучей падающую из неба машину, с размытым солнечным вихрем,
пузырящейся округлой кабиной, под которой, увеличиваясь, на подвесках, в дырчатых
барабанах, торчали зубья ракет, белели нацеленные на катер. И навстречу атакующей,
готовой к залпу машине вздыбился катер. Словно выпрыгнул из воды, сам пошел в лобовую
атаку, в небо. Лейтенант с рассыпанными смоляными кудрями что-то беззвучно кричал за
стеклом. Каналы пулеметных стволов сошлись и совпали с головками инфракрасных ракет.
И было такое противоборство в секундах, такое ожидание удара, огненного смерча,
истребляющего последнего взрыва, такое сгорание контактов, что Сесар не выдержал.
Выхватил из кобуры пистолет, нацелил его в вертолет, отбиваясь от ракет, от инфракрасных
снарядов, от далеких калибров фрегата, от подводных лодок, от авианосцев, от морских
пехотинцев, от всей громадной, лязгающей оружием Америки, насылающей на его родину
погибель. Белосельцев снимал могучего человека, выставившего в небеса пистолет, и
ревущую, стригущую солнце машину.
Это длилось мгновение. Вертолет отвернул, рассыпав по воде блестящую пыль.
Мелькнули в кабине размытые лица пилотов. Пронеслась прилепившаяся к днищу белая
оболочка гидролокатора. Белосельцев наметанным взглядом разведчика снимал уходящую в
развороте машину, бортовой номер, оранжевую на обшивке кайму.
Пулеметчики устало распрямлялись над турелями. Сесар запихивал в кобуру пистолет.
Глава шестая
Приближаясь к Коринто, они увидели дым. Сначала бледное, прозрачное облачко.
Потом – темную размытую копоть. Вглядывались, тревожились, различая далекие строения
города. Увидели жирные клубы, толпящиеся тучи сажи. И, наконец, красный острый огонь
замерцал в основании дыма, и сквозь дым, обволакиваемые тьмой, белели резервуары.
– Нефтехранилище!.. – испуганно охнул лейтенант, увеличивая обороты, правя на
горящее побережье. – Взорвали!..
Все собрались на палубе, смотрели, тянулись на огонь. Катер, стуча мотором, быстро
шел на пожар, на едва различимое сквозь плеск воды и бой мотора, звучащее все страшней и
все громче голошение. Будто город всеми своими жизнями метался, посылал позывные
криков, автомобильных гудков и сирен.
Поднырнули под темное низкое небо с вихрями всклокоченной сажи и тяжелыми
шальными искрами, похожими на горящих воробьев. Прошли вдоль мексиканского
сухогруза, на котором истошно звенел колокол. Причалили к пирсу и едва коснулись стенки,
закрепив концы, все разом метнулись в громыхание, рев, в шипение брандспойтов, в крики и
бег людей, в трескучий, лопающийся, скрученный в красные свитки воздух.
– Почему пожар? – крикнул Сесар молодому солдату, тащившему куда-то обрывок
асбестового шланга.
– Не знаю… Говорят, диверсанты… Один бак подорвали…
Вслед за Сесаром Белосельцев пробивался в толпе, протискивался сквозь строения
порта, вылетел на пожар – на огромный бушующий шар, под которым, словно оседая под его
тяжестью, смятая, прозрачно-алая и румяная, стояла цистерна. Пожарные машины нелепо,
вразнобой, развернулись, похожие на уродливых красных насекомых. Пожарники в
несколько шлангов, скрещивая розовые стеклянные струи, били водометами. Еще один
шланг, видимо с корабля, змеился по пирсу, и матросы в белых робах, в бескозырках, с
золотыми надписями «Индепенденсия», вонзали водяную иглу в шар света. Но казалось,
вода не гасит, а лишь питает пожар, сама вспыхивает, едва коснувшись пламени, будто из
шлангов под давлением хлещет все тот же бензин, взрывается слепящим и белым.
Белосельцев чувствовал мощную радиацию света, которая отталкивала от себя все
живое, превращала воздух в бесцветную плазму, наполняла глаза белой слизью, словно в
глазные яблоки вставили две форсунки и они вдували огонь прямо в мозг. Было страшно
смотреть на белые, еще не взорвавшиеся цистерны, до которых дотягивались раздвоенные
жалящие языки. Он чувствовал, как в стальных оболочках накаляется, вскипает бензин,
готовый лопнуть, превратиться в огромное солнце, спалить город, расплавить землю,
вскипятить близкое море. И этот нарастающий ужас сочетался с ощущением
профессиональной удачи, поместившей его в раскаленное, смертельно опасное ядро, которое
своей гравитацией вырвало его из Москвы, пронесло над миром, поставило в центре пожара,
готового превратиться в мировой. И эти два чувства – смертельного страха и неповторимой
удачи – породили действие. Он раскрыл фотокамеру и начал работать, не отдавая себе отчет,
разведчик он, или худжник, или опьяненный опасностью самоубийца.
Он снимал сплющенный бак, подходя на предельно возможное расстояние, погружаясь
в трепещущее свечение воздуха, чувствуя сквозь рубаху и брюки нестерпимое жжение, а
глазными яблоками – давление готовой взорваться цистерны. Фотографировал лица
пожарников, их черные орущие рты, в которых раскаленно блестели зубы, пламенели
мокрые языки, словно огонь вырывался из их гортаней. Среди их ошалелых, огнедышащих
лиц он углядел старика-пожарника, указавшего им путь к причалу. Не было в нем сходства с
усталым ленивым моржом, а был ошпаренный, опаленный человек в мерцающей каске,
идущий в огонь с брандспойтом, похожий на очумелого артиллериста, отбивающего атаку,
обреченного на смерть, заслоняющего своим измученным телом улицы, море, весь
окрестный мир, над которым нависла погибель.
Огибая накаленную зону, держа перед собой фотокамеру, Белосельцев двинулся по
соседней улице, где они проезжали утром. Навстречу, гонимые душным ветром, летели
пепел, обрывки бумаги, липкие клочья огня. Промчались две визжащие, с клубящейся
шерстью собаки. Провели под руки кричащую, упиравшуюся, с распухшими ногами старуху.
Пронесли носилки, где кто-то лежал, накрытый с головой одеялом. Проволокли, колотя по
булыжникам, спотыкающийся, на медных колесиках клавесин. Пронесли охапку пестрого,
иссушенного жаром тряпья. Преодолевая шквал ветра, разрезая плотную встречную волну
ужаса и страдания, он шел, выставив перед собой фотокамеру, непрерывно, почти вслепую
снимал, и камера, как поводырь, заменяя глаза, вела его сквозь копоть и смрад.
Он снимал детскую куклу, лежащую в луже мазута, охваченную тлеющими дымками.
Снимал растоптанную, превращенную в разноцветные крошки фарфоровую чашку, по
которой пробежала толпа. Уклонился от упавшего с неба клочка пламени, больно
ужалившего шею, затаптывал его, отдергивая дымящую подошву.
Рядом горело строение, сухое, звонкое. Пыхало, словно начиненное порохом, ломко
хрустело и осыпалось. Он вспомнил, что где-то здесь утром была свадьба, невеста в белом,
жених в цилиндре, старомодный, украшенный цветами и лентами автомобиль. Заслоняя лицо
локтем, засунув под рубаху, на голое тело, фотокамеру, он обогнул пылающее строение.
Увидел соседний дом, еще не горящий, накаленный до седины, среди стеклянного
дрожащего воздуха, готовый вспыхнуть. Кричали люди, вытянулись в цепочку, передавали
друг другу ведра с водой, выплескивая слюдяную красную воду на дом. Остужали стены, не
давали загореться стропилам, которые тут же впитывали брызгающую воду, на секунду
темнели, а потом опять становились серыми и горячими. Дом окутывался звенящим паром.
Люди перебрасывали из рук в руки летящие ведра. Белосельцев вдруг увидел невесту в
разорванном платье, из которого торчало обожженное худое плечо. Расширив глаза, налетала
на жар, плескала в него ведром, окутывалась паром, ошпаренная, отскакивала назад. Ее
сменял юноша с растрепанными волосами, в растерзанной одежде, весь мокрый, в
фиолетовой саже. Белосельцев узнал жениха, на его разорванном камзоле чудом уцелела
красная роза. Вся свадьба была тут, на пожаре, опаленная, боролась с огнем, спасала кров и
очаг, защищала родовое застолье, брачное ложе, будущих, еще не рожденных детей.
Белосельцев снимал эту свадьбу, опаленную розу в петлице. Мимолетно подумал: снимая
свадьбу, он снимает войну. И еще: в том давнишнем рассказе «Свадьба» он предчувствовал
этот пожар, никарагуанских жениха и невесту. Странно заглянул в свое будущее.
Двигаясь вдоль цепочки людей, ловя в объектив руки, ведра, мокрые лица, он увидел
Сесара – высокий, сутулый, стараясь не пролить ни капли, принимал ведро у мальчика в
черном камзольчике с галстуком-бабочкой. Белосельцев спрятал на голую грудь камеру.
Застегнул рубаху на все пуговицы. Втиснулся в цепочку рядом с Сесаром. Принял мятое,
сочащееся влагой ведро. Пронес его перед собой, передавая в близкие руки Сесара. Посылал
свою долю навстречу беде и пожару. Был вместе со всеми, в общей цепи. И Сесар, принимая
ведро, взглянул на него благодарно.
К вечеру они вернулись в Чинандегу, подгоняемые тугим, ровным ветром, который
свистел в приоткрытых стеклах машины, гнул в одну сторону деревья, стелил придорожную
траву, задирал платья женщин, бредущих по обочине, и те хватались за подолы, боролись с
невидимкой, который грубо их пытался раздеть. При въезде в город вечерний воздух был
наполнен мутью, пылью, и все строения едва заметно туманились, словно начинали
испаряться.
– Ночью придет большой тайфун, – сказал Сесар. – Таким тайфунам дают обычно
женские имена. Какое бы вы ему подыскали имя?
Белосельцев чувствовал, как изможден, как болит обожженная шея, как ноет
вывихнутое плечо.
– Валентина, – произнес он безотчетно и вдруг подумал, что это имя весь день
просилось ему на уста среди криков и военных команд и только теперь прозвучало.
– Если к утру тайфун «Валентина» стихнет, мы, быть может, отправимся в Сан-Педродель-Норте, о чем я узнаю в штабе. Отдыхайте, Виктор. – Сесар, остановив машину перед
въездом в госпиталь, бережно коснулся его плеча, и в этом прикосновении, как показалось
Белосельцеву, была благодарность за соучастие в смертельно опасной борьбе, что выпала на
долю его родине. – Утром я за вами приеду.
При входе в госпиталь Белосельцеву попалась монашка, сухая и стройная, в белой
пелерине.
– Добрый вечер, сеньора, – поклонился он ей. Она взглянула на его закопченную,
измызганную одежду, чуть поклонилась в ответ:
– Добрый вечер, сеньор.
Он вошел в кабинет Колобкова. Тот встретил его тревожным вопросом:
– Были в Коринто? Большой пожар? К нам стали поступать обожженные. Если ураган
усилится, у нас будет тяжелая ночь…. Постойте, да у вас на шее ожог…
– Пустяк, – сказал Белосельцев, – летучая капля горючего.
– Давайте, я вам обработаю.
Белосельцев снял полуистлевшую рубаху. Колобков пропитал спиртом бинт,
промокнул воспаленную кожу. Белосельцев чувствовал холодные вспышки спирта, быстрые,
не причинявшие боли пальцы Колобкова, наносившие на ожог легкий слой вазелина.
– Пойдите в столовую, вас там накормят, – сказал Колобков, уже забывая о нем,
готовясь к вечернему обходу переполненных палат, где зажглись высокие желтоватые лампы
и, встревоженные известиями о пожаре, поджидали его больные.
Не надевая рубаху, Белосельцев прошел в свою комнату, положил на подушку
фотокамеру, которая нуждалась в отдыхе не меньше, чем он. Сел на кровать, устало опустив
руки, слушая шум ветра, глядя на близкий сумрачный вулкан, едва различимый,
враждебный, сквозь стекло, на которое просыпались мелкие брызги дождя.
Дверь бесшумно растворилась, и белой тенью вошла она. Не увидела, а угадала его в
сумерках, на кровати. Приблизилась, протягивая руки, отыскивая его на ощупь.
Наклонилась, заглядывая в лицо:
– Вернулись?.. Мне сказали, у вас ожог… – Протягивала пальцы к его шее, не касаясь,
но он чувствовал, как бежали от ее пальцев прохладные ветерки, остужали обожженную
кожу. Ее появление ожидалось. Было желанным и предсказуемым. Он ожидал его еще утром,
уносясь по шоссе от солнечной изумрудной горы, мечтая, как вернется вечером к розовоголубому вулкану и увидит ее. Он мечтал о ней, когда катер уносил его в перламутровое
море и белая чайка поворачивала недвижные крылья над пенной бахромой, нацелив на него
темный глазок. Думал о ней, когда хрустальные блестки летающих рыб брызгали из зеленой
волны, и он хотел, чтобы она была рядом и увидела эти воздушные танцы прозрачных
морских существ. Он несколько раз подумал о ней среди черного, с красной подкладкой
дыма, когда в руках у него оказывалось ведро с малиновой, отражавшей пожар водой, и ему
было страшно за опаленную свадьбу, за обезумевшую невесту и за нее, Валентину, незримо
метущуюся среди несчастной толпы. Он думал о ней, когда мчались из Коринто в свистящем
ветре, и когда встретил на крыльце госпиталя монашку, и когда Колобков прикасался к
ожогу прохладным пламенем спирта. И теперь она стояла перед ним в темноте, в белом
халате, и он сжимал в своих руках ее ладони, и она говорила:
– Я знала, что вы там были. Услышала про пожар и подумала: вы непременно там.
Стали прибывать обожженные, и я молила: «Только бы не вы!»
Он целовал ее пальцы, положил их себе на голую грудь, чувствуя их прохладные
отпечатки.
– Подождите… Я пришла на минутку… Мне нужно идти к больным…
– Не уходите… – Он отпустил ее руки, видя, как она отступает, удаляется в темноту.
– Приду… Потом… – и выскольнула из комнаты. Словно прошла белой тенью сквозь
стену, оставив на его груди прохладные прикосновения.
Не зажигая свет, вытянулся на кровати поверх одеяла, слыша, как воет ветер,
надавливая на стекла, швыряя в них громкие брызги. Вулкан был невидим, лишь угадывался
по реву ветра, который, залетая в кратер, дул в угрюмую каменную дудку земли. И от этого
подземного утробного воя в душе просыпались старинные детские страхи и суеверия.
Он закрыл веки. Глазные яблоки медленно поворачивались в глазницах, и на их
оборотной стороне возникало: черный борт гондурасского катера с красным мазком
ватерлинии, клокочущая от пуль водяная яма, и среди пузырей скачут, мечутся пробитые
головы. Вертолет «Си-найт» кладет на море плоскую рябь солнца, нависает стеклянной
кабиной, остриями ракет и снарядов, и Сесар задирает горбоносое, с оскаленными зубами
лицо, целит пистолетом в свистящие лопасти. Шар света над малиновой раскаленной
цистерной, летящие в бесцветном небе огненные воробьи, и детская кукла, матерчатая, без
одежды, дымится в луже мазута, похожая на погибшего космонавта.
Он открыл веки, поворачивая отяжелевшие от зрелищ глазные яблоки в глубину
утомленного разума. Шумел дождь, дребезжали стекла, зеленоватый наружный фонарь
высвечивал на стене струящийся прямоугольник окна. Завывала огромная каменная дудка,
словно кто-то перебирал ее медленными огромными пальцами, и от этих тяжелых звуков
выдавливались в океане черные ямины, а в ночных небесах проносились вырванные из
океана огромные космы воды.
В коридоре, за дверью, кто-то прошел, шаркая и прихрамывая. Послышалась негромкая
испанская речь.
Он снова сдавил веки, и в глазницах медленно взбухало: краснота, дым, плеск огня,
черный каркас стропил. Удивился этому темному чертежу еще не сгоревших балок, который
он не запомнил на пожаре, но глаза сами сфотографировали резкое перекрестье стропил и
теперь, задним числом, возвращали изображение. И вслед за графикой врезанных друг в
друга балок, окруженных рыжим лохматым огнем, стали открываться другие огни и пожары.
Бескрайнее, расширяющееся пространство охваченных огнем континентов, по которым все
эти грозные годы он двигался, скрывая личину разведчика. Врывался на стреляющем бэтээре
в горящие кишлаки. Спасался от разъяренных мусульманских толп Кабула и Кандагара.
Смотрел, как падают от пуль погонщики верблюдов, расстрелянные у саманной стены. Стоял
перед грудой черепов на вязком болоте в предместьях Пномпеня. Присутствовал на допросе
пленного «кхмер руж» во вьетнамской контрразведке, харкающего кровью на кафельный
пол. Уклонялся от взрывов артиллерии на рисовых полям Батаммбанга, где взлетали в небо
бурлящие фонтаны грязи, и убитые волы лежали, словно огромные фиолетовые зерна
фасоли. Помнил, как на желтой заре летели черные стрекозы вертолетов ЮАР, накрывали
тростники секущим огнем, и в горящих трескучих зарослях горела убитая партизанка, сквозь
истлевшее платье взбухла ее ошпаренная грудь с дымящим черным соском.
Картины разгромленных городов, расколотых мечетей, сгоревших пагод. Оплавленные
транспортеры и танки, рухнувшие на склоны гор вертолеты. Мертвецы, лежащие на
земляных полах моргов или завернутые в мятую серебряную фольгу, как запеченная рыба.
Операционные столы, на которых корчились растерзанные молодые тела, и звук отсеченной
стопы, брошенной хирургом в ведро. Изнасилованные женщины с пулевыми отверстиями в
головах, бесстыдно опухшие, в синяках и ссадинах ноги. Мужчины, подвешенные на
крюках, от которых к земле тянулись кровавые слюни, вываливались из распоротых животов
малиновые георгины кишок, покрытые сонными мухами, отяжелевшими от трупного сока.
Зрелища шли бесконечным валом, словно его завертывали в огромный, пропитанный
кровью ковер, и не было сил дышать, в легкие набилась зловонная, кислая, черно-красная
шерсть, и он задыхался, выпучивал обезумевшие глаза. Видел черные перекрестья коврового
орнамента, повторявшего рисунок горящих стропил на сегодняшнем пожаре в Коринто.
Это напоминало помрачение. За окном бушевали небеса, в которых летели несметные
духи, вырванные ураганом из океанских глубин, и эти бессчетные полчища ударялись в
окна, проламывались сквозь деревья, тянули к нему тощие, покрытые шерстью руки.
Утробно гудела каменная дудка горы, и казалось, под эти хриплые гулы по склонам вулкана
спускались молчаливые, согбенные в дожде великаны. Хотели взять его из постели, увести
на гору, погрузить в глубокую, с оплавленными краями дыру, где в негасимом зареве
подземных пещер будут длиться все те же картины. Разгромленные города, упавшие в реки
мосты, рухнувшие самолеты, бегущие в атаку солдаты, взлетающие армады ракет, висящие
на дыбе пленные, голые женщины, распятые на дощатых топчанах, горящие саванны, по
которым несутся обезумевшие табуны антилоп, деревянные колья с насаженными головами,
голодные дети с синими гноящимися пупками. И его, приведенного в ад, станут мучить
повторением земных пожаров и казней, среди которых протекала его земная жизнь,
выбранная им добровольно.
Это было наваждение. Помрачение рассудка, вызванное примчавшимся из океана
тайфуном. Чувствуя, что сходит с ума, он торопил возвращение Валентины. Ждал, когда
пройдет сквозь стену ее белая бесшумная тень и она положит ему на грудь ладони,
совместит с прохладными отпечатками, которые все еще жили у него на груди.
Он чувствовал, что этот ураган сметает огромный период его жизни, который был
связан с военной разведкой, с непрерывным походом по воюющей, изнуренной от войн и
восстаний земле, в которых, как казалось вначале, брезжит великая, открывшаяся
человечеству истина – о братстве, свободе, об идеальном земном бытии, что будут добыты
на поле кровавой брани, в сверхусилиях революционной борьбы. Но истина всегда
ускользала. Меркла в зареве необъятных пожарищ, глохла в стонах пытаемых. За одной
войной тут же начиналась другая. Одна революция немедленно порождала другую. И в
схватке разведок, в жестоком противоборстве систем, как струйка воды из расколотой пулей
чаши, ускользала заповедная истина. На дне персидской расколотой вазы, найденной им в
кабульском дворце Амина, – засохшая блевотина десантников, смятый женский бюстгальтер.
Он старался понять и вспомнить, на каком перекрестке, в какую искусительную минуту
он, с детства верящий в чудо, знавший из бабушкиных сказок, из своих вещих снов, что
явится чудный ангел, протянет алую розу, обнимет голубыми крылами и возьмет его,
живого, на небо, – когда он выбрал иную судьбу. Свернул с той розовой тропки в зеленой
душистой ржи, над которой летали невесомые, благоухающие медом бабочки, и пошел по
танковой колее, где в иссохшем арыке валялся мучнистый скелет осла и спецназ выносил из
боя убитого в «зеленке» товарища. Что побудило его сжечь на вечернем дворе свой
благоухающий, чудный рассказ.
Его старики, могучие, древовидно охватившие своими корнями, своими ветвистыми
вершинами огромный объем судьбы, не просто родовой, но русской, народной. В их
любовях, семейных распрях, тюремных страданиях и смертях ему, ребенку, открывались
переживания невыразимые, из любящего сердца, откуда спустя годы возникали жаркие
мысли об Отечестве, о народной судьбе, о высших связанных с Родиной истинах,
неодолимых в беде и затмении.
Старики приходили к бабушке на свои чаепития, на семейные советы, где вспоминали,
рядили, заливались слезами, впадали в гнев, и он, притулившись на краешке кушетки,
прижавшись к рукодельному коврику с шелковыми красными маками, внимал их длинным,
нескончаемым словесам. Казалось, на этих сходках они снимают мерку с чего-то
необъятного, неизмеримого, быть может, с самой России. И когда умирали один за другим и
казалось, каждая смерть есть падение могучего дерева, сбивавшего соседнюю вершину, и на
месте корабельного леса – только темные ямы и пни, – оттуда, сначала как боль, а потом как
непрерывно прибывающий свет, потекли на него силы любви и памяти, хранившие его и
исцеляющие, и тайная вера, что их смерть преодолима и им всем уготована встреча. Круглый
стол под нарядной скатертью, бабушка из цветастого чайника разливает чай, и дед Михаил,
белобородый, веселый, принимает из рук сестры душистую жаркую чашку, приговаривая:
«Ай да Настенька, ай да сестра дорогая!»
Когда тесно стало среди семейных преданий и множество непроверенных молодых
увлечений опьянило его, он познакомился с легкомысленным седовласым эпикурейцем –
несостоявшийся поэт-модернист 20-х годов, резчик по дереву, малеватель непонятных
абстрактных картин, он был из времени, когда рокотал на подмостках бас Маяковского,
скакал розовый конь Есенина, трепетал костяными крыльями птеродактиль Татлина, гремел
на рынках бубенец Петрушки. Эпикуреец занимал должность директора в подмосковном
краеведческом музее. Обшарпанные залы с чучелами ястребов и уток, каменными топорами
из древних могильников, фотографиями ударников труда помещались в разрушенном
монастыре. Тут же, в сводчатых, жарко натопленных кельях с кафельной печкой и остатками
кованого паникадила, находилась его квартирка, где собирался удивительный люд. Актерылюбители из местного Дома культуры, в доморощенных спектаклях игравшие партизан и
карателей, выезжали со спектаклями по окрестным колхозам, принося в дом запахи
распутицы, самогона и дыма. Поэт-самоучка, служивший пожарником, дежуривший на
каланче, чьи кирзовые сапоги, намазанные до черноты креозотом, повергали в ужас хозяина,
и тот после ухода поэта страдал головной болью, распахивал настежь окна. Начинающая
неумелая художница, худая и вечно простуженная, со следами недоедания на бледном лице с
прекрасными серо-голубыми глазами. Вся эта публика, плохо одетая, ненакормленная,
склонная к унынию, пьянству и прозябанию, нашла в этом доме убежище. В лице хозяина
обрела вдохновителя и учителя, собравшего их в удивительный, творческий и братский
союз, куда был принят и он, Белосельцев.
Его поездки в метельных электричках, среди вьюжных подмосковных полей и
заснеженных елей, в сладостном, не покидавшем его предчувствии то ли любви, то ли
небывалого творчества, то ли удивительной, одному ему на земле отпущенной доли. Катил
от вокзала на промерзшем автобусе по зимнему городку с малиноволикими жителями, с
орущим репродуктором на рыночной площади, с синими глазками закутанных
провинциальных старух – к монастырю с мятыми, чуть позолоченными куполами, осевшими
башнями, несметными тучами крикливых ворон на косых крестах и обломанных старых
липах. В комнате с пылавшей голландкой – честная компания, шумное застолье.
Отогревшийся хмельной пожарник прячет под стол креозотовые сапожища, читает стихи о
синицах, которым в черные стужи снятся янтарные зерна. Хозяин восхищен, благодарен,
требует повторного чтения. Актер бренчит на гитаре, а его подруга в канареечном платье, в
красных скачущих бусах танцует цыганочку. Хозяин, пораженный, умиленный, со слезами
на глазах, целует ей руку, произносит монолог в ее честь, где упоминаются великие русские
актрисы Комиссаржевская, Ермолова, Стрепетова. И артисточка в канареечном платье
забывает о ледяной воде на коммунальной кухне, об унизительном романе с директором
Дома культуры, о тряской езде по заснеженным диким проселкам – счастлива, вдохновлена.
Белосельцев, опьянев от выпитой водки, от гвалта, дешевых женских духов, выходил из
горячего звучного воздуха на мороз, в развалины стен и башен. В разломленной чаше купола
реяли звезды, дышало и переливалось необъятное живое небо. Душа, готовая любить,
вершить добро, чувствовала обращенную к ней, летящую из разноцветных звезд благую
весть, сулившую бессмертие и чудо, несказанное блаженство и счастье.
Когда хозяин дома умер от неизлечимой болезни и кружок после этой смерти распался,
Белосельцев больше ни разу не побывал в городке. Но в разные годы, на разных
перекрестках встречался с былыми знакомцами. Иные из них сошли на нет, растворились
бесследно, как в кислоте, в провинциальной жизни. Но некоторые сохранились. «Пожарник»
стал детским поэтом, автором книг о родной природе. «Канареечная» артистка играла
достойные роли в областном театре. Сероглазая художница стала умелой оформительницей
книг, подарила Белосельцеву собрание былин со своими рисунками богатырей и колдунов. И
всегда при этих встречах вспоминался тот, явившийся в их жизнь сентиментальный и
восторженный человек, вдохновивший их, блуждающих сиротливо в потемках, указавший
им свет.
В институте на последнем курсе, когда изучали ракетостроение, на кафедру вдруг
поднялся профессор, ничем не напоминавший прежних, академически-благополучных
педагогов, посвятивших преподаванию спокойно протекавшие годы. Этого худого, нервного,
прокуренного специалиста оторвали от лабораторий и полигонов, от заводов и секретных
гарнизонов, где рождалось первое поколение советских ракет. В недрах могучей,
очнувшейся после войны экономики готовился космический всплеск, зрели в бутонах и
тесно стиснутых почках еще не расцветшие, нераспустившиеся слова «спутник», «Гагарин»,
«луноход». Профессор с длинными седыми волосами, жадно и неопрятно куря, осыпал себя
пеплом и мелом. То гортанно и истошно выкрикивал, то переходил на кликушечье
бормотание, то впадал в боевой торжествующий клекот. Раскалывал вдребезги мел. Был
похож на колдуна, выкликающего духов. За длинные серые космы и крючковатые пальцы
Белосельцев прозвал его Бабой Ягой. То, что читал профессор, что вычерчивал на доске в
виде бесконечно размножавшихся, одна из другой истекавших формул, – было
увлекательной, во многом непонятной теорией управления огромных ракет, способных
перелететь океан, или достигнуть Луны, или преодолеть земное притяжение и, плавая среди
волн гравитации, вписываясь в волнуемый океан Вселенной, уйти в Мироздание.
Он работал на оборону. Ракеты, которые он проектировал и которые вставали в
сумрачных лесах Сибири и Севера как таинственные колокольни, должны были удержать от
атаки американские бомбовозы, остановить мировую войну. Но сквозь грозный
термоядерный смысл, таившийся в слове «ракета», сквозь кошмар грядущих
апокалиптических кризисов профессор своим прозрением, своей ненаучной мечтой и верой
увлекал студентов в иное, невоенное время, когда земля, одолев заблуждения, расцветет, как
космический папортник, и рассеет во Вселенной споры творящего разума. Выведет на
орбиты летающие города, и Москва своими окраинами коснется других планет.
Чтобы сблизиться с профессором, Белосельцев поступил в студенческое научное
общество. Предложил свою собственную систему наведения ракет по звездам, по фазам
луны, учитывающую приливы и океанские течения, наивную и невыполнимую. Профессора
она обрадовала своей наивной невыполнимостью, и он пригласил Белосельцева к себе
домой. В его большом кабинете было неуютно и холодно. Хозяин кутался в клетчатый плед,
еще больше напоминая согбенную Бабу Ягу. На столе лежал обломок металла в ожогах и
термических радугах – фрагмент немецкого «Фау-2», сбитого над Лондоном. Висели
фотографии: какой-то ракетный старт в голой колючей степи, какой-то оплавленный,
расплывшийся, как пластилин, танк. И среди этих военных предметов, жестких черно-белых
фотографий светилась прозрачная акварель, где в мироздании, среди ракет, метеоров,
окруженный сияющей, как нимб, атмосферой, парил рукотворный сконструированный
остров. На нем, привезенная с земли, цвела трава, текла хрустальная река, стояла дубрава,
гуляли олени, под деревом, как Адам и Ева, обнимались влюбленные. Этот сотворенный,
запущенный в космос Рай был нарисован рукой профессора. Целый вечер ему, юнцу, он
рассказывал об этом проекте, продуманном и просчитанном, ждущем своего воплощения.
Белосельцев обожал фантаста, верил в безграничность добра и разума, в возможность
космического райского Сада.
Через месяц профессор исчез. Им стало известно, что он погиб при пуске ракеты.
Он то погружался в «ракетное дело», конструировал реактивные, управляемые по
радио снаряды, разносившие вдребезги танковую мишень. То устремлялся в подмосковные
леса. И вместо лязгающего черно-красного взрыва, превращавшего танк в гору дымной
брони, – ликующий взрыв синевы в кроне февральской березы. Он стоит среди зимнего леса,
за его лыжами пышный распахнутый снег, и береза, состоящая из белых, струящихся в небо
ручьев, осыпает ему на лицо невесомую прохладную пыль. За лесом, в волоколамской
деревне, жила тетя Поля, принимавшая его в избушке на курьих ножках. Ночью о стены
шуршала пурга и царапался мерзлый бурьян, а днем у морозного оконца кипел самовар,
сияли в углу образа с бумажными блеклыми розами, пестрел половик с черным сонным
котом. Ее бесконечные рассказы, словно ленты, вплетенные в половик. О том, как заходил к
ней в избу отступавший к Москве пехотинец, ставил к печке промороженную трехлинейку,
пил пресный чай, просил благословить на дорогу – шел, безвестный, догонять колонну,
чтобы насмерть стоять под Истрой, не пускать в Кремль немцев. Как остановился на постой
немецкий офицер, больной и печальный, суеверно и слезно поглядывавший на образа, в то
время как за окном, заслоняя свет, стояли огромные зубатые машины с крестами, и солдаты
на костре жарили застреленного поросенка. Как принимала у себя фининспектора,
утомившегося ходить по распутице, роптавшего за чашкой чаю на свою судьбу, – после,
утешенный ею, шел в сад-огород, пересчитывал кусты смороды, облезших весенних кур,
обкладывал утлое хозяйство тяжелым налогом. Как известный писатель приезжал к ней на
лето, со слов ее записывал старинные песни. Пригубив красную рюмочку, пел вместе с ней
про «ворона коня», про «злат червон перстень», про «горы Воробьевские». Соседка, если
заболеет петух, приносила в подоле притихшую печальную птицу, и тетя Поля лезла в клюв
петуху, вырывала «типун», делала примочку из хлеба. Повздорившие муж с женой
приходили искать у нее правды, и она их мирила, отпускала с миром. Одинокий старик,
похоронивший старуху, тоскуя, плелся к ней с другого конца деревни, и она усаживала его,
угощала дешевыми карамельками, слушала про его хвори и страхи, отводила их. Старик
веселел от ее шуточек, разглаживал негнущимися пальцами железные усы, подмигивал
бледным, влажным от слезы глазом. И он, Белосельцев, столько принял от нее добра и
знания – о талых водах, о падучей звезде, неопалимой купине, о таинственном, льющемся в
народе свете, из века в век обещающем впереди сказочную благодать.
Их было много в его ранней жизни – кто делился с ним светом, входил в его жизнь
надолго или на миг единый, оставлял в нем хоть малую каплю света. И среди них,
помогавших и спасавших его, был один, с кем его развела судьба, с кем не успели они
пожить на земле, кто ушел с земли, едва дождавшись его появления. Это был отец, погибший
в рождественскую ночь под Сталинградом. Пустота, которая с детства образовалась от
потери отца, болела, горевала, плакала, но и была полна света, словно отец посылал ему свои
неизрасходованные, требовавшие воплощения силы. Взрослея, мудрея, погружаясь все
глубже в бурное, яростное бытие, он думал иногда, что проживает не одну свою жизнь, но и
жизнь отца. Отец, умирая в штрафном батальоне в заснеженной дикой степи, излучал в мир
свет для него, едва рожденного, и ему постоянно казалось, что этот свет он может вернуть
отцу, воскресить его.
Так думал Белосельцев, лежа на больничной кровати у подножия вулкана, слушая
свирепые удары дождя о хрупкие стекла. Чувствовал, что кончается невозвратно целый
период его жизни под звуки каменной подземной трубы, к которой тайфун прижал огромные
пухлые губы.
Тихо звякнула дверь. Возник узкий прогал наружного желтого света и ее темная
непрозрачная тень, на секунду заслонившая свет. Погасло. Дверь бесшумно закрылась.
Невидимая, она была в комнате, в одной с ним темноте, отделенной от всего остального
мира, наполняла ее своим молчанием, дыханием.
– Вы спите? – чуть слышно произнесла она.
– Нет, – беззвучно ответил он.
– Я не могла прийти раньше…
– Я ждал…
– Я тоже ждала…
Она медленно приблизилась. Попала в зеленоватое мерцание окна, по которому
струился дождь, освещенный льдистым, горевшим в деревьях фонарем. Стояла, словно
оплетенная ветвями, колыхалась среди теней и бегущих капель. Ее темный контур, как
черное отражение в зеркале, был повторен на стене, в водянисто-зеленом прямоугольнике
света. Он протянул к ней руку, не дотягиваясь, помещая кончики пальцев в слюдяное,
водянистое свечение. Видел, как ее силуэт на стене поднял вверх руки и на них –
непрозрачный ворох одеяний, который породил ближе, у его изголовья, летучий трепет
розовых шелестящих сверканий, словно пролетела ночная стрекоза. Боясь смотреть,
угадывал, как она раздевается, приподнимает одну и другую ногу, взмахивает рукой,
посылая куда-то во тьму невидимое, колыхнувшее воздух платье. За окном вспыхнуло,
пробежало ослепительное из неба к земле, обложило вулкан молниеносной расплавленной
спиралью. Раскрыв испуганно и изумленно глаза, увидел ее близко, серебряную, словно
слиток, – приподнятые белые плечи, маленькие, обведенные прозрачными тенями груди,
гладкий мраморный живот с черным углублением пупка, темный, словно нарисованный
тушью, треугольник лобка, округлые, охваченные лучистым блеском бедра, длинные, плотно
сжатые ноги. Это видение длилось секунду и погасло, породив белую гаснущую слепоту,
похожую на обморок. Она выступила из темноты и быстро, сильно легла, повернулась к
нему. Прижалась, не потеснив, а заполнив пространство вдоль его лица, груди, ног – что
пустовало, ожидая ее.
– Подожди, – прошептала она. – Немножко… Помолчи…
Он и не смел, не мог говорить. Только тронул губами ее теплый лоб. Только поддел
ладонь под ее мягкий затылок. Только медленно, сладко провел рукой вдоль ее бедра,
дрогнувшего колена, до гибкой, сухой, нервной щиколотки. Только жарко дохнул в ее
близкие брови. Только закрыл глаза.
И опять под дрожащими веками возникало, вздувалось, увеличивалось, подымая его на
волну, опуская в темную бездну. Бесшумное красное пламя над раскаленной цистерной.
Липкая лужа мазута и дымящая тряпичная кукла. Нависший над водой вертолет с оболочкой
гидролокатора. Пожарник с красным, выдыхающим пламя ртом. Кипящая пузырями вода и
тонущие, пробитые пулями головы. Сесар, ощетинив усы, вскидывает вверх пистолет.
Гондурасский катер с повисшим на турели стволом и убитый пулеметчик в пузырящейся
желтой рубахе. Черные, начинающие загораться стропила, сводящие с ума своим
бесконечным, уходящим в глубину, по всем континентам и землям пожаром, и от этого
безумие и ужас.
Она обняла его шею, с силой притянула к себе. Жадно, до боли, поцеловала в закрытые
веки, словно выдавливала из-под них страшные видения. И под веками, там, где дышали ее
шепчущие волшебные губы, вдруг возникла лазурь, как в вершине февральской березы.
Белые, озаренные вечерним солнцем снега с распахнутой розовой лыжней. И на снежном
поле, словно нарисованные влажной акварелью, цветущие деревья. Зеленые и синие кроны с
оранжевыми и золотыми плодами. Красные, рубиновые, гранатовые стволы, отбрасывающие
фиолетовые тени. И над этим волшебным садом в темно-синих ночных небесах качались
луны в серебряных кольцах, скользили кометы, похожие на хвостатые вифлеемские звезды,
плыли разноцветные, небывалые светила, напоминавшие перламутровые фонари. Медленно
восходило ночное великолепное солнце, все выше и выше, переливалось, сверкало, как
огромная хрустальная люстра. Стало падать из неба, превращаться в лучистый дивный
фонтан летучего света, осыпалось на гаснущие сады и снега, оставив после себя слюдяное
мерцание.
Ошеломленный, он лежал рядом с ней, чувствуя под веками горячую влагу. Беззвучно
плакал, и она касалась губами его закрытых плачущих глаз.
Ночной тайфун, который проносился над ними, был огромным крутящимся колесом
воды и ветра, где в клубящихся, озаряемых молниями тучах мчались вырванные из океана
рыбы, зеленые ветки деревьев, сорванные с гор мокрые камни, широкополая шляпа Сандино,
детский платочек с кружавчиками и шелковой вишенкой – бабушкиным рукоделием. Они
лежали в палате, куда иногда залетали пучки слепящего света, словно шальные, голуби
врывались и с треском ударялись о стены, роняя поломанные перья. Она осторожно вела
пальцем по его бровям, губам, подбородку, делая медленные овалы и дуги, и он чувствовал,
как от ее прикосновений остается на лице негаснущее свечение. Она рисовала ему другое
лицо, и оно, помолодевшее, с исчезнувшими морщинами, свежей кожей, легким чистым
румянцем, вписанное в окружность, поделенное на золотое сечение, в абсолютной гармонии,
напоминало портрет итальянского юноши, который он видел однажды, гуляя по галерее
Уфици.
– Удивляешься, что пришла? Может, даже осуждаешь, смеешься?
– Я тебя ждал, очень…
– Увидела из окна, как ты к госпиталю подъезжаешь, измученный, закопченный. И
вдруг испугалась…
– Чего?
– Вдруг ты уедешь, и я больше тебя не увижу. Или пойдешь к себе, запрешься, и я не
смогу тебе слова сказать. Или завтра спозаранку сядешь в машину и укатишь навсегда, и
больше с тобой не встретимся.
– Я так хотел тебя видеть. Прислушивался, идешь, не идешь. А потом вдруг забылся. А
ты и пришла.
– Сегодня утром, когда узнала, что ты уехал, подумала: вдруг насовсем? Пришла
посмотреть на твою постель, а на ней твои рубахи лежат. Слава богу, значит, вернешься.
Прижалась лицом к твоей рубахе и, не смейся, стала нюхать ее. У нее запах лесной, осенний,
рябиной пахнет. И тогда же решила, что приду к тебе.
– Какое чудо, что пришла…
– Я знала, что ты на пожаре. Волновалась ужасно. Мне казалось, я тоже тушила огонь,
чтобы он тебя не спалил.
– Меня обожгло немного. Должно быть, искра за ворот попала. Я вскрикнул, а на меня
кто-то сзади – ведро воды. Оглянулся – никого. А это, должно быть, ты на меня плеснула.
– Больно?.. Вот здесь?..
– Колобков меня чем-то лечил…
– Я тебя исцелю. – Она показала ему перстенек на пальце с темным зернышком камня,
один из тех, что он видел у нее на руке, когда летели в самолете. – Это зеленая яшма, живая,
целебная… – Коснулась его обожженной шеи окаменелой каплей. Не видя в темноте
зеленый цвет камня, он чувствовал его прохладное прикосновение, словно к ожогу
приложили теплый листик травы. Благодарно взял ее руку, поцеловал перстенек.
Огромный косматый обруч тайфуна был свит из тяжелых клубящихся туч, синих
молний, шипящих дождей, в которых бушевал лютый ветер, сдирал с деревьев зеленые
балахоны, беспощадно топил заплутавший в море баркас, ломал каменную, в завитках и
скульптурах, колокольню, был готов унести молодого солдата на вышке, кинул в окно
сорванный лапчатый лист, он прилип, и Белосельцеву казалось, кто-то прижал к стеклу
пятерню.
– Ты должен был появиться. Я ждала тебя долго, всю жизнь. Было бы ужасно, если бы
ты появился, а я тебе не узнала.
– Такое бывает?
– В Москве мы могли встречаться. Где-нибудь в ночном вагоне метро, сидели устало
напротив друг друга и не знали, что это мы. Или в толчее, на перекрестке, могли задеть друг
друга, толкнуть и, не оглянувшись, побежать дальше. Или могли сидеть рядом на спектакле,
в Большом театре, где я слушала «Пиковую даму», или в «Художественном», где смотрела
«Три сестры». Могла даже попросить у тебя театральный бинокль, но не знала, что рядом со
мной – это ты.
– Как в нашем самолете. Сидели рядом, молча облетели полмира…
– Когда ты сел в «Шереметьеве», ты мне не понравился. Почувствовала к тебе
раздражение, а потом перестала замечать. Будто в глаза мне вставили какие-то обманные
линзы. Не сумела тебя узнать. И только когда приземлились в Манагуа, и эта ужасная
бомбежка, и стрельба, и что-то сверху на меня полетело, горящее, страшное, хотело убить, и
ты кинулся ко мне, я вдруг увидала твое лицо. Поняла, что это ты. Но ты умчался со своей
фотокамерой, а меня увезли. И я снова тебя потеряла. Но уже знала, ты здесь, рядом и рано
или поздно появишься…
– А я тебя раньше узнал. Только боялся себе признаться.
– Когда?
– Когда мы прилетели в Шенон и все разбрелись по залу, ты одиноко сидела в кресле. Я
пил пиво и вдруг подумал: вот сейчас к тебе подойду, мы выйдем в ночной холод, в
неизвестную чужую страну, на мокрое шоссе, по которому удаляется от нас рубиновый
огонь машины, и начнем другую жизнь. Поверим друг другу, ни о чем не спрашивая,
отказавшись от прежней жизни.
– Правда? Ты так думал? А я не чувствовала. Смотрела на какой-то туристический
плакат с каким-то старинным замком.
– Когда летели над Атлантикой, и весь самолет спал, и ты безмятежно спала, я вдруг
очнулся от того, что моя рука случайно прикоснулась к твоей. Хотел было убрать, но не
сделал этого. Чувствовал тепло твоей спящей руки, чувствовал тебя всю, до самой малой,
бьющейся жилки.
– А я не чувствовала, просто спала…
– Когда взлетели над Кубой, внизу была такая бирюза, такая солнечная морская зелень
и синь. Твое лицо было окружено этой великолепной синевой. Я восхитился и подумал: ты
ведешь меня в мое новое странствие, словно статуя на носу корабля.
– Удивительно, но я не думала о тебе. Просто любовалась утренней Кубой. Вот что
значит очи затмило. То ли опоили сонным зельем, то ли ослепили волшебными чарами. Была
рядом и не замечала тебя.
– Когда тебя увезли из Манагуа и мы потеряли друг друга, я думал о тебе. В
разрушенном соборе, когда слабо качнуло землю и сверху под ноги посыпались стеклышки
витража. По дороге в Гуасауле, когда свернул на проселок, а потом поскользнулся и
вывихнул плечо. Должно быть, для того, чтобы попасть в Чинандегу и увидеть тебя.
– Значит, кто-то нас с тобою ведет? Кому-то нужно, чтобы мы повстречались?
Тайфун, как огромный страшный венок, пустой в середине, сплетенный из черных
сочных жгутов, колючих молний, мокрых обвисших ворохов, косматых, истерзанных туч,
угрюмо вращаясь, двигался над океаном и сушей. Не ведая границ, накрывал водяными
космами страны и земли. Проносил свистящие вихри над враждебными армиями. Срывал с
артиллерийских орудий маскировочные пятнистые сети. Заливал пузырящейся водой
глинистые окопы. Закупоривал клейкой жижей дула танковых пушек. Гнул и сминал
алюминиевые крылья застывших на полосе самолетов. Здесь же, в больничной палате, на
узком ложе, они прижимались друг к другу, среди звона бьющей в стекла воды, среди
ослепительных вспышек, от которых глаза Белосельцева счастливо и испуганно вздрагивали,
и он замирал, ослепленный ее наготой.
– Я ждала тебя всю мою жизнь, едва родилась. Мне кажется, ты заглянул в мою
детскую коляску, когда мама оставила меня на бульваре, в тени большой липы, и я
запомнила, как ты мне улыбнулся. На выпускном вечере в школе в темном коридоре кто-то
невидимый обнял меня, и я подарила ему мои синие стеклянные бусы – это был ты.
Однажды, в зимнем темном переулке, без фонарей, на меня напали хулиганы, повалили в
снег, но какой-то прохожий разогнал их, поднял меня, отряхнул, проводил до подъезда, и я
знаю: это был ты. Как-то ночью у меня раздался телефонный звонок, я проснулась, услышала
мужской голос и сразу тебя узнала. Но ты извинился за ошибку и повесил трубку. В
праздник, в День Победы, увидала тебя в вечерней толпе, устремилась к тебе, но начался
салют, все смешалось, и я тебя потеряла. Стояла несчастная под разноцветными
хлопушками. Когда ты приехал вчера в Чинандегу, я узнала тебя, а потом началась стрельба,
включили сумасшедшую музыку, я пригласила тебя танцевать, поцеловала, чтобы ты знал –
это я…
Белосельцев слушал ее признание, и оно не казалось ему наивным. Эта исповедь была
задумана Кем-то, Кто распоряжался его судьбой. Эта ночь предполагалась в его жизни, на ее
мучительном изломе, когда израсходованы все душевные силы, исчерпана сама возможность
быть и впереди, как безумие, как наказание за какой-то совершенный им грех, вращалась
бесконечная карусель бессмысленных войн и пожаров, разоренных городов и селений,
катастроф, повторявших одна другую, через которые он шествовал по замкнутому
безумному кругу. Она появилась в момент затмения. Взяла за руку, вывела из адского
колеса. Из проклятого закопченного кратера с кипящими смоляными котлами, стенающими
мучениками – на чистые снега, где какой-то волшебный художник нарисовал цветные
деревья, разложил на талых сугробах алые и золотые плоды.
Тайфун удалялся, рассыпая по горизонту злые слепящие вспышки, унося в Кордильеры
кипящее небо, раскалывая трезубцами горы, опрокидывая в ущелья пузырящиеся водопады.
За окнами стихло. Воздух, растревоженный космической бурей, чуть заметно светился,
словно в каждой молекуле сиял крохотный огонек. И в этом светящемся, напоенном
свежестью воздухе огромно и волшебно, заслоняя небо прозрачным стеклом, стояла гора.
Вулкан Сан-Кристобль сверкал, как поднебесная ваза. От вершины к подножию струились,
утекали вглубь, опять проступали таинственные сполохи света. Сквозь прозрачную толщу
виднелась горловина, уходившая в недра, теплые, еще не остывшие руды, самоцветные
камни, драгоценные прожилки слюды. На склонах, умытые водой, сверкали в ночи
бессчетные листья деревьев. Виднелась косуля, лежащая в траве с мокрой искрящейся
шерстью. На ветке, похожая на изделие стеклодува, притаилась нахохленная влажная птица.
На мокром цветке отсыревший, недвижный сидел голубой мотылек. Белосельцев в своем
ясновиденье видел их всех, живущих на священной горе.
– Люблю тебя, – сказала она. – Ты мой любимый, единственный…
И опять его плавно подымало на холм, опускало в жаркий глубокий сумрак, и под
стиснутыми дрожащими веками расстилались снега, и в их белизне, яркие и чудесные,
нарисованные волшебным художником, возникали разноцветные города, строения неземной
красоты, фантастические кровли и башни, каких не бывает на свете, и он шел, не касаясь
земли, по безлюдным таинственным улицам, среди чудесных строений, райских садов и
светил, и она чуть слышно шептала:
– Люблю…
Глава седьмая
Он проснулся в блеске солнца, ощутив на себе яркий взгляд. Изумрудная гора,
покрытая росой от подножия до вершины, переливалась бессчетными радугами. Ее венчало
жемчужное недвижное облако, похожее на Покров Богородицы. Гора взирала на него
мириадами восхищенных зрачков, и он откликался на нее счастливым ликованием.
Валентина ушла среди ночи, бесшумно скользнув сквозь стену, забыв на столе перстенек с
каплей зеленой яшмы. Измятая, залитая солнцем, подушка хранила чудесный запах ее волос.
Постель, в которой она лежала с ним рядом, была тепла, чуть заметно светилась. Испытав
внезапную небывалую нежность, он поцеловал подушку, где оставалось углубление от ее
головы, простыню, которой касались ее плечи, бедра, узкие стопы. Вспомнил недавнюю
сладостную песню, где неутоленный любовник мечтал превратиться в подушку, на которой
лежала любимая, в цветок, приколотый к ее груди, и это воспоминание еще больше умилило
его. Но следовало собираться в поход. Чтобы сберечь в себе это утреннее умиление и
нежность, он погрузил их в сейф, в потаенную нишу под сердцем. Запечатал перстеньком,
положив его в нагрудный карман.
Сесар ждал его в своем потрепанном лиловом «Фиате»:
– Нам повезло, Виктор, в район Сан-Педро-дель-Норте, к границе, отправляют
секретный груз. Его сопровождает конвой. Под его защитой можем проехать и мы. А иначе
бы нас не пустили.
– Мы с вами просто счастливчики! – легкомысленно отозвался Белосельцев, укладывая
на колени фотокамеру, стараясь не обнаружить острого, звериного предчувствия. Секретный
груз, что отправлялся к границе, мог быть партией оружия для повстанцев Сальвадора, и он,
разведчик под личиной вездесущего журналиста, получал возможность наблюдать, как
оружие преодолевает границу, проникает в зону разгоравшегося военного конфликта.
– В Саматильо мы присоединимся к конвою.
Они приехали в гарнизон на окраине Саматильо к моменту поднятия флага. Солдаты
выстроились на плацу перед флагштоком. Дежурный перед строем сделал доклад командиру.
Скомандовали поднятие флага. Запели гимн. Сесар вместе с остальными офицерами
приложил к виску ладонь, серьезный, торжественный, пел со всеми. Белосельцев,
вытянувшись, глядел, как восходит на мачте черно-красное полотнище. Слушал слова:
Я спас тебя, Никарагуа.
Больше не слышно грома пушек.
На земле больше не льется кровь братьев.
Вьется твое славное двухцветное знамя.
Воцарился прекрасный мир.
Те, кто погиб, доказали, что мы победили.
Слова волновали его своим страстным, преждевременным утверждением мира и блага
в момент, когда продолжала разгораться война. Гимн был написан из недр войны для иного,
мирного, предстоящего времени. И эта страстная религиозная вера в конечную победу, среди
надвигавшейся всесильной беды, тронула Белосельцева болью и состраданием.
Они оставили свой хлипкий «Фиат» в расположении части и пошли на площадку, где
стояли три грязно-зеленых грузовика «ИФА». Один с брезентовым кузовом, под которым,
невидимый, находился груз и выглядывали молодые, шоколадного цвета лица охранников с
автоматами. И два других, без брезента, со стальными, распиравшими кузов арками, где
плотно на лавках сидели молодые солдаты, сжимая оружие. Белосельцев исподволь осмотрел
колонну, предположив, что под брезентом, упакованное, готовое к переброске, таится
оружие. В одном грузовике, где солдаты шумели, курили, обменивались шуточками,
разместился конвой, а в другом, где лица содат были суровы и сдержанны, находилась
группа, которая, навьюченная тюками, под покровом ночи перейдет границу, двинется по
болотам через Гондурас к другой границе, будет встречена там поводырями Фронта
Фарабундо Марти, передаст им драгоценную ношу. Это была удача. Та, на которую
рассчитывало руководство, создавая ему журналистскую легенду, засылая в закрытую для
посторонних наблюдателей зону.
Из кузова «ИФЫ», перемахивая через борт, спрыгнул тощий военный. Вытянулся
перед Сесаром и Белосельцевым, ловко стукнув каблуками тяжелых армейских ботинок.
– Сержант Роберто Ларгоэспаде! – представился он, отдавая честь. – Мне поручено
принять вас в состав конвоя!
Узкий, верткий. Усики на худом зазубренном остроносом лице напоминали кисти на
рукояти длинной шпаги, той самой, именем которой он был наречен. Глаза смеялись и
щурились, когда он делал свой бравый доклад. – Прошу вас в кабину. – Он распахнул
помятую зеленую дверцу над высокой мятой ступенькой.
– Если позволите, мы сядем в кузов. – Белосельцев вежливо отклонил предложение. –
Сверху лучше видно. – Он шлепнул ладонью по фотокамере.
– Ближе к солнцу, – засмеялся жизнелюбивый сержант. Ловко залез в кузов и оттуда
помогал Сесару и Белосельцеву забраться.
Белосельцев, одолев высоту, оказался на деревянной поломанной лавке среди солдат,
воззрившихся на него своими любопытными молодыми глазами. Среди юношеских
узкоплечих тел увидел женскую, под военной рубахой грудь, широкие бедра, пухлые руки,
сжимающие автомат. Девушка в бутсах, перетянутая ремнем, с подсумком входила в состав
конвоя. Смотрела на Белосельцева спокойно и равнодушно.
– Тогда вперед! – приказал сержант, стукнул по крыше кабины, пуская грузовик. Две
другие машины, окруженные струящимся бензиновым воздухом, колыхнули неуклюжими
железными боками, пошли следом.
Городок Саматильо впустил их в свои тесные жаркие улицы. Казался изделием
гончаров. Обожженный в печи, сухой, звонкий, в потеках копоти и глазури, с запахом дыма,
в бесчисленных красных и черных эмблемах, покрывающих стены. Че Гевара в берете.
Сандино в шляпе. Просто широкополая шляпа. Автомат. Шляпа и автомат. И повсюду,
вокруг беретов и шляп, стволов и прикладов, надписи: «Контрас» не пройдут!» Чернокрасная графика революции.
Они миновали центральную площадь с облупленной церковью. В церкви шла служба,
сквозь открытые двери мелькнул лиловый священник. Соседний проулок был перегорожен
рогатками с колючей проволокой и мешками с песком. Грузовики прогремели по улицам,
рискуя сорвать кабинами низкие черепичные крыши. Выехали на пустое шоссе и мощно, с
ревом, покатили, рассекая воздух. Солдаты щурились навстречу ветру, и было видно, они
наслаждаются волей, солнцем, быстрой ездой. Ларгоэспаде наклонился к Белосельцеву с
противоположной лавки, дружески подмигнул. Казалось, и ему были по сердцу
стремительная езда, новое знакомство, возможность вырваться из гарнизона. У него на шее
блестела цепочка, и на ней, подскакивая на голой груди, висела пуля острием вниз, яркая,
натертая прикосновениями к телу.
– Мы все сандинисты. И я сандиист, и ты, – уверял он Белосельцева, трогая его колено
и этим прикосновением снимая противоположность между ним и собой. – Вы в Советском
Союзе сандинисты. На Кубе сандинисты, в Анголе, Вьетнаме. Скоро в Сальвадоре люди
станут сандинистами. Все в мире станут сандинистами. Но для этого нужно сломить гринго
и «контрас». Мне приказали в штабе: «Ларгоэспаде, бери солдат, поезжай в Сан-Педро, этим
ты поможешь братьям в Сальвадоре». В Сан-Педро мы расскажем «контрас», кто такие
сандинисты. Сам-то я буду молчать, пусть мой автомат объяснит.
Он двигал худыми плечами, пританцовывал, сидя на лавке. Пуля подскакивала на его
коричневой груди. Солдаты, и среди них девушка, молча, серьезно слушали своего
командира.
– Хочешь знать, как я стал сандинистом? Мы, простые люди, тоже знаем историю.
Знаем Сандино, Фонсека. Что такое добро и зло. Мой брат был убит Сомосой. Второй мой
брат был тоже убит. Потом племянник. Так я стал сандинистом. Сандинист – человек
простой. Ему ничего не нужно. Только правда, только борьба. Я ничего не имею. Вот
автомат, вот гамак, который развешиваю там, где застигнет ночь. Если у тебя нет гамака, я
тебе свой отдам. У сандинистов все поровну, все общее – и жизнь, и смерть. Раньше я был
католиком, верил в Бога. Теперь я знаю, Бог – это революция. А что же такое дьявол? Это
«контрас». – Сержант колючим, острым движением ткнул через борт в близкие лесистые
горы, за которыми, в Гондурасе, притаился дьявол. Солдаты и девушка проследили его
движение, и Белосельцев подумал: сержант не просто его развлекает, а пользуясь удобным
моментом, преподает подчиненным урок политграмоты.
Асфальтовое скоростное шоссе превратилось в щербатую пыльную дорогу. Грузовики
колыхались, бились о дорожные камни. Кузов скрипел, железные арки скрипели. Солдаты на
ухабах все разом подскакивали, клонились в одну сторону.
– Скажи. – Белосельцев, охраняя фотокамеру от ударов, спрашивал у Ларгоэспаде. –
Почему ты повесил на шею пулю? Может, все бывшие католики Никарагуа, став
революционерами, поснимали с себя кресты и повесили пули? Таково требование
революции?
– Требование революции в другом, – пояснял сержант. – Когда революция победит, я
сниму с себя эту пулю. Ее надела на меня мать. Она сказала: «У каждого человека есть своя
пуля, которая его стережет и хочет убить. Эта пуля хочет тебя убить. Ты ее всегда держи при
себе, не теряй, и она никогда не попадет в винтовку. И тебя не убьют и не ранят». Сколько
воюю, а живой и не раненый. Пусть по мне стреляют – пока эта пуля со мной, я бессмертен.
– Где бы мне такую найти?
– Я тебе дам. Будешь носить, и с тобой ничего не случится. – Он подмигнул шальным
глазом, а Белосельцев вспомнил про свой амулет, про колечко с зернышком яшмы, и
утренняя нежность вернулась к нему, выплыла из-под сердца, и он нес ее, словно
переполненную чашу, колыхаясь в военном грузовике по каменистой приграничной дороге.
– В прошлом году в Матагальпе мы попали в засаду, – продолжал неутомимый
сержант. – Наш грузовик подожгли из базуки. Пять наших товарищей были убиты. В живых
осталось четверо. Мы выскочили из машины, залегли у холма и стали отстреливаться. Тех, за
холмом, было, наверное, с десяток. Они нам кричат: «Сдавайтесь, а не то мы вам покажем,
как бьет «М-16»!» А мы им кричим: «Улепетывайте, а не то мы вам покажем, как бьют
«калашниковы»!» Кинулись, стреляя, на холм, и те отступили. Я бежал навстречу их пулям,
и ни одна меня не задела. А почему? Да вот она, моя пуля! Я ей хозяин! – Смеясь, он
подбросил на цепочке горячую пулю, влажную от его пота.
Катили около часа в горах. Миновали городок Синко-Пинос, где их накормили вареной
фасолью и напоили апельсиновым соком. Взбирались все выше и выше, одолевали каменную
дорогу, похожую на рытвину. Въехали в теснину, окруженную зелеными высокими
занавесками гор. Тут, на круче, и прилепился приграничный городок Сан-Педро-дель-Норте.
Два грузовика с секретным грузом и сопровождавшими его солдатами укатили по
узкой улице, скрылись среди черепиц и глиняных стен. Белосельцев провожал их глазами,
полагая, что ему представится случай их снова увидеть. А их грузовик неуклюже
развернулся и встал на маленькой площади. Колокольня желто-песочного цвета глянула
своими проемами и белесыми от голубиного помета колоколами. Краснела черепица
уютных, ухоженных домиков. Все казалось игрушечным, аккуратно расставленным, очень
маленьким, ибо над всем, теснясь и сдвигаясь, высились высокие сочно-зеленые горы в
синих тенях от медленно плывущих солнечно-белых облаков. Заглядывали сверху, как
великаны, на крохотный городок, на прибывший грузовик, из которого выскакивали
солдаты, разминали затекшие ноги. Белосельцев, глядя на эти огромные окружавшие селение
горы, на тесное небо, где сдвинули свои зеленые головы недвижные великаны, подумал, что
здесь остановилось его неуклонное стремление вперед, начатое несколько дней назад на
Пушкинской площади, продолженное в небе над океаном, подхваченное трассой Каратере –
Норте, завершенное у поднебесной горной стены, на которой застыли густые синие тени
восхитительных пепельно-белых облаков. Здесь, в этом замкнутом пространстве, на
маленькой площади с аляповатой, слепленной из глины колокольней, кто-то поджидал его
долгие годы, быть может, с его рождения, и теперь они встретились.
Из проулка, стуча копытами, вынеслась лошадь. Мальчик без шапки, кудрявый, в
красном, лихо закрученном шарфе, вставил ноги в кожаные, напоминающие чувяки
стремена, похлопывал по кожаному, украшенному подвесками седлу. Увидел солдат,
остановился на всем скаку, гарцуя, удерживая разгоряченную лошадь. Его курносое,
яркоглазое лицо мгновенно засверкало детским любопытством. Белосельцев восхитился его
статью, живописностью, потянулся к фотокамере. Наездник заметил его восхищение,
откликнулся молниеносным счастливым взглядом. Ударил стременами и погнал лошадь по
площади, разбрасывая ошметки травы, делая круги и покрикивая. Белосельцев уловил в
объектив стремительного, уносящегося с гиканьем наездника, разглашавшего весть об их
появлении.
К ним подходил худой человек с автоматом, в мятой кепке, с седыми обкуренными
усами, провалившимися щеками и тревожными болезненными глазами.
– Эрнесто Мартинес Эрреро, председатель комитета сандинистской защиты, –
представился он, пожимая старательно руки. Сесар достал бумаги, предъявил председателю,
объяснил цель прибытия. Сержант Ларгоэспаде выстроил у машины солдат, негромко
отдавал приказания.
– Сколько вы здесь пробудете? – В вопросе председателя была тайная надежда, что их
визит продлится недолго.
– Должно быть, до завтра, – ответил Сесар в своей обычной мягкой манере, источавшей
дружелюбие.
– Устали? Хотите отдохнуть?
– Нет, – ответил Белосельцев, поглядывая на высокое солнце. – Я хотел бы начать
снимать.
– Что именно? – Глаза председателя недоверчиво и тревожно смотрели на камеру, на
белое, незагорелое, непривычное для этих мест лицо Белосельцева.
– Ваш город, людей, границу. Гондурас, если можно. – Белосельцев надеялся на то, что
фотокамера, как поводырь, поведет его по крутым каменистым улицам и проулкам, и он в
конце концов обнаружит место, где остановились два других грузовика с солдатами и
секретным снаряжением.
– Вот граница. – Председатель качнул стволом автомата, показав себе под ноги, на
обтрепанные, в пыли и в травяной зелени, брюки. – Вон Гондурас. – Он кивнул через крышу
соседнего дома на зеленую кручу. – Можете все это снимать…
– Ожидаете бой? Ожидаете штурм Сан-Педро?
– Мы отбили двенадцать штурмов, – сухо сказал председатель. – Ожидаем
тринадцатый.
– Когда? Сегодня? Завтра?
– Никто не знает. Но мы ждем в любую минуту.
И, словно в ответ, где-то вблизи за домом ударила автоматная очередь. Короткая, затем
длиннее. Белосельцев резко повернулся, машинально направил камеру в сторону звука.
Председатель покачал головой:
– Это не штурм. Просто очередь. Если хотите, мы пройдем на передовые посты…
Они шли по мощеной улице мимо крепеньких, кривобоких домишек. Председатель
подметал мостовую обтрепанными длинными брюками. Сесар, как оруженосец, нес
целлофановый пакет с оптическими насадками и объективами. Белосельцев держал на груди
фотокамеру, делая вид, что ищет интересные кадры, а сам исподволь высматривал, не
возникнут ли в глубине проулка грязно-зеленая махина «ИФЫ», солдаты, переносящие
поклажу. Но одновременно, с каждым шагом, все больше проникался образами крохотного
игрушечного городка, в который, невидимые миру, долбили один за другим жестокие
штурмы, словно старались стесать и срезать эти крохотные домики, приклеенные к
огромным горам.
Его поражала мостовая, по которой ступал. Камни, циклопические, в грубых надколах,
сместившиеся в пазах, сдвинутые в своих гнездовьях внутренним давлением гор, были
сложены для какой-то иной, а не этой жизни. Для великанов, населявших прежде эти горы,
для их огромных тяжелых колес, для могучих, громогласно стучащих копыт. Были остатками
прежней цивилизации исполинских людей. Древней, лишь местами уцелевшей дорогой,
соединявшей великие столицы и царства, поднебесные храмы, капища с таинственными
письменами, расположенные на пустынных плато, ныне затянутые илом великих потопов,
засыпанные вулканическим пеплом извержений, заметенные прахом невиданных войн.
Великаны измельчали, народили низкорослые, малосильные поколения переживших
катастрофу людей. Лишь малый остаток грандиозной дороги остался у подножия горы, к
которой прилепилась игрушечная, поздняя жизнь, мелкие домишки, мусор, кисти каких-то
обклеванных птицами ягод. Но если дотянуться до зеленых курчавых вершин, раздвинуть
пышный растительный войлок, то под покровом трав и деревьев откроются окаменелые
глаза и носы, громадные подбородки и губы таинственных великанов, населявших в
древности эту землю. Белосельцев шагал по плитам, глядя на густой синий воздух, в котором
великолепно, пятнисто-зеленая, как яшма, возносилась гора.
– Здесь проходит первый рубеж обороны, – сказал председатель, когда они вышли на
кручу и спрыгнули в мелкий, обведенный красноземом окоп, потревожив двух сидящих
солдат. – Сюда, на этот окоп, каждый раз наступают «контрас», по той тропинке,
накапливаясь за ручьем. Тут есть и другие тропы. – Председатель махнул неопределенно в
сторону. – Мы их используем для наших разведчиков, посылая их в Гондурас. Но штурмы
начинаются здесь.
Белосельцев проследил взмах председателя, подумав, что, наверное, там, по далеким
пятнистым склонам, проложены труднопроходимые тропы, по которым солдаты понесут в
Сальвадор тюки с оружием. Видел внизу сырую низину с алюминиевой струйкой ручья, по
которому проходила граница. На соседней, гондурасской, горе виднелось возделанное поле,
змеилась красноватая тропка, белело пасущееся животное – то ли корова, то ли лошадь. И
веяло от той земли кротостью крестьянских наделов и пашен.
– Они переходят ручей и карабкаются через кладбище сюда, на этот окоп. И здесь мы
их встречаем огнем. – Председатель взял сигарету у солдата, положившего на бруствер
пулемет. Затянулся два раза, вернул пулеметчику. Дымок, не расслаиваясь в густом воздухе,
синим облачком полетел в Гондурас. – Там, где вы стоите, – произнес председатель, – три
дня назад был убит наш солдат. Они стреляют в нас с горы. Они и сейчас там, видят нас. Не
стоит подыматься в рост.
Белосельцев словно ощутил дуновение, толкнувшее синий воздух, уловил тонкий
посвист, пробуравивший густую синеву. Опустился грудью на теплый сырой бруствер.
Раздвинул трубой телеобъектива заросли желтых цветов. Медленно повел аппаратом. В
драгоценном ртутном сверкании текли, увеличенные объективом, замшелые могильные
плиты. Ядовитая желтизна цветов, над которыми бесшумно летала белая бабочка. Присела
на соцветие, колыхнув стебли. Хотелось встать из окопа, пройти по цветам, рассмотреть
незнакомую бабочку.
Он навел объектив на ручей. Расплавленно, ярко билась в камнях упругая струйка.
Беззвучная рябь, обрызганный камень породили в нем звук воды и вызвали жажду.
Захотелось к ручью, опустить ладони в студеную воду, увидеть свои пальцы, усеянные
пузырьками воздуха.
Перевел телевик на гору. Поблуждал среди вырубки. На солнечном голом прогале
увидел лошадь, ее седую склоненную голову, машущий хвост. Зрелище лошади породило в
нем запах горячей травы и конского пота, свист хвоста, отгоняющего зеленоглазых слепней с
дрожащего лошадиного бока.
Эти мирные образы возникали в нем, пока он вел объектив по тропинке, розоватой,
похожей на все другие тропинки, по которым ходил босиком, попадал пяткой в мягкий
кротовый лаз, отодвигал нависшую ветку бузины. Но внезапно, на один только миг,
померещилось – мелькнула военная форма, тускло сверкнул металл, кто-то скользнул по
тропинке.
Он услышал тихий металлический звук над горой, который казался едва заметным,
серебристо-прозрачным конусом, накрывавшим вершину. Стал искать источник звука,
поедая глазами солнечную пустоту, всматривался туда, куда были обращены лица солдат. И
вдруг увидел – из-за горы медленно вылетал самолет, пятнисто-зеленый, словно отделился
ломоть вершины, принял форму двухмоторной крылатой машины. Чуть размытая, с чашами
блестящих винтов, она двигалась из Гондураса, влетая в воздушное пространство Никарагуа.
Председатель, ведя автоматом, присел, вбирая голову в плечи:
– «Т-28»!.. Гринго!.. На Матагальпу!.. Продовольствие и оружие «контрас»!..
Солдат, заваливаясь, прижимаясь спиной к окопу, воздел ручной пулемет, ударил в
небо зло, длинно, сжимая прыгающее, брызгающее латунью оружие. По всей окраине
городка ожили замаскированные окопы. Близко и далеко застучало, загрохотало, вонзило в
небо бледные, пересекающиеся трассы, стремясь достать самолет. И с другой стороны ручья,
с соседней горы, ударило очередями, запульсировало из Гондураса через ложбину. Обе горы
стреляли друг в друга. Мирная лошадь, кукурузное поле, летняя тропинка изрыгали пули,
были нашпигованы, набиты оружием.
Белосельцев ловил самолет, снимал медленную, пятнистую, утекавшую за горы
машину, заключенную в голубую линзу пространства. Покидал окоп, следуя за
председателем. Стряхивал с брюк красноватую землю, едко-желтую пыльцу цветов.
Перестрелка и вражеская пролетевшая в небе машина вызвали в нем бодрость, зоркость,
молодой азарт репортера.
Они перепрыгнули траншею, перешагнули низкую каменную изгородь и направились к
крайнему дому прямо по вытоптанному огороду. Из расплющенных гряд торчали листья
черной ботвы. Стояло обугленное дерево. Валялось разбитое тележное колесо.
– Здесь живет Гильермо Монтальво, – пояснял председатель. – Его дому досталось
больше других. Двенадцать раз «контрас» проходили по его огороду, и двенадцать раз мы их
выбивали обратно. У него миной убило корову. Гранатой разорвало свинью. Жена у него
страдает припадками, то и дело с ней случается истерика. Мы говорим ему: «Возьми
автомат, вступай в милисианос, защити свой дом!» А он отказывается: «Только Бог может
меня защитить». Вот под этим деревом, – председатель погладил шершавый обугленный
ствол, – лежал их гранатометчик. Мы убили его во время третьего штурма. Мы не могли его
отсюда убрать, потому что огород простреливался днем и ночью. Он пролежал на жаре трое
суток, раздулся, как бык. Так вонял, что было слышно на площади. Мы вытянули его на
веревке с крюком и похоронили. – Председатель оглянулся и приподнял свою мятую
кепку. – А вот и хозяин. Можете его расспросить.
В каменном проеме дверей неподвижно стоял человек, маленький, небритый, в мятой
съехавшей шляпе, с длинными, почти до колен, бессильными руками. Перепачканный
землей и сажей, он казался корнеплодом, выкопанным из этих грядок. Белосельцев
поклонился. Тот чуть заметно и вяло шевельнул окруженными щетиной фиолетовыми
губами. Его изнуренный вид, унылое молчание, тоскующие, темные, как маслины, глаза
удерживали Белосельцева, и тот не решался поднять фотокамеру.
– Как Марта? – спросил председатель. – Женщины ждут ее на пекарне. Зовут печь хлеб
для солдат.
– Она не пойдет, – сказал человек. – У нее был сегодня припадок. Не может подняться.
В дверном проеме, за мятыми полями хозяйской шляпы, виднелось бедное убранство
дома. Стол с тряпьем, огрызки, закопченная консервная банка. Натянутый между стен гамак
облегал чье-то недвижное, обвислое тело. Вдоль стены, прижавшись, почти сливаясь, стояли
дети, четверо, мал мала меньше, молчаливые, испуганные, с одинаковыми, недвижными,
чернильно-фиолетовыми глазами. Их взгляд пугал накопившимся детским страхом.
– Вы позволите, я сниму ваш дом? – спросил Белосельцев хозяина, и тот снова
беззвучно шевельнул больными фиолетовыми губами, что означало позволение.
Белосельцев фотографировал. Самого хозяина, изнуренно застывшего в каменной
нише. Маленькое распятие с мигавшей лампадкой за его спиной. Черно-блестящие, как у
зверьков, выпуклые глаза детей. Гамак, где безжизненно, обессиленная обмороком, лежала
хозяйка. Крестьянский надел, где двенадцать раз в обе стороны прокатилась атака, превратив
огород в утрамбованный пустырь. Пустой хлев с перевернутым корытом, где витала душа
убитой коровы. Фруктовое дерево, сожженное огнем базуки. Белосельцев знал, как снимать,
чтобы этот потухший очаг, избитый порог, сломанное колесо от повозки стали символами
войны.
– Приходи сегодня на площадь, Гильермо, – сказал председатель, на всякий случай, без
всякой надежды, что тот придет. – Сегодня милисианос маршируют. Я тебе дам винтовку,
приходи.
– Нет, – сказал тот. – Я буду сегодня молиться. Если завтра они опять нападут, только
Бог нас может спасти.
Белосельцев уходил, унося добытые кадры. Темный мазок к портрету Сан-Педро-дельНорте.
На стене соседнего дома красной краской была нарисована широкополая шляпа
Сандино. Поверх окошка размашисто и аляповато начертано: «Контрас» не пройдут!» Двери
были открыты настежь. У порога на земляном полу, расставив крепкие босые ступни, стоял
бородатый широкоплечий крестьянин. Держал в руках автомат. Подымал к свету, щурил
дрожащий глаз, заглядывал в ствол. Брал со стола стеклянную малиновую лампадку на
медной цепочке, только что снятую с божницы. Бережно наклонял лампадку над стволом
автомата, пускал внутрь струйку масла. Медленно вращал автомат, чтобы струйка внутри
равномерно омыла канал ствола. Снова смотрел в ствол, задирая жесткую, с проседью
бороду. В глубине дома хозяйка, белея руками, что-то мяла, колотила, орудуя пестиком в
ступе.
– Эй, Армандо, ты не забыл, что сегодня митинг? – окликнул бородача председатель,
задерживаясь у порога. – Тренировка и митинг, ты не забыл?
– Приду, конечно. – Бородач переступил босыми стопами, улыбнулся Белосельцеву,
заметив, как тот держит камеру, наблюдая за ним. – Я был на горе, на дежурстве, – пояснял
он, встряхивая автомат. – В окопе сыро, может высыпать ржавчина. Я думаю, Господь Бог не
рассердится, если я возьму у него немного масла, – подмигнул он. – Я думаю, он будет этому
даже рад, – и, угадав желание Белосельцева, ободрил его: – Снимай, снимай, если хочешь!..
Сними нас всех!.. Мария!.. Франсиска!.. Педро!.. – крикнул он в глубь дома.
На его оклик вышла жена, разгоряченная, простоволосая, в свободной сорочке, держа
воинственно пестик. Выскочил мальчик, любопытный, подвижный, с деревянным автоматом
в руках. Показалась девочка с медной, похожей на каску чашей, которую чистила тряпочкой.
Белосельцев, радуясь их бодрой воинственности, снимал это крестьянское, готовое к обороне
семейство. И шляпу Сандино над их порогом. И лозунг над их окошком, готовым в случае
боя стать амбразурой. Это тоже был мазок к портрету Сан-Педро, играющий медно-красный
мазок.
Они шли по улице вслед за председателем Эрнесто Мартинесом, который там попросит
воды, там сигаретку, погладит по смоляной голове девочку, шлепнет по смуглой щеке
мальчишку. Перепрыгивал траншеи, обходил убежища, на мгновение приседая у каменных
изгородей, заглядывал в бойницы и щели, словно прицеливался. Не просто вел на экскурсию
заезжих гостей, но обходил дозором свой гарнизон, инспектировал рубеж обороны.
– Что значит этот крест? – спросил Белосельцев, указывая на прикрепленный к стене
черный деревянный крест, похожий на придорожное распятие, окруженный бумажными
розами и целлофановой, защищающей от дождя оболочкой.
– В этом доме убитый. Милисиано Оскар Антонио. Был убит в прошлом месяце во
время восьмого штурма. Умер прямо здесь, на своем огороде. Пуля попала в сердце.
– Можно побывать в этом доме? – Белосельцев фотографировал крест, огромные плиты
мостовой и худосочную женщину, прижимающую к плоской груди ребенка. – Можно зайти
в этот дом?
Они очутились в пустой прохладной горнице, чисто выметенной, напоминающей чемто убранство украинской хаты: земляной пол, белизна, кружевная вышивка на стене,
фотография мужчины и женщины на стене. Оба торжественные, напряженные, не
привыкшие смотреть в фотокамеру.
– Тетушка Кармен! – позвал председатель. – Ты дома, тетушка Кармен?
За занавеской послышались оханье, скрип. Что-то упало. Кто-то невидимый простонал:
«О Господи!» В комнату тяжело вышла очень дряхлая, оплывшая книзу старуха, вся в
черном, в стоптанных чувяках. Убирала скрюченной рукой седые, упавшие на глаза волосы.
Убрала и продолжала махать перед глазами рукой, словно прогоняла какое-то посетившее ее
наваждение.
– Тетушка Кармен, сегодня Одель Альборадо не смог прийти к тебе. Я послал его на
дежурство. Но завтра он приведет лошадь и вспашет твой огород. Сегодня женщины будут
месить тесто, и утром ты получишь свежий хлеб.
– О Господи! – повторила старуха, и с ее горбоносого, в черных пятнах лица повеяло
таким страданием, что Белосельцеву стало душно в этой продуваемой легким ветром
горнице.
Захотелось обратно на солнце, на сырые теплые плиты мостовой. Но в руках у него был
аппарат. Его инструмент и зонд, который он погружал в людские души, брал пробы
человеческих бед и страданий. Скрывая свою истинную сущность разведчика, он
приближался вплотную к людскому несчастью, погружался в его радиацию, ослепляя тех,
кто пытался за ним наблюдать. Эта радиация горя зажигала изображение на пленке,
пронизывала фотографа, истребляла его кровяные тельца и одновременно делала его
невидимым для соглядатаев. Он делал портрет несчастья, и оно прижималось к его лицу,
оставляя на нем черный оттиск, делавший его неузнаваемым для тех, кто старался его
разглядеть. Он чувствовал, как копит в себе болезнь, копит несчастье. Но не было другой,
безопасной, дистанции, с которой бы он мог подтверждать свою легенду. Только вплотную с
несчастьем. Только лицом к лицу.
– Я хотел расспросить вас о сыне. – Белосельцев знал, что этим вопросом он вызывает
страшную боль, делает ее нестерпимой. – Расскажите, как он погиб.
– Я задыхаюсь… Видите, я задыхаюсь… – Она прижала руку к груди, и рука, черная, в
фиолетовых сухожилиях и венах, ходила ходуном на ее груди, и дыхание ее было со
свистом. – Мне семьдесят пять лет. Это я должна была умереть. А вместо меня умирают
молодые. А я никак не умру, только хороню молодых!..
Она задыхалась, будто одолела высокую гору. Белосельцев чувствовал, как ухает в ней
сердце, огромное, вялое, в кровопотеках, распухшее от потерь и невзгод, в рубцах и свищах.
Снимая ее оплывшее, почерневшее лицо, снимал одновременно и ее сердце, его уханье и
страдание среди каменного городка Сан-Педро.
– Оскар пришел в то утро с дежурства еще до рассвета. – Она превозмогла себя, и по
тому, как посветлела, было видно, что видение сына – не мертвого, а живого – посетило ее. –
Он дежурил там, на горе. Вернулся, поставил винтовку вон туда, в уголок. Немного прилег
отдохнуть, потому что днем собирался идти в огород, убирать маис. Я встала, сварила кофе,
старалась его не тревожить. Уже рассветало. И тут началась стрельба. Он вскочил, даже не
надел башмаки. Схватил винтовку и побежал. Я держала кофейник и смотрела, как он бежит.
Он бежал по огороду среди маиса, стараясь не помять стебли. Вдруг подскочил высоко,
словно на пути у него попался камень. Так высоко, что я увидела его босые ноги. И упал. Я
хотела к нему побежать, но в дом вошел сосед Сант-Яго и меня не пустил. Растворил окно и
стал стрелять. Я смотрела, как он стреляет, сына не было видно в маисе, но над тем местом,
где он лежал, летели пули, как длинные светлячки. Когда стрельба утихла, соседи принесли
его в дом и положили у порога. Пуля попала ему в сердце. Он лежал у порога, я подумала,
что в детстве он тоже сам не мог переступить этот порог, и я брала его на руки. Мы отвезли
его хоронить в Саматильо, потому что на нашем кладбище мы давно не хороним. Оно под
горой у ручья, и там все время стреляют. Теперь Оскар приходит ко мне из Саматильо
пешком, весь мокрый от пота, бледный, усталый, и садится здесь у порога. Ноги у него
босые, в крови, и я все думаю, как же ему тяжело ходить босиком по этой дороге.
Она умолкла. Белосельцеву снова, как там, на горе, послышался легчайший посвист,
словно невидимая стая стрижей влетела в окно и вылетела в открытую дверь. Это пули
порхнули сквозь комнату, оставив в воздухе быстролетные сквознячки.
– Председатель сказал, ваш сын погиб при восьмом штурме. Но, наверное, остались его
дети.
Старуха не отвечала, не слышала.
– Сын Оскара, – сказал председатель, – ее внук Марселино был убит еще раньше, во
время шестого штурма…
Они вышли на солнце. Крест на стене. Красные бумажные розы, укутанные в целлофан,
излучали колкий ослепительный блеск.
Он вдруг почувствовал, что страшно устал. Это была не просто усталость, а ровная,
тихая мука, равномерно распределенная по всему телу. Глазницы, суставы, подошвы слабо
ломило, словно шло медленное неуклонное разложение и распад его тканей. Его плоти,
костей, даже воздуха, окружавшего его тело. Это было сострадание, в котором участвовала
каждая его клеточка, умирая от чужой боли.
Они вернулись на площадь, опустились на теплые камни у входа в церковь, в тени
высокого дерева. Дверь в церковь была открыта. Виднелись просторное пустое
пространство, полное сухого желтого солнца, уставленное белесыми скамейками, и
двухъярусный деревянный алтарь, похожий на ширму кукольного театра. В алтарных нишах
стояли статуи в матерчатых одеяниях, с нарумяненными лицами, в серебряных из фольги
веночках, похожие на марионеток. И вид этого сельского католического храма, и наивные
статуи святых породили давнишнюю детскую ассоциацию. То ли с бабушкой, то ли с мамой
сидят в каком-то зрительном зале, и там – яркие марионетки, крутящийся шарик, осыпанный
сверкающими осколками зеркала.
– Наш падре испугался стрельбы и уехал в Испанию, – сказал председатель. – Теперь
мы живем без священника.
Белосельцев встал. Остановил мягким жестом Сесара. Вошел в сухое, пахнущее ветхим
деревом помещение. Стоял в блеклом свете, глядя на Спасителя в голубом облачении, на
белолицую Деву Марию в пластмассовом веночке, на чернобородого, красногубого,
похожего на мавра святого Петра. Медленно побрел вверх, на колокольню, хватаясь за
тесные беленые стены. Вышел на верхний ярус, где висели два позеленевших колокола.
Длиннохвостые, похожие на сорок птицы взлетели, задели перьями колокольную медь, и та
отозвалась чуть слышным звучанием.
Это слабое звучание волновалось в воздухе, расширялось, наполняя собою мир, где
зеленели высокие горы, голубели далекие хребты, улетали две длиннохвостые птицы и по
зеленой площади шла девочка, несла какой-то кулек. Этот мир, открывавшийся с высоты
колокольни, был свободен от бед и страданий, которые остались внизу, прижатые к земле,
изрытой траншеями. Но стоило чуть-чуть приподняться, оторваться от бренной земли, и
возникала эта волнистая лазурная даль, и появлялось желание нестись среди зеленых гор над
сверкающей струйкой ручья, догоняя тех двух птиц, что ударили крыльями в колокол, туда,
где ждет его прелестная женщина Валентина, подарившая ему видение цветных садов на
белом снегу.
Он поворачивался, оглядывая толпящиеся черепичные крыши, и по другую сторону
колокольни, в укромном проулке, увидел грузовики «ИФА» и солдат, сгружавших из кузова
тесно набитые рюкзаки, которые они, сгибаясь, несли под навес и складывали рядами.
Белосельцев стал снимать грузовики и солдат, прижимаясь к каменному столбу колокольни с
нацарапанным словом «аве». Думал, что теперь он имеет ориентир и сумеет среди кривых
проулков и улочек отыскать навес с рюкзаками.
Кто-то невидимый, снизу, проходя мимо церкви, сказал:
– Эрнесто, нам нужны патроны. Когда нам прийти за патронами?
И голос председателя ответил:
– Через два часа здесь, на площади, тренировка. Приходи в батальон, я выдам тебе
патроны.
Пора было спускаться вниз, на бренную, изрытую окопами землю.
В своем блуждании по городку он выяснил главное – место, где укрылись солдаты,
доставившие груз оружия. Теперь предстояло понять, как произойдет переброска. Как под
носом у гондурасских военных солдаты с поклажей перейдут границу, одолеют по тропам
горную гряду и растворятся в болотах, где опытный проводник поведет их к другой,
сальвадорской, границе. До наступления сумерок он бы мог отдохнуть. Дать покой своим
страдающим клеткам, каждая из которых была подобна крохотному зеркалу, где отражалось
лицо безумной старухи или детские глаза с ужасом пойманных в клетки зверьков. Можно
было прилечь в теплой тени колокольни, погрузиться в сладкую дрему. Или пойти к ручью,
гремящему у въезда в селение, и омыть пыль дороги и мучительную, как серебристая копоть,
пыльцу сострадания. Но необъяснимое влечение не давало ему покоя, заставляло идти и
смотреть.
Траншеи начинались прямо от церкви. Змеились по городу. Ветвились, забегали в
каждый двор, в каждый сад. Спускались к кладбищу. Подымались к источнику. Упирались в
пороги домов. Выходили в окрестные поля. Смыкались на перекрестках. Казалось, город был
выстроен на красноватых отвалах одного бесконечного, соединенного переходами окопа.
Рубеж обороны проходил по люлькам с младенцами, по домашним очагам, по алтарям и
могилам. Белосельцев, приотстав на шаг от неутомимого председателя, шагал вдоль
извилистой рытвины, следуя ее направлению. Окоп привел их к дому на обрыве горы, где на
тесном возделанном дворике рос банан, круглилось глянцевитое апельсиновое дерево и
желтела песком глубокая яма. На дне ее стояла крепкая женщина в белой рубахе, била
киркой, обрушивая песок на стоптанные башмаки. Мальчик и девочка накладывали песок на
носилки, тяжело выволакивали из ямы, сваливали вниз под кручу. Яма обнажила корни
банана, и, казалось, попав на свет, они мучаются и задыхаются. В тени банана стоял третий
ребенок, поразивший Белосельцева белизной волос, розовым, несмуглым, словно
ошпаренным, лицом и бесцветными, с водянистой голубизной глазами. Мальчик-альбинос
стоял недвижно, и в его руках светлело алюминиевое охвостье мины с помятым
стабилизатором.
– Здравствуй, Матильда, – поздоровался председатель, стараясь не наступать на край
ямы, чтобы не обрушить песок. – Похоже, твое убежище будет самым глубоким и надежным
в Сан-Педро. Ты еще не добралась до воды? – попробовал он пошутить.
– Скоро доберусь до огня! – Женщина опустила к ногам кирку и, склонив голову,
дунула на свое голое, блестящее от пота плечо. – Если бы мой Хуан не удрал от меня три
года назад, работа бы подвигалась быстрее. Но, слава богу, он оставил помощников. – Она
кивнула на детей. – И на том спасибо!..
– Когда закончишь рыть, мы привезем тебе из леса бревна, и ты сможешь сделать
накат. Я знаю, во время обстрела тебе приходится хуже всех. Их минометная батарея как раз
напротив твоего дома.
– Все люди пашут землю, обрабатывают свои огороды. А я копаю этот проклятый
колодец и своими руками гублю огород. Ты ведь знаешь, Эрнесто, этот кусочек земли – все,
что у меня осталось. Он нас кормит. В прошлом году ты пришел на мой огород и построил
вот это. – Она кивнула на каменную полукруглую стенку с бойницами, примыкавшую к
дому. – Я вынуждена была срубить молодой банан, который начинал плодоносить. А теперь
рою убежище там, где могла бы посадить маис. И ты видишь, старый банан тоже страдает от
этого.
– Понимаю, Матильда, – вздохнул председатель. – Мы все чем-то жертвуем. Бананами,
домами, даже людьми. Но ты ведь знаешь, в прошлый раз мы поставили здесь пулемет, он
стрелял из бойницы и не пустил «контрас» на твой огород. Считай, молодой банан, который
пришлось срубить, принес свои плоды. А теперь во время обстрела ты с детьми спустишься в
укрытие, и вы уцелеете. Тебе бы все равно не удалось посеять здесь маис. На твой огород из
Гондураса летят такие семена, из которых вырастает смерть. Вон твой Карлос держит один
такой плод. – Он кивнул на альбиноса с миной и тихо пояснил Белосельцеву: – Он родился
таким вот белым. Днем ничего не видит, а вечером, после заката солнца, к нему
возвращается зрение. Ночью видит, как кошка. Карлос!.. – громко обратился к мальчику. – А
ну, расскажи стишок!..
Маленький альбинос, хоронясь в тени дерева, глядя голубоватыми пустыми белками,
прижимая мину, заученно произнес:
Храбрый Санчес в лес пошел
И зверюшку там нашел.
Девять ножек, два хвоста
Из зеленого листа.
И умолк. Белосельцев снимал его бесцветную, похожую на личинку фигурку с миной в
руках. Женщину, долбившую киркой горный грунт. Двух усталых детей с носилками,
полными сырого песка. Эти образы он увезет в Москву, и они лягут не на стол генералу
разведки, а станут для него, Белосельцева, объектом волхования, когда тайными силами,
привлекая своим колдовством ангелов добра, он вернет этим горестным людям свежесть лиц,
ясность взоров, ощущение покоя и счастья.
Казалось, председатель угадал его мысли:
– Матильда, когда мы победим «контрас», я сам привезу на твой огород лучшую землю
из долины. Мы засыплем эту яму, разберем бойницу и посадим маис и бананы.
Они двинулись дальше. Председатель говорил Белосельцеву тихо и доверительно, уже
привыкнув к нему, успев убедиться в его сочувствии:
– На случай большой войны, на случай самолетных бомбежек и артиллерийских
снарядов у нас за городом вырыто большое убежище. Для всех жителей сразу. Там есть вода,
есть еда. Мы соберем туда женщин, стариков и детей, а сами займем круговую оборону и
станем их защищать.
Они шли вдоль окопа, и рытвина привела их к школе. Немолодая учительница,
утомленная и печальная, объясняла и что-то писала мелом. Перед ней, одна во всем классе,
сидела девочка, хрупкая, красивая, с вьющимися волосами, с очень бледным лицом и
худенькой шеей. На лбу, делая ее похожей на индианку, круглилось красное пятнышко.
– Здравствуйте, компаньеро Кармелина, – поклонился председатель. – Вы все еще
здесь, не дома?.. Как поживаешь, Росита? – с нежностью и печалью обратился он к девочке. –
Тебе бы лучше полежать, а ты ходишь!..
– Она сегодня пришла со всеми, но ей стало плохо. Теперь она снова пришла, и я ей
объясняю урок.
– Около школы, – председатель повернулся к Белосельцеву, – во время седьмого или
восьмого штурма разорвалась мина. Осколок, вот такой маленький, попал ей в лоб. Там и
остался. Теперь нет-нет да и ранка начинает сочиться и болит голова.
– Когда начинается обстрел и падают мины, – сказала учительница, – мы все ложимся
на пол и ждем, когда это кончится. А она не легла, подбежала к окну. Вот и случилось.
– В дни обстрелов занятия не ведутся? – Белосельцев, сострадая, изумлялся красоте
маленького неулыбающегося лица, в котором симметрия выражала одновременно гармонию
и боль. Красная точка во лбу была циркульным центром боли.
– Если стрельба несильная и быстро кончается, мы продолжаем урок. Но если рвутся
мины и начинается штурм, мы все уходим на гору в убежище. Такое часто случается.
Она извлекла из стола классный журнал, открыла, подвинула к Белосельцеву. Пестрела
колонка детских имен. Отметки. Запись заданий. Пересекая страницы, то и дело крупным
почерком были сделаны пометы: «30 сентября занятия прерваны, нападение». «8 октября
занятия прерваны, нападение». «22 октября занятия прерваны, нападение». Школьный
журнал напоминал дневник боевых действий. Стоя в маленьком классе, перед раненой
девочкой, Белосельцев страдал и верил, что когда-нибудь, когда кончатся его военные
походы и он, просветленный, очнувшийся от крови и слез, получит волшебную силу
исцелять, спасать, воскрешать, он положит на стол фотографию маленькой девочки,
направит на нее магический луч, исходящий из любящего просветленного сердца, вернет ей
румянец и радость.
Но город, по которому вел его бесконечный окоп, не был сломлен. Оборонялся,
садился за трапезу, учил детей.
В свете низкого красного солнца Белосельцев фотографировал пахоту. Крестьянин шел
за волом, разваливая плугом темную маслянистую землю. Малиновый свет струился на
потных боках животного, на гончарном лице крестьянина, на отвале тяжелой влажной земли.
В борозде, на краю пашни, тщательно уложенная, лежала винтовка.
Он снимал у источника женщин, молодых, языкатых, встретивших его острыми
шуточками. Они не стеснялись своих свободных, с открытой грудью рубах, голых, под
приподнятыми юбками ног. Стирали белье, брызгали слюдяной водой, развешивали мокрые,
расшитые цветами полотнища на колючие кусты. К камню, рядом с бельем и тазами,
прислонилась винтовка.
Снимал пекарню, сумрачный каменный сарай, где на стенах горели пятна заката.
Женщины сыпали в чан муку, лили воду, начинали месить. Таскали к печи дрова, чтобы
наутро, когда тесто подымется, испечь хлеб. И среди белизны муки, тусклой меди квашни на
стене на гвозде висела винтовка.
В медпункте, где работали два молодых студента, делали прививки от полиомиелита.
Истошно орал младенец. Мать, тревожась, отдавала свое чадо в руки смеющихся юношей.
Среди ампул, медицинских плакатов, рядом с белым халатом темнел автомат.
В клубе, где собрались пожилые крестьяне, шли курсы по ликвидации неграмотности, и
учащиеся долго мытыми, но так и не отмытыми руками листали один на всех учебник, и
молоденький преподаватель мелом писал на доске. Тут же, у доски, прислоненный, стоял
автомат. Мешал преподавателю. Он переставил его, довершая слово «корова».
На площадь из Синко-Пинос приехал автобус. Из него выходили утомленные
крестьяне. Водитель показывал Белосельцеву вмятину от заряда базуки, скользнувшего
рикошетом по капоту автобуса. Полез в кабину, чтобы достать сигареты. На сиденье, среди
брелоков и разноцветных наклеек, у расколотой приборной доски, новенький, лежал автомат.
Белосельцев вернулся на площадь, красную от предзакатного солнца, и увидел
мальчика, того, что днем вынесся на лошади, гарцевал, желая понравиться. Теперь он шел
пешком, нес на плече автомат, слишком большой и тяжелый для его хрупких ключиц.
– Куда? – спросил Белосельцев.
– На гору, дежурить, – сурово ответил мальчик.
Что-то слабо зазвенело над городом, знакомое и тревожное. Из-за темной, тенистой
кручи, в остывающем зеленом небе, поблескивая в розовых высоких лучах, возник самолет.
Медлительный, с двумя слюдяными винтами, вылетел из Гондураса и, нарушая границу,
пошел над городом. Мальчик цепко и зло сорвал с плеча автомат, ударил вверх очередью,
почти упал, вбитый в землю отдачей. И, вторя ему, отовсюду, из дворов, огородов, из-под
крыш, из пекарни, от источника, ударили выстрелы. Весь город стрелял в ненавистный
самолет. Вся гора била в недоступную, уплывавшую мерно машину.
Глава восьмая
Небо красное, земля красная, красный столб колокольни. Разболтанный дребезжащий
грузовик с расколотыми стеклами ослепил отражением зари. Выкатил на площадь, и из
кузова, цепляясь за углы и за скобы, спрыгивали милисианос, разношерстные, в
широкополых крестьянских шляпах, в разноцветых каскетках, пропыленные, земляные, с
твердыми гончарными лицами. Перепоясаны ремнями с медными бляхами, увешаны
патронташами, длинными ножами в чехлах. Сжимают охотничьи винтовки и ружья,
длинноствольные и побитые, принесенные с каких-то старинных войн. Наполнили площадь
гомоном, звяком, табачным дымом. Из улиц навстречу им торопились жители городка.
Выезжали на осликах, на низкорослых лошадках, держали через седло винтовки, несли
плоские, с деревянными рукоятками мачете. Белосельцев снимал это пестрое ополчение,
напоминавшее воинство Боливара. Неуемный, мятежный дух континента явился на эту
вечернюю площадь, наполнив ее лицами и винтовками с фресок Диего Риверо.
– Жена меня спрашивает: «Ты, Ансельмо, куда собрался?» А я ей: «Как куда? На
дежурство!» А она мне: «На прошлом дежурстве ты три дня пропадал, а видели тебя в
Синко-Пинос у дома вдовы Меркадо!» – «Так и было, – говорю, – наш пост находился у
дома вдовы Меркадо», – говорил белозубый усач в шляпе, повидавшей много дождей,
дорожной пыли и прямого палящего солнца, опираясь на самодельный приклад
длинноствольной пищали.
– Моя Анна сама меня отпустила, – отвечал ему серьезный пожилой милисиано в
разбитых сапогах, с печальными глазами под пучками седых бровей. – Она у меня болеет.
«Кто, – говорю, – корову подоит? Кто огонь разведет?» – «Иди, – говорит, – а то народ
скажет, что ты подкаблучник».
Белосельцев торопился снимать, пользуясь последним, летящим из-за гор светом.
Фотографировал их рельефные, носатые, морщинистые лица, узловатые, зазубренные руки.
Возбуждался их многолюдьем. Дорожил возможностью быть среди них, слышать их
шуточки, вдыхать сладковатый дым их просмоленных трубок.
– Так, значит, вы сандинист? – спрашивал он, чтобы привлечь разговором костлявого
воинственного милисиано, опоясанного кожаной лентой, в которой блестели пули,
державшего винтовку на плече, словно взял ее «на караул». Тот, блеснув на него грозно,
ответил:
– Я сандинист до гроба!
– Какие у вас счеты с «контрас»?
– Они пришли к нам в деревню и избили меня и жену. Тогда у меня не было винтовки,
и я им кланялся в ноги. Теперь у меня есть винтовка. Если они снова пожалуют, я встречу их
не поклоном, а пулей! – Он подбросил ружье и вытянулся, словно стоял на посту при въезде
в свою деревню.
– Становись! – Молодой военный в пятнистой форме крикнул, перекрывая гам.
Вытянул руку, и к этой руке подстраивались, равнялись, подходили люди, теснились,
загибались в неровную, похожую на очередь шеренгу. Военный быстро шел вдоль фронта,
покрикивая, понукая, выравнивал разношерстный ряд ополченцев.
Маршировали по площади, сбиваясь с ноги, натыкаясь один на другого. Когда
раздалась команда: «Шаг на месте!» – передние прекратили движение, а задние продолжали
шагать, напирали на головных, и вся колонна сминалась в бестолковую толпу. Офицер
сердился, кричал, а крестьяне виновато оправдывались, искали место в шеренге.
За ними ревностно наблюдали женщины. Высматривали своих. Остро переживали их
неудачи. Радовались успеху. Кичились одна перед другой:
– А мой-то, мой-то Хуан самый стройный! Я ему рубашку погладила. Красивый он у
меня!
– А мой Франсиско, гляди-ка, и хромать перестал! Только чуть-чуть. Он у меня
настоящий военный, по команде за стол садится, по команде в постель ложится!
Ребятишки пристроились в хвост колонне, маршировали со всеми. Взволнованные
многолюдьем, поскуливали собаки, вились под ногами. Белосельцев последними кадрами
простреливал сумерки. Думал: эти крестьяне, еще недавно забитые, теснимые нуждой и
поборами безнаказанной свирепой власти, теперь получили оружие, а вместе с ней получили
свободу. Как сумеют ею воспользоваться? Как выстоят перед невидимой, неумолимой
громадой, что нависла над континентом, посылает на восставший народ самолеты и
авианосцы, посыпает огонь революции невидимым пеплом, от которого слепнут глаза
прозорливцев, тускнеют речи ораторов, утомляются уши, внимающие стихам Кардинале?
Он уже не снимал, спрятал камеру, когда в темноте начался митинг. На высоком
крыльце, освещенном сквозь открытую дверь, возник председатель Эрнесто. Мужчины,
женщины, иные с оружим, иные с детьми на руках, стояли тесно. Слушали его жаркую
долгую речь, которая, как казалось Белосельцеву, своими рокочущими взлетами и
ухающими падениями напоминала контуры гор. Эта неровная, с бурным дыханием речь
была о единстве их судеб – их хлебных полей, их могил, их алтарей и винтовок. О защите
этих селений, камней, ростков маиса, еще не рожденных детей и слабых, разучившихся
ходить стариков. Она была о заветной доле, которую завещал им Сандино, о революции,
которая пришла к ним в горы по узкой каменистой дороге и принесла не богатство, не
сытость, а пока что одну винтовку, но вместе с ней и свободу. И если наутро случится бой и
«контрас» в тринадцатый раз придут к ним в город, чтобы отнять свободу и убить
революцию, они сами будут убиты.
Его слушали, жарко дышали. Летели искры из трубок. Начинал вдруг заливисто
плакать и тут же смолкал ребенок. Звякал металл. Озарялось от спички чье-то лицо –
колючие усы и морщины, зубья пуль на груди. И над всеми среди черных гор серебряно и
туманно горела звезда. Белосельцев смотрел на звезду и думал, что его жизнь не случайна.
Его пребывание здесь, в этой тесной толпе, в городке, ожидающем штурма, – не случайно.
Он копит в себе драгоценный, ему одному предназначенный опыт, который не теперь и не
завтра, но непременно воплотится в самый главный в его жизни поступок, в небывалое
откровение и чудо, когда его, исполненного любви и прозрения, при жизни возьмут на небо,
на эту серебряную, лучистую звезду.
Председателя сменил на крыльце молодой милисиано с красным бантом в петлице.
Бережно отложил автомат. Принял от кого-то гитару. Ударяя в негромкие дребезжащие
струны, притопывая, запел песню, им самим сочиненную, – про отважный батальон
милиции, где люди крепки, как камни, из которых сложен Сан-Педро, и невесты могут
гордиться своими женихами, жены – своими мужьями, матери – сыновьями. И пусть, если
им того хочется, пожалуют в город «контрас», они отведают не вкус хлеба и вкус вина, а
вкус своей собственной крови.
Все вторили песне, кто словами, кто притопыванием и хлопками. Струны под рукой
певца натягивались туже, накалялись, грозно гудели в ночи. Выходили другие певцы, и
среди них – Ларгоэспаде с девушкой-солдатом, включенной в состав конвоя. Они спели
любовную песню. Сержант положил руку на девичье плечо, слегка притянул к себе, и она
посмотрела на него счастливо и преданно. Белосельцев изумился – как же раньше он не
заметил, что они влюбленные и этого не скрывают.
Начались танцы. Замелькали фонарики, озарили траву и землю. Вынесли и повесили
керосиновые красноватые лампы. Танцоры кружились, пламенели платки, стучали башмаки
и чеботы. Мелькали солдатские мундиры, вращались, словно карусели, яркие юбки. Среди
танцоров кружилась, поднимала хрупкую руку, поправляла красный цветок в волосах
девочка с минным осколком во лбу. И над всеми лучилась, блистала серебряная звезда,
словно приплыла по небу и встала над городком, посылая ему чудную бессловесную весть.
Председатель вывел из толпы Сесара и Белосельцева, повел к себе в дом. Усадил на
открытой веранде, откуда виднелась мощеная улица, слышались перезвоны гитары. В
полукруглый проем дверей открывалось убранство дома: очаг, край кровати, два стула. Дочь
хозяина в белом платье с мотком голубой пряжи сидела на стуле. Напротив нее – юношасолдат в камуфляже. Отложил автомат, помогал ей сматывать нить с поднятых, как для
молитвы, рук, наращивал голубой клубочек.
Хозяйка, молчаливо-приветливая, накрыла стол. Принесла сковородку с запеченной в
маисе свининой. «Накатомаль», – пояснил Сесар название блюда. Хозяин принес бутылку с
домашней водкой. «Кукуса, – комментировал Сесар. – Очень крепкая». Наполнили
стаканчики. Председатель – серьезный, торжественный – поднял стакан:
– За вас, Виктор, за то, что вы к нам приехали. Работаете вместе с нами. Когда
вернетесь в Москву, расскажите, как мы живем, как отражаем гринго. Скажите своим: если
гринго захотят пройти на Москву через Сан-Педро-дель-Норте, мы их не пропустим. Здесь
мы их будем держать… За вас!..
Они выпили обжигающе сладкую водку, вспыхнувшую в Белосельцеве мгновенным
хмелем. Обострившимся зрением он вдруг углядел на стене, над головой председателя, три
пулевые дыры. Голубой клубочек крутился в руках у солдата. Легкий, светящийся жар
окружал голову девушки. Три пулевых отверстия с отпавшей штукатуркой вдруг показались
ангелами на иконе Троицы. Это сходство продолжалось мгновение, и он почувствовал, как
пьянеет.
Следующий тост был за Сесаром. Он осторожно поднял мерцавший стаканчик.
Выпрямился, возвысившись над столом:
– Все эти дни, с нашей первой встречи, я смотрю на тебя, Виктор. – Он впервые назвал
Белосельцева на «ты», и в этом была виноваты огненная кукуса, день, проведенный среди
окопов, накануне штурма, а еще приплывшая по небу серебряная звезда. – Помню, как ты
кинулся с фотоаппаратом к сбитому горящему самолету. Я боялся, что ты подорвешься на
боекомплекте, а ты все щелкал и щелкал. Помню, как ты рисковал в Гуасауле, под прицелом,
и как вывихнул плечо, осматривая окоп. Ты не ушел с палубы, когда шел бой с гондурасским
катером, и выставил свой аппарат навстречу вертолету гринго, и тот, наверное, подумал, что
это новое оружие, и улетел. Ты отважно действовал на пожаре вместе со всем народом,
будто это горел твой дом. Ты мне очень по сердцу, Виктор. Ты настоящий солдат, настоящий
военный. Я бы взял тебя в наш партизанский отряд в Матагальпе, взял бы на любую
операцию. Ты – боец. За тебя!..
Вторая чарка полыхнула чистой вспышкой прозрения, благодарностью к ним и
любовью. И чем-то еще, связанным с голубым вещим клубочком, что сматывался с белых
девичьих рук смуглыми руками солдата. И со вчерашней ночью, когда его посетила чудесная
женщина, одарив видением волшебных городов и деревьев.
– Было время, когда революция жила в Европе. – Сесар тронул его за локоть, требуя
внимания. – Революция победила в России, в Чехословакии, в Болгарии. Потом она
переселилась в Азию, победила в Китае, Вьетнаме. Потом пошла гулять в Африку – в
Анголу, в Мозамбик, в Эфиопию. А теперь пришла к нам, в Латинскую Америку – Куба,
Никарагуа, Сальвадор. И здесь ей хорошо. Здесь мы нанесем гринго самое главное
поражение. Сюда, в Никарагуа, должны приехать добровольцы со всего мира, как в
Испанию. Если бы потребовалась моя помощь, моя жизнь в любом месте, в любой стране,
где народ взял винтовку свободы, я бы тотчас приехал. Мне не важно, где жить, где
сражаться, лишь бы за революцию…
Третий тост был за Белосельцевым. Он поднял прозрачную чарку. Стоял, чувствуя, как
сладостно опьянел, как исполнен нежности к ним и любви, и нужно лишь малое усилие,
чтобы пули, ударившие в стену, превратились в икону, а синий клубочек покатился по траве,
и девушка, и солдат, и тетушка Кармен, потерявшая сына, и учительница, обучающая детей
под обстрелом, и Ларгоэспаде с возлюбленной, и председатель Эрнесто, и Сесар, и жена его
Росалия, и Валентина, которая так ему дорога, и он сам – все вместе они пошли за
клубочком, за серебряной Вифлеемской звездой, туда, где нет смерти.
Он хотел им все это сказать. Но лишь прижал руку к сердцу, произнес:
– Люблю вас, братья. Спасибо, – и выпил полыхнувший голубым стаканчик.
Так сидели они, пока синий клубочек в руках солдата не смотал на себя всю нить, а
фитиль в керосиновой лампе начал коптить и гаснуть.
– Пора отдыхать, – сказал хозяин, вставая. – Вы ляжете в доме или на воздухе?
– Сержант Ларгоэспаде оставил тебе свой гамак. – Сесар приобнял Белосельцева. –
Хочешь лечь в гамаке?
Они вышли в сад, окруженный темнотой недвижных огромных гор, среди которых
было несметное сверкание звезд. Сесар привязал гамак между двух стволов, пробуя
прочность веревки.
– Этой ночью наши люди пойдут в Сальвадор, – сказал он, прислушиваясь к высоким
дуновениям ветра, от которого по звездам бежала сверкающая волна. – В пяти километрах
отсюда стоит батарея минометов. Она нанесет по Гондурасу огневой удар. Их пограничники
и отряды «контрас» устремятся к месту удара, обнажат границу. В это окно, пока будет
длиться удар, наши солдаты уйдут в Гондурас. Они – добровольцы, герои. За ними будет
погоня. Их станут травить собаками, гонять вертолетами. Некоторые погибнут в болотах.
Некоторые останутся в Сальвадоре воевать вместе с нашими братьями. Пускай им
сопутствует удача.
Они стояли под деревьями сада, над которым ветер колыхал покрывало с
разноцветными звездами.
– Я немного пройдусь перед сном, – сказал Белосельцев.
– Я тебя провожу.
– Нет, я один. Отдыхай.
– Тогда возьми вот это. – Сесар расстегнул, снял с себя, протянул Белосельцеву свой
толстый военный ремень с медной скобой, на которой висела кобура с пистолетом.
Белосельцев помедлил. Принял ремень, испытав мгновенную благодарность к
председателю Эрнесто, поделившемуся с ним своим хлебом, к сержанту Ларгоэспаде,
поделившемуся гамаком, к Сесару, поделившемуся оружием.
Он шел по улице, тихой и темной, мимо погашенных окон. Ни звука, ни шороха.
Дневная жизнь устранилась, и открылась ночная, будто проступило иное, невидимое днем
бытие. Камни мостовой выделялись огромно и тускло, не связанные с городком, с его
дневной планировкой. Древнее, неисчезнувшее было здесь, рядом. Звезд не стало. Из-за гор
приплыли тучи, и в них полыхали зарницы. Открывался туманный прогал, дергалось и
пульсировало ртутное великанье око и гасло. И снова тьма. И опять бесшумный багровый
сгусток взрывался в тучах, удалялся и гас, будто по небу пробегала долгая судорога.
Мелькнул светлячок и исчез. Возник, мягко, молча замигал перед ним, увлекая, зазывая.
Предлагал ему иной, помимо улицы, путь, в иное измерение. Перелетел невидимую изгородь
и канул.
Белосельцев шел, ощущая ночную жизнь как другое, открывшееся пространство и
время. Где-то рядом неслышно собирались в опасный поход солдаты, готовились взвалить на
себя тяжелые тюки с оружием и по скользкой невидимой тропке, через ручей, по остро
пахнущим ночным цветам пойти и исчезнуть. Выпасть навсегда из дневного пространства и
времени, переселиться в несуществующий мир и навеки исчезнуть, оставив в земном бытие
обломленный стебель цветка, отпечаток стопы на тропинке.
И, как это часто бывало, чувство таинственности посетило его. Таинственным,
требующим отгадки казалось его появление здесь. И движение вещего голубого клубочка в
осторожных солдатских руках, мотающего нить судьбы. И девичьи воздетые руки,
возносящие молитву. И нимбы на стене, нарисованные ударами пуль. Иное бытие было
рядом, проступало сквозь дневные заботы и страсти. Увлекало в себя, таило великую отгадку
его, Белосельцева, судьбы. Той, что водит его по землям, сталкивает с людьми, награждает
зрелищами и познаниями. Но они вдруг превращаются в обман и иллюзию, удаляют от чуда,
от которого он уклоняется, как уклонился от светлячка, посланного кем-то ему навстречу.
Эта таинственность постепенно обернулась тревогой, чувством поминутного
выпадения из жизни, невозможностью понять и постигнуть. Что она, эта жизнь? Она ли ему
дана или он ей? Она ли создана во имя него, чтобы дарить картинами стран и земель,
любовью женщин, разлуками и страданиями? Или он со своими любовями, непониманием,
ожиданием смерти нужен ей для чего-то? Для какой-то непостижимой цели, не
присутствующей здесь, в этом мире, перенесенной в иное, недоступное ему бытие? И ему
предстоит исчезнуть, так и не отгадав эту цель?
Он вышел на площадь и стоял, вглядываясь в столб колокольни среди мигания
бесшумных зарниц.
Кто-то тихо коснулся его руки, вложил свою руку в его. Он испуганно оглянулся.
Рядом с ним стоял мальчик-альбинос, что днем отрешенно и слепо укрывался в тени банана.
Теперь, при вспышке зарницы, лицо его было оживленным и острым, в глазах появились
зрачки. Он смотрел на Белосельцева внимательно и серьезно. Принадлежал все к той же,
ночной, невидимой при солнечном свете жизни, которая с приходом темноты обнаружилась.
– Ты что? – спросил Белосельцев, не отнимая руки. Мальчик молчал. Смотрел все так
же серьезно и тихо. – Забыл, как тебя зовут.
Тот не ответил. Ночная жизнь не имела названия. Пролетевший светлячок, древние
камни, полыхнувший в небе пучок электричества, этот белесый мальчик – все были едины.
Звали за собой Белосельцева. Хотели, чтобы и он потерял свое имя. Стал, как они.
– Какой ты стих сегодня читал? – Белосельцев был готов откликнуться на этот
беззвучный призыв. Готов был сбросить изнурительное обличье и имя, свою сотворенность.
Ступить в это безымянное ночное пространство, которое присылало гонцов. Медлил,
страшился.
Мальчик осторожно освободил свою руку и быстро, легко пошел. Побежал от него, как
гибкий ночной зверек, шурша травой, белея головой. Растворился в ночи.
Белосельцев вернулся в дом. Там уже спали. В саду под деревьями висели два гамака. В
одном из них, наполняя его литой тяжестью, спал Сесар. Не шевельнулся при его
прибижении. Другой гамак оставался пустым.
Белосельцев снял башмаки. Стянул ремень с кобурой. Повесил на сук рядом с камерой.
Забрался в гамак, пробуя его прочность и зыбкость. Покачиваясь, обрел равновесие, вверяя
земному притяжению свое усталое тело. Оно расслаблялось, равномерно, по всей длине
распределяло усталость, передавая ее сквозь тугой шпагат и брезент в ствол дерева, в корни,
в землю. Лежал, чувствуя, как стекает в землю усталость, и ждал, когда загрохочут вдалеке
минометы.
Он забывался коротким, переходящим в видения сном. Ему чудилось, что гамак висит
над провалом, прикрепленный к вершинам двух порубежных гор, и тихо раскачивается.
Глубоко внизу струится ночной ручей, дышат камни кладбища. Над головой свиваются
белые и голубые клубки бесшумных молний. Он качается высоко над землей, чувствуя
сквозь шнуры напряжение и дрожание гор, струнный гул неба.
Просыпался, смотрел из гамака на близкую листву дерева, толстую развилку суков, в
которых топорщилось старое птичье гнездо, озаряемое вспышками неба. Ему вдруг
показалось, что кто-то думает о нем в этот час. Кто-то стремится его отыскать, окликает,
потерянного, среди бессчетных жизней, посылает свою женственность через пространства
вод и земель. Быть может, первая любовь, позабытая, превратившаяся в миф о любви,
случившейся не с ним, а с иным, уже исчезнувшим человеком, носившим когда-то его имя.
Быть может, это она, в минуту озарения или боли, бог знает по какому наитию вспомнила
его, на один только миг, и тут же забыла. Но мысль ее полетела, заглянула во все уголки
земли, отыскала его здесь, в военном гамаке, на границе двух враждующих стран.
Опустилась на дерево, в старое птичье гнездо, не давала уснуть.
Его первая любовь, девушка-археолог, приехавшая из Ленинграда во Псков, в его
«озерный скит», где он скрывался от цивилизации, реставрировал с другом церковь, собирал
народные песни. Она поставила свой этюдник с наивной сырой акварелью на берегу, мимо
которого он плыл в своей лодке. Их первая встреча напоминала два легких счастливых ветра,
дунувших навстречу друг другу, положивших на воду два солнечных летучих пера. Его
любовь, как он ее потом понимал, была внезапным пробуждением дремавших в нем
непочатых сил, мгновенным обретением удивительных знаний. Он стал вдруг остро
чувствовать прозрачность и бесцветность воды, которую она протягивала ему в
металлической кружке, зачерпнув из ключа. Ослепительную зелень травы с огненно-красной
земляникой, на которую опускалась ее легкая босая стопа. Дымчатость льда, в который
вморожены воздушные пузырьки и коричневое крылышко бабочки – той, что летом билась о
стекло их светелки. Он вдруг обрел обоняние такой остроты, что в смоляных ароматах леса
улавливал близкого, лежащего в вереске лося. Сказал ей об этом, и огромный зверь, красный,
дышащий, встал из болота, долгоного, с хлюпаньем побежал. Благодаря ей он открыл
тончайшие, неявные связи, существующие в мироздании. Алых буквиц в рукописной
старинной книге и умирающей тихой колхозницы, еще молодой, угасающей от неизлечимой
болезни. Зеленых щук, вылетающих из озера на блесне, падающих на мокрое грохочущее
дно лодки, и старинной, набитой телегами дороги, помнящей обозы купцов, этапы
колодников, крестные ходы богомольцев. Все читаные и слышанные мудрости – бабушкины
фамильные предания, «Севастопольские рассказы» Толстого, фрески Грановитой палаты,
перламутровая пуговица с материнского платья – все, утратив отдельность, сложилось в
целостный мир, сходилось к единому центру, к ней, его любимой и милой. От нее, спящей на
тенистой веранде, тянулись лучи к зонтичным цветам под окошком, к песням косцов,
проплывавших в красной лодке по озеру, к томику Пушкина, что лежал на столе рядом с ее
пояском.
Оставлял ее у входа в маленькую прокопченную кузню, где пахло углем, и кузнец,
встряхивая железистой гривой, раздувал сипящие мехи – выхватывал из горна белую,
туманную от жара подкову, кидал на наковальню, и он, Белосельцев, хватал молоток, вливал
в удары все свою молодость, удаль, веселье. И она от порога радостно им любовалась.
Подходили к новой, строящейся избе, где по зеленой траве были раскатаны белые,
ошкуренные бревна. Плотник, скалясь, с придыханием всаживал в гудящее дерево яркий до
синевы топор, отламывал сочные щепы. Белосельцев перенимал у плотника влажное,
отшлифованное топорище, вгонял в венец отточенную сталь, выкалывал паз. Брызгал себе на
грудь хрустким сосновым крошевом. А она щурилась, любовалась его молодечеством.
Он вкладывал ей в руку узду. Переступая песчаные кочки, она вела под уздцы коня, а
он налегал на плуг, выворачивал дерновину, истекая горячим потом, сдувал с лица налипших
комаров. Следом, неся лукошко, шествовал маленький кривоногий лесник, сеял летучие
семена сосны, а он, ведя борозду, думал, что в память о них через двадцать лет здесь встанет
бор, будут скакать белки, кричать голубые сойки.
Он ходил с ней в озеро на рыбные ловы. Она гребла, а он колотил по воде слегой,
загоняя рыбу в сеть, поставленную в заливе. Испуганные, как блестящие льдинки,
выскакивали из-под его ударов рыбешки. Сеть, которую он вынимал, отекала водой, горела
прозрачной пленкой, и в ней, изгибаясь хвостами, висели шершавые окуни, зеркальные язи,
красноперые плотвицы. Он кидал рыбин в лодку, и они трещали, трепетали хвостами. Она
ахала, спасалась от ледяного рыбьего блеска.
Вечером, когда за темными яблонями тлела тягучая, на всю ночь, заря и паучки за
стеклом веранды учиняли баталии, раскачивались на паутинках, стучали в окно, он обнимал
ее, целовал ее белевшие в сумраке ноги, и они, утомленные, засыпали под утро, когда на
деревне хлопал бич пастуха.
Они разъехались в конце лета, он – в Москву, она – в Ленинград, чтобы снова
встретиться и уже не разлучаться. Писали друг другу письма чуть ли не каждый день, потом
все реже и реже. Два города, как два огромных, вращающихся в разные стороны колеса
закрутили их. Он увлекался ракетами, изучал языки, ездил на полигонные стрельбы. И
однажды, в начале ноября, после ее долгого молчания, не находя в почтовом ящике ее
очередного письма, вдруг остро, сладко пережил их недавнюю близость, вспомнил запах ее
волос, шепот, синий поясок, упавший на пол веранды. Сел в поезд и отправился к ней в
Ленинград.
Вечерний предпраздничный город был черным, холодным, с жестокой иллюминацией,
от которой хотелось скорее в дом, в тепло. Он застал ее одну. Ее белый, незнакомый,
пышный, с отложным воротником свитер. Ее городские, незнакомые запахи. Ее овальное
зеркало, перед которым она надевала тяжелые бирюзовые сережки. Он ее целовал, а она
отстранялась, смотрела на дверь, словно кого-то ждала. Она увлекла его на вечерний, черноветреный Невский, под сиреневые фонари, под которыми мимо желтых витрин бежала
толпа, сверкали машины, скакали на Аничковом мосту кони, и ничто не напоминало их
милую летнюю веранду, яблоню с теплыми золотыми яблоками. Они шли, почти бежали
мимо Казанского собора, Мойки, Александрийской колонны на огромной пустынной
площади, у горизонта которой мерцал зеленый дворец. Нева дунула своим черным
страшным простором. Набережная мигала робкой иллюминацией, от которой река казалась
еще страшней и безбрежней. Мост, по которому они шли, дрожал от трамваев, был желтым
от фонарей, натертым фиолетовой ртутью. На реке, по всему ее ветреному простору, стояли
военные корабли, очерченные вдоль бортов, по мачтам бриллиантовыми гирляндами.
Эскадренные миноносцы, десантные корабли, подводные лодки в ожерельях огней,
повешенных на ледяную броню, поразили его красотой и жестокостью. Она остановила его у
мокрых поручней, за которыми глубоко внизу струилась и мерцала река. Просила забыть их
летнюю любовь, которая была наваждением. Все было чудесно, но все это кончилось. Она
вышла замуж за художника, здесь, в Ленинграде, любит его, а их мимолетный псковский
роман нужно забыть.
Он смотрел на подводную лодку, словно выжженную на реке автогеном, и чувствовал
непомерное горе, невыносимую боль. Понимал, что случилась беда, смерть. Разрушено
мироздание, которое он создавал вокруг нее. И эта ночная тревога, которую он вдруг, спустя
много лет, ощутил, лежа в гамаке, на военной границе, была запоздалым светом умершей
звезды, прилетевшим из потухшей галактики.
Он лежал в гамаке, под старым птичьим гнездом, и ждал, когда по ночным ущельям
покатятся рокоты далекой минометной стрельбы. Тогда в свете зарниц вереница молчаливых
солдат понесет на себе огромные тюки с оружием – в ложбину, к ручью, по мокрым
скользким камням. Углубится и канет в ночь, которая подарит ему, разведчику, драгоценную
информацию еще об одной войне, но не пустит в иное, сопредельное бытие, где таится
отгадка его жизни и смерти – они так и останутся для него неразгаданными.
Его вторая любовь пришла через несколько лет, когда начинал писать рассказы и
очерки, пробовал себя в фотографии и уже открывались подступы его будущей военной
профессии, маячила доля разведчика. Она работала в маленьком бюро в Замоскворечье, в
хлопотах об артистических выступлениях, литературных вечерах, художественных
выставках. Непрерывно звонил телефон. В комнатке то и дело появлялись рассерженные,
чванливые или льстиво заискивающие эстрадные звезды, театральные кумиры, робкие
дебютанты. Невысокая, белокурая, прелестная, с чудесными ухоженными руками,
перламутровым маникюром, окруженная тончайшим ароматом духов, она сидела у окна, в
котором очень близко зеленела трава и прямо из травы поднималась кирпичная шатровая
колокольня. Он приходил и усаживался в сторонке с глиняной чашкой вкусного чая, который
она заваривала для него. Наблюдал, как терпеливо, умно, чуть насмешливо она обходилась с
множеством капризных посетителей. В одних сквозило неутоленное честолюбие, в других –
окрыленность успехом, в третьих – уныние от затянувшихся неудач, в четвертых – крушение
всех надежд. Непрерывная смена персонажей, галерея портретов, которые он из своего
уголка не уставал наблюдать.
Вот в последний раз хлопала наружная дверь, кончалась трескотня, суета, и они
оставались одни. Она закрывала глаза, откидывалась в кресле назад, говоря: «Боже мой, как я
устала!» Он тихо подходил к ней, гладил ее плечи, целовал закрытые глаза, мягкий
улыбающийся рот. Она говорила: «Занавесь окно, все Замоскворечье на нас любуется». Они
еще немного сидели, иногда распивали бутылку черно-красного сухого вина, которое он
приносил, а если была зима, предварительно согревали его. Она разливала вино в глиняные
потрескавшиеся чашки, выдавливала в них апельсин, они пили, сидя в разных концах
комнаты. Он видел, как начинают золотиться ее глаза. Оставаясь далеко, она приближалась,
становилась желанной. Он чувствовал, как касаются его, лишают воли, сладко парализуют
золотистые лучи из ее глаз.
Она жила у Смоленской, и их медленный, ленивый путь пролегал мимо шатровой
церкви в Кадашах, нежной и хрупкой в зеленом каменном небе с гаснущей зарей и
крикливыми зимними галками. «Ударник» напоминал самолетный ангар, из которого на
мост вылетали легкие, с хрустальными глазами, существа, мчались по дуге над белой
заледенелой рекой к розовому видению Кремля. Вихрь автомобилей у моста каждый раз
мешал им перейти. Иногда этот вихрь замирал, остановленный милицейским жезлом, и в
Троицкую башню, в проем ворот, проскальзывала узкая, черная, как игла, правительственная
машина. «Пашков дом», белый на белой горе, был похож на вазу. Они огибали Манеж с
черными кирасами, не торопились, оттягивали, откладывали то, что их ожидало. То, к чему
приближались, минуя Арбатскую площадь с «Прагой», напоминавшей кремовый торт, с
огненным длинным кристаллом проспекта, куда было вморожено множество сочных
рубиновых и белых огней.
Ее маленькая комната, где ему нравилось все: и хрупкий торшер, увешанный
брелоками и стекляшками, кровать, застеленная козьим мехом, с крохотной ладанкой в
изголовье, огромный толстостенный фужер, который, если плеснуть в него вино и кончиком
пальца водить по стеклянному краю, начинал канифольно, подобно виолончели, звучать. За
окнами мигала, пульсировал реклама, какой-то неразборчивый, сквозь шторы, вензель, и,
когда, утихнув, они лежали, потухшие, реклама не могла успокоиться, пульсировала и
мигала.
Часто отсюда, из ее комнатки, с ее напутствиями, он отправлялся в свои путешествия, в
свои журналистские рейды, начиная долгий, на целые годы, период полетов, когда турбины
неутомимо и мощно носили его из конца в конец по стране, и он, прожигая, пропарывая
небо, врывался то в зеленые топи Тюмени, то в огнедышащие пески Каракумов, стараясь
обнять воображением и изумленными стеклами фотокамеры образы необъятной страны.
Из каждой поездки он привозил ей дар, крохотный сувенир, который она принимала,
ставила на стеклянную полочку. В этой постоянно растущей коллекции был лазурный
черепок Самарканда, бронзовый высохший жук, найденный на Усюрте, мохнатый отросток
маральего рога из Тувы, скрученная ракушка с Курил. Она смеялась, называла эту полочку
«домашней Оружейной палатой». И однажды он действительно привез ей кинжал, зеленый,
зазубренный, извлеченный из скифского, разрушенного бульдозером кургана.
Но главное, что он привозил, были его путевые репортажи, очерки, серии фотографий.
Он читал ей свои писания, показывал снимки, удивляясь истинности ее оценок. Будь то
снятое с вертолета огромное, как море, устье Оби. Или рассказ об армянских старухах,
высохших, как стручки. Или очерк о дальневосточных пограничниках. Горожанка, не
ведавшая природы и техники, сидевшая в комнатушке на Кадашах, она обнаруживала
утонченное понимание образности, к которой он стремился в своих статьях и снимках.
Благодаря ее связям, ее ненавязчивой протекции он в конце концов получил престижное
место в одной из центральных газет.
Искусно, незаметно она помогала ему, руководила им. Вводила в московские
художественные круги, очаровывая многочисленных, влиятельных, посещавших ее «салон»
людей. В этой среде она была сильнее, умнее его. Вела его осторожно и властно, и он охотно
ей подчинялся. Нет, она не была центром мира, как первая его любовь. Но она была той
чертой, тем порогом, от которого он бросался в мир, вел свои пути и полеты и к которому
приземлялся. Она не создала для него мироздания, как та, первая, но награждала опытом
человеческих отношений, связями реальной культуры.
К нему, молодому очеркисту и фотографу, пришел успех. Его узнали. Он получил
престижную журналистскую премию. Тогда же его пригласили в разведку, предложив
уникальную деятельность, путешествия во все концы света, небывалый опыт, новую степень
свободы и творчества. Когда она сказала, что ждет ребенка, хочет, чтобы у них была
нормальная семья, это ошеломило его. К этому он был не готов. В своем эгоизме, в
предвкушении небывалой свободы, в предчувствии уникальной судьбы он не хотел семьи, не
хотел детей, не хотел домашних забот. Весь белый свет был его заботой. И он ей об этом
сказал. Несколько мучительных объяснений, чувство вины и стыда. Гнев, раздражение.
Чувство своей правоты, под которым, как под корочкой льда, таились неуверенность, мука.
Она легла в больницу, и ребенок их не родился. Скоро они расстались. Спустя много
лет, вернувшись из Афганистана, он мельком увидел ее в театре. Она утратила свежесть
молодости, налилась тяжелой, властной, самоуверенной красотой. С ней рядом был какой-то
мужчина, седовласый, статный, похожий на военного, смотревший на нее с обожанием.
Так вспоминал он, лежа в походном гамаке, подвешенный между двух враждующих
стран, занимая ложе малоизвестного ему человека, сандинистского сержанта Ларгоэспаде.
Брезент гамака, к которому он прикасался щекой, отзывался пылью, бензином, чуть-чуть
железом, слегка мужским табаком и чем-то еще, едва уловимым и нежным, быть может,
запахом женских волос той, затянутой в военный мундир, что пела с сержантом любовную
песню. Белосельцев вслушивался в темное молчание гор, ожидая раскатов минометной
пальбы.
Больше он не любил. Его легкие, необязательные, возникавшие в поездках любови
случались и обрывались по расписанию самолетных рейсов. Самолеты, подымая его в небо с
богатством исписанных блокнотов и отснятых запечатанных кассет, отрывали его навсегда
от вечеринок, ресторанчиков, гостиничных номеров, от тех мгновенно забываемых женщин,
которые на краткий миг становились его спутницами. Окрашивали своим очарованием и
женственностью город, ландшафт, где ему приходилось работать. Многие из них были
прелестны, добры, от многих осталось ощущение краткого счастья. Он был благодарен им
всем. Они возникали и исчезали в ритме рек и лесов, над которыми он пролетал, в
последовательности городов, где он приземлялся. Не дарили никаким иным опытом, иногда
попадали в кадр, за которым гналась фотокамера. Иногда возникала догадка, что в этих
мимолетных, мгновенно сгоравших привязанностях напрасно тратится дар, отпущенный
природой на одну-единственную женщину, на единственную любовь, на семью, детей,
продолжение рода. Но он гнал от себя догадку. Он был избранник иной судьбы, носитель
иной уникальной доли. Действовал во имя другой, за пределами семьи и любви, задачи –
познания бесконечного мира.
Когда стал разведчиком и в его опасных рейдах случались женщины, они были частью
беды и войны и гибли на этой войне. Так погибла итальянка, с которой танцевал при луне на
дощатой веранде провинциальной кампучийской гостиницы, а потом стоял, потрясенный,
перед воронкой от взрыва, держа в руках ее обугленную ладанку. Так погибла африканская
волшебница, которой увлекся в Мозамбике, летел ее спасать из Зимбабве и видел, как она
падает от пуль коммандос.
Он был несчастлив в любви и больше в ней не нуждался. Его работа в своей глубине и
огромности требовала высшей организации чувств, отточенности интеллекта, соразмерности
знаний и действий. Она превратила его дух в совершенный кристалл с холодными
разноцветными гранями, абсолютной геометрией, где под точными углами сходились
бесчисленные линии его интересов, обеспечивали выживание среди неисчислимых бед и
несчастий.
Но вдруг этот жесткий драгоценный кристалл, который он выращивал много лет, упал
и разбился. Словно на него наступили в давке на палубе патрульного катера с крутящимися
пулеметами. Или ударили осколком упавшего в Манагуа самолета. Или оплавили пожаром в
Коринто. И он потерял ориентацию, как ракета, у которой разбился гироскоп наведения.
Стал сходить с ума, будто его мозг ранила пуля. И тогда появилась прелестная женщина у
подножия зеленого вулкана. Бесшумно вошла в его комнату, положила на глаза теплую
душистую ладонь, и он обрел иное зрение. Увидел белые снега и на них цветные дома и
деревья, и она повела его по волшебным безлюдным улицам в другую страну и даль.
Он услышал далекие рокоты. Они состояли из отдельных ударов. Сливались,
накапливались в ущельях, катились по ним, как огромные валуны, обрывались. Розовые
зарницы в тучах казались заревом минометов, которые вели отвлекающий огонь за
несколько километров от Сан-Педро.
Белосельцев встал из гамака, надел башмаки. Окна в домах оставались черными.
Вышел из сада на улочку, двинулся к площади, ориентируясь на озаряемый столб
колокольни. Бесшумно, не встретив прохожих, обогнул церковь. Услышал мягкий топот
множества сильных ног. Спрятался в церковную нишу. Мимо, по улице, неразличимой
толпой шли молчаливые люди. Вспыхнула зарница, осветила на доли секунды молодые
суровые лица, огромные тюки за спиной, выпуклые белки усатого командира. Отряд уходил
в Гондурас, и он, разведчик, был награжден за долготерпение. Вернулся и лег в гамак.
Глава девятая
Он проснулся не от звука, а от бесшумного налетающего толчка, колыхнувшего не
гамак, а что-то внутри, в груди. Сердце соскользнуло, косо сместилось, забилось редко и
сильно. Глаза раскрылись, и на глазные яблоки твердо, страшно надавил огромный красный
палец. Заря грозно, близко пульсировала в прогале черных гор, посылала из своей
сердцевины напряженные бесшумные импульсы. Словно небо разрезали скальпелем,
раздвинули грудину, и открылась красная хлюпающая полость, ухающее, липкое сердце. И в
ней, в заре, стал возникать, нарастал, ввинчивался, заполняя все небо, свистящий
спиралеобразный звук, воздушно-металлический и секущий. Саданул треском по соседним
домам, черепицам, кронам деревьев. Опадал, осыпался мелким шуршанием и стуком. И
мысль: «Началось!.. Штурм!» – страх, мгновенная готовность, нервная будоражащая
радость, острая чуткость слуха, зрения, всех проснувшихся, дрогнувших мышц, звенящий
яростный бег вскипевшей крови.
Вывалился из соседнего гамака взлохмаченный Сесар. Толкал рубаху в брюки, не
попадал громадной ногой в пыльный башмак. Полураздетый, вытянув худую шею, в
чувяках, волоча автомат, выскочил председатель Эрнесто, замер у дверей в чуткой позе,
устремив к заре круглые птичьи глаза. Новый, раскручивающийся винтообразный звук
налетел, вонзился, рассек землю со свистом. И вслед за ударом, как его продолжение,
повсюду залаяли и завыли собаки, заревели коровы, истошно, захлебываясь, заплакал
ребенок, и где-то за деревьями, за домами поднялся тонкий женский визг. Белосельцев,
словно нанизанный на этот визг, распрямлялся, опоясывал себя ремнем с пистолетом, вешал
на грудь фотокамеру, прямо на колотящееся, зрячее сердце, которое, помимо зрачков, видело
зарю, листву в красных мазках, винно-красный, отражающий небо осколок бутылки.
– «Контрас»!.. Атакуют!.. Через кладбище, на пекарню!.. – сказал председатель, взводя
автомат. И резко, по-мальчишески, пузырясь распущенной белой рубахой, не оглядываясь на
испуганное умоляющее лицо жены, кинулся через сад. Исчез там, где начиналась стрельба,
лопались, длились, подскакивали вверх, что-то подбрасывая и дырявя, автоматные очереди.
– Мы куда? – Белосельцев оглянулся на Сесара, открывая объектив фотокамеры,
стремясь за исчезающим председателем, в сторону треска и грохота.
– Не сметь!.. – резко, грубо, загораживая дорогу, почти отталкивая, сказал Сесар,
передергивая затвор «калашникова». Теснил Белосельцева за угол дома, и тот послушно
отступал, повинуясь приказу, подчиняясь этому большому, ставшему гибким, по-звериному
легким человеку, понимающему смысл этих свистящих спиралей, этой пульсирующей зари,
метнувшейся в траве горбатой очумелой собаки.
– К машине!.. Быстро!.. – командовал Сесар, чуть ли не грозя, давя на него автоматом,
заслоняя от стрельбы.
Они спускались по улице к площади, по узкому, вымощенному булыжником желобу,
подгоняемые плотным потоком не воды, не воздуха, а стремительной турбулентной
опасности, толкавшей их в спину. Навстречу этой опасности в гору, одолевая гравитацию,
одолевая душное, сорное, несущееся сверху течение, бежали люди. Бородатый милисиано,
жилистый, косолапый, тот, что смазывал автомат лампадным маслом, открыл черный рот,
сипло дышал, держал на весу смазанное накануне оружие. Другой крестьянин, «сандинист
до гроба», перепоясанный остроконечными пулями, придерживал шляпу, словно боялся, что
шквал с горы сорвет ее и покатит по улице. Промчались молодые цепкие парни, белозубые,
чернокудрые, расставив локти, с винтовками наперевес, точно бежали кросс. И все туда,
вверх, где что-то творилось, сшибалось, рассылало во все стороны траектории схватки.
Вышли на площадь. «ИФА» высилась у церкви, шофер – нога на ступеньке – стоял у
открытой дверцы, беспокойно озираясь. Белосельцев слушал бой, который, как казалось ему,
охватывает город дугой, двигаясь над крышами острым секущим серпом, натыкаясь на
трубы, черепицы, крошась и искря, углубляя лезвие в город. И знакомое, похожее на безумие
чувство, из страха, сладострастия, ярости, желание испытать пьянящую опасность, искусить
судьбу, стать свидетелем беспощадной сшибки страстей и огненной ненависти – это
испытанное многократно чувство захватило его, впрыснуло в кровь возбуждающее
нетерпение и бодрость.
Через площадь две женщины, охая, причитая, провели раненого. Он был бледный,
одной рукой обнимал за шею женщину, другая рука, с оторванным рукавом, перемотанная
белым, висела вдоль тела, проступала у локтя желтоватой кровью. Вторая женщина несла на
плече его винтовку, как мотыгу, прикладом вверх. Белосельцев следил за ними, забыв о
фотокамере. Спохватился, когда они скрылись.
Внезапно у машины появились солдаты. Сержант Ларгоэспаде, энергичный, с голой
потной грудью, с болтавшейся пулей-амулетом, зыркал во все стороны сразу, гибкий, как
обезьяна, готовый нестись, стрелять. Солдаты, и среди них девушка, казалось, повторяли
мимику и жесты своего командира.
– Ехать нельзя!.. – сказал сержант. – Перерезали дорогу!.. Их отбивают у источника!..
Из Синко-Пинос идет подкрепление!.. Мы в траншеи, на рубеж обороны!.. – Он обернулся к
солдатам, указывая автоматом на гору. – «Контрас» не пройдут! – Это было сказано для
солдат, которые кинулись за сержантом по улице. Белосельцев видел, как двигаются в беге
широкие бедра девушки, колышется под рубахой грудь, как по-девичьи, носками врозь,
бежит она за сержантом. И опять спохватился, когда исчезли, – не вскинул фотокамеру.
– Виктор, – Сесар наклоненным корпусом стремился вослед солдатам, – лезь на
колокольню, будь там! Оттуда ни шагу! Это приказ! Приказ Фронта! Я скоро вернусь!.. – и
мощно, тяжело громыхая бутсами, понесся, толчками одолевая несущийся сверху поток.
Белосельцев вошел в церковь, еще в утренних сумерках, с разноцветными фигурами
Спасителя и Девы Марии в тенистых алтарных нишах. Поднялся на колокольню, на
деревянную площадку, удивляясь тому, что снова здесь оказался. Те же, похожие на фляги,
неровно отлитые колокола и выцарапанное гвоздем на известке слово «аве». Выглянул. Заря
пожелтела, утратила алое. Горы были в желтой чересполосице света, и вся низина с ручьем и
кладбищем курилась желтоватым туманом. В тумане било, потрескивало, выбрасывало
ломкие, во все стороны летящие трассы.
Зрелище этих великолепных утренних гор, волнистых черепичных крыш, колючих
пунктиров, ярких в тени и мгновенно гаснущих на светлом небе, звуки боя, которые, как
колеса великаньих колесниц, катались по каменным мостовым, возбуждая, пугая,
восхищая, – все это наполнило его жадным азартом и страстью, тем, что все эти годы делало
его жизнь неповторимой, вырывало из пресной обыденности, награждало ярчайшими
переживаниями, в сравнении с которыми благополучие и комфорт казались пошлой
бессмыслицей. Только эти картины стреляющих континентов, где в неукротимых страстях
бушевало, сталкивалось неуснувшее, непокорное, не завершенное в своей истории
человечество, – только это имело цену. И он испугался – не выстрелов, не смерти, а того, что
он, свидетель уникального зрелища, пропускает его. Встал на колени, раздражаясь, локтем
сдвигая с бедра мешавшую ему кобуру. Стал фотографировать графику гор, ребристые
черепицы, строчки автоматных очередей, мелькающих среди колоколов. «Хорошо,
хорошо! – ободрял он себя, ободрял свою камеру, еще и еще раз посылая ее в работу, надеясь
на ее безотказность. – Умница!.. Молодец!.. Хорошо!..»
Громко стуча копытами, отталкиваясь от камней, промчалась ошалелая лошадь.
Всадник привстал в стременах, забросив за спину две винтовки. Через седло, свисая,
волочась, трепыхалась пулеметная лента, латунная, яркая. Лошадь, вылетев на площадь,
поскользнулась на траве, выбросила клочья земли и, изменив направление, помчалась вниз
по дороге, и всадник, теперь уже в профиль, жестоко бил ее плетью. «Хорошо!.. Молодец!..»
– провожал его Белосельцев, успевая многократно проследить объективом путь лошади,
разрывая на отдельные кадры ее безумный галоп.
На площадь выбежала женщина с рассыпанными волосами. Гнала перед собой,
подталкивала двух малых детей. Прикрывала их сверху матерчатой полосатой накидкой.
Оглядывалась, заслоняла, кричала на детей, подгоняла. Добежали до траншеи, спрыгнули в
нее. Дети юрко, как перепелки, побежали по окопу, а женщина, возвышаясь по грудь, все так
же несла над их головами тряпицу. Белосельцев снимал их сверху, видел, как попали они на
залитый водой участок траншеи, плескались в нем, юркнули куда-то под землю.
Сбоку из-под откоса, босой, враскоряку, вылез человек, громко, истошно крича:
«Хуанито убили!.. Хуанито убили!..» Побежал через площадь, косолапо, держа рукой другую
руку с растопыренными окровавленными пальцами, с которых текло, и пальцы казались
острыми, длинными, до земли.
«Хорошо!.. – продолжал фотографировать Белосельцев, хваля, лаская, благодаря свою
камеру, задыхаясь, протискиваясь головой между колоколов, чувствуя запах окисленной
меди и птичьего сухого помета, растревоженного его башмаками. – Миленькая моя,
молодец!..»
Он чувствовал: все происходящее драгоценно и страшно. Все важно, все отпущено
только ему, единственному. Даровано Кем-то Невидимым, кто выбрал именно его. Наградил
грозными зрелищами, дабы спасти моментально исчезающие кадры бытия, которые он ловил
своей фотокамерой. Чтобы потом, не завтра, не в Москве, быть может, не в продолжении его
исчезающе малой жизни, их выхватили из небытия. И исчезнувшее время, и убитые люди
воскреснут.
Его неподвижность здесь, на колокольне, была гарантией того, что весь подвижный,
мгновенно меняющийся мир натолкнется на его фотокамеру. Налетит, вольется в узкую, из
лучей и стекол, воронку. Каждый кадр был маленький жаркий ожог. Сжигал в нем,
фотографе, часть бытия. И эта испепеленная частица его жизни тайно превращалась в
молекулу будущего воскрешения. Крохотное черное жерло фотокамеры, словно реактивное
сопло, извергало из себя сгоревшую корпускулу его бытия, и он, оставась неподвижным,
мчался со скоростью света.
Из-под откоса, оглядываясь, гулко, дымно стреляя, дергаясь от отдачи
длинноствольных винтовок, отступая от синих клубов порохового дыма, появились два
«милисианос». Пятились через площадь. Спрыгнули в траншею и побежали по ней в разные
стороны. Останавливались, вытягивали винтовки, ухали во что-то невидимое, окутывая
траншею синим дымом. Один из них, следуя повороту окопа, скрылся. А другой, упершись в
тупик, стал выкарабкиваться. Голубая рубаха его задралась, обнажился гибкий, костистый
крестец. Ухватив покрепче винтовку, он кинулся по мостовой мимо церкви, стуча по камням
башмаками. Из-под откоса ударило в него длинно и твердо, будто пнуло в спину, кинуло
лицом в камни. Он бросил винтовку и как бы застрял головой в булыжниках, выгибая
поясницу, упираясь ногами в землю. Ткнулся, заскребся, задергал ногами, сдирая с себя один
башмак, и, добившись этого, словно почувствовал облегчение. Замер, белея голой большой
стопой.
Белосельцев вдруг ужаснулся. Опустив камеру, медленно отступал в глубь колокольни,
не переставая смотреть на эту белевшую страшно ступню. На краю откоса появились люди,
одинаковые, травяные, в зеленых униформах, в плоских желтовато-малиновых беретах, с
винтовками, форма которых была пугающе знакомой, – длинноствольные, с тучным цевьем,
с тупым, перпендикулярным стволу рожком «М-16». И вид этого чужого, смертельновраждебного оружия, из которого был только что убит милисиано, вдруг поразил
Белосельцева – пришедшие из Гондураса «контрас» захватили городок, движутся по нему,
истребляют, высматривают следующую цель, и эта следующая цель – он, Белосельцев,
залезший на колокольню, открытый для выстрела.
Первая паническая мысль была – опрометью кинуться вниз, по винтовой лестнице,
мимо деревянных лавок, алтарных святых, наружу, вон из этой ловушки. Искать Сесара,
Ларгоэспаде, под их защиту, ответственность, ибо в их земле, в их городке очутился он,
Белосельцев, и они обязаны его спасать, защищать. Эта мысль показалась абсурдной – куда
он выскочит из церкви, на открытую площадь, навстречу тем, в малиновых беретах?
И вторая мысль – спуститься вниз, замкнуть дверь церкви, задвинуть ее деревянными
лавками, деревянной баррикадой. Не пускать, навалиться плечом, удерживать ломящихся,
колотящих прикладами, упираться всеми отпущенными ему силами. Но и эта мысль
оказалась жалкой, беспомощной. Вызвала образ деревянных дверей, к которым прижался
плечом, пробиваемых пулями, в лохматых сквозных отверстиях.
И третья мысль, отрицавшая первые две, – смертельная опасность, сама смерть,
окружившая колокольню, могут быть остановлены, удержаны на хрупкой черте утреннего
света и прозрачного горного воздуха только встречным стремлением его фотокамеры. Он
будет угоден Господу и храним, покуда станет исполнять его волю. Невзирая на близкую
смерть, продолжит работу по воскрешению исчезающего быстротечного мира. При этой
спасительной мысли в нем распустилась парализующая судорога, ожили, оттаяли
окаменевшие, отяжелевшие глаза и на влажной сетчатке отразился перламутровый мир. Он
подвинулся на край колокольни, елозя локтями по доскам, упирая камеру, как винтовку, в
тесовый брус, усеянный птичьими кляксами. Стал снимать.
Снимал тех, в беретах, перемещавшихся вдоль окопа, текучей змейкой наполнивших
траншею. Один с засученными рукавами прицелился и выпустил стучащую очередь по
проулку, в невидимую цель. Фонтанчики гильз брызнули у него из щеки, и, перестав
стрелять, он прошел сквозь облачко дыма. Появилась другая группа, без беретов, в зеленых
коротких куртках с отброшенными капюшонами. Один из них нес трубу гранатомета с
набалдашником, похожим на репу. Белосельцев отснял их и перевел аппарат на лежащего с
голой стопой милисиано, снял и его. Услышал, как хлестнуло по колоколам над его головой.
Сразу по обоим, и двойной ахнувший звук брызнул в него, прошел сквозь уши, как удар
тока. Упав плашмя, Белосельцев слушал, как удаляется этот рассеченный, выбитый пулями
звук. И вдруг вспомнил вчерашний, просторный и тихий, от прикосновения махового пера.
Он понял, что его засекли. Стиснул веки, сжимаясь, желая укрыться в темноте своих
собственных глаз. Ожидал прицельного удара из гранатомета, приближения шипящей,
дымящейся смерти. Подгребал к себе фотокамеру, накрывал ее грудью. Сейчас они подбегут
к колокольне, раздастся на лестнице грохот башмаков, на площадку, задыхаясь, выставив
длинные стволы, со свирепыми, потно-шоколадными лицами ворвутся солдаты, станут
пинать, бить прикладами, заворачивать руки за спину. И потом – бесконечное,
изнурительное мотание по горным тропам, лагерям, земляным ямам, темницам, допросы
контрразведки на испанском, английском, русском. Он, советский разведчик, занесенный в
компьютеры американских спецслужб со времен Афганистана, Кампучии, Анголы, станет
предметом унизительного многолетнего торга, из которого выйдет изнуренным,
израсходованным, навеки погасшим, неинтересным ни разведке, ни Богу.
Эта мысль показалась ему ужасной, и рука, прижимавшая фотокамеру, скользнула по
ремню к кобуре, где лежал еще один портативный, с черным рыльцем, прибор. Пистолет был
его спасителем и защитником. Сквозь узкий, с желобками, ствол он ускользнет от солдат,
избегнет плена. Промчится навстречу вылетающей пуле, прорвется сквозь пламя в
тончайшую трубку ствола, вырываясь по другую его сторону, в бесконечность.
Он стал извлекать пистолет и услышал надсадный металлический вой моторов,
нестройные разноголосые крики. На площадь из-под горы, колыхая кузовом, выезжала
«ИФА», не их, а другая, с укрепленным над кабиной пулеметом. Следом еще одна. Солдатсандинист, трясясь в кузове, прямо с крыши кабины бил наугад пулеметом. Другие солдаты
спрыгивали на землю, пятнистые, гибкие, как тритоны. Бежали, охватывая площадь кольцом,
словно окружали ее невидимым бреднем. Процеживали, тянули сеть, скапливались у откоса,
прыгали вниз и скрывались. И там, куда они прыгали, возникал колючий спутанный ком
звуков из воплей и залпов, катился вниз, распадался, рассеивался. Белосельцев, спасенный,
слушал эту сложную, пространственную геометрию боя. Снимал атаку сандинистского
батальона, бегущую вслед взбалмошную цепь милисианос, их яростные кирпичные лица,
орущие рты, наставленные, словно для штыкового удара, винтовки. И когда на колокольню,
шумно грохоча башмаками, взбежал Сесар, с мокрым, вымазанным глиной лицом, окинул
его встревоженным и мгновенно успокаивающимся взглядом, устанавливал под колоколами
пулемет – тупорылый, в допотопном кожухе, с круглой тарелкой, – Белосельцев
фотографировал Сесара и старомодную, седую, утратившую воронение машину, и белое
солнце, вставшее в молочном тумане.
Бой кончился внезапно, как и начался, напоминая скоротечный ливень в горах. Еще
щелкали выстрелы, как последние редкие капли. Еще перекатывались в низине очереди,
точно раскаты грома. Но уже удалялись, глохли, будто грозовая туча уносила не до конца
растраченное, все еще бьющее электричество.
Они спустились с колокольни на площадь.
– Куда запропастился сержант? – нервничал Сесар, осматриваясь, ища Ларгоэспаде. –
Надо ехать, атака может повториться!
Белосельцеву страстно захотелось уехать, увезти бесценную добычу. Он вдруг
вспомнил высказывание Сесара: страх быть убитым и не успеть написать свою книгу. Тот же
страх испытал он теперь, не за себя, а за пленки с уловленными неповторимыми кадрами, как
редчайшими семенами для будущих урожаев. Желание покинуть этот стреляющий городок,
в Манагуа, на первый же рейс «Аэрофлота», в Москву, где уже, быть может, бело от
мокрого, толсто падающего снега. Дождаться ночи, в маленькой лаборатории расставить
свои агрегаты, развести реактивы и, как алхимик, добывающий золото, как чародей,
воскрешающий неживую материю, в одиночестве, в алом свечении, колыхать ребристую
ванночку с магическими растворами, где дрожит глянцевый лист и на нем проступают
несущейся бешеный конь и наездник с двумя винтовками, упавший на камень крестьянин с
белой босой стопой, «контрас» в траншее с нацеленными «М-16». Все это там, в Москве,
вернется к нему вторично, ошеломит, но уже не реальным ужасом, а отражением ужаса,
запечатленного в искусстве.
Появился председатель Эрнесто, окруженный возбужденными людьми, помолодевший,
похудевший, с легким птичьим скоком, словно растратил свой вес там, под горой, где выпала
им всем тяжкая жаркая работа. Брюки его были в красноватой глине кладбища, рубаха – в
едкой желтой пыльце. Рядом с ним вышагивал скуластый крестьянин, взмахивал кулаком,
встряхивал на плече винтовкой. Его плоский нос был разбит, из ноздрей текла кровь. Он
вытирал ее локтем, размазывал, выдувал на губах гневный пузырь:
– Ты не должен был нас останавливать!.. Ты должен был идти в Гондурас!.. Мы
должны были войти в Эль-Анональ и перерезать их всех, как собак!.. Они убили Хуанито!..
Убили Фернандо!.. Завтра они снова придут и убьют тебя и меня!.. Мы должны были их
гнать в Гондурас и убивать, убивать, убивать!.. Если ты не хочешь идти, я сам поведу людей,
мы войдем в Эль-Анональ и будем убивать, убивать, убивать!..
Застучало, загромыхало на мостовой. Появилась двуколка. В нее впряглись два
милисианос, не тянули, а наоборот, упираясь ногами в землю, сдерживали качение с горы. За
двуколкой бежали мальчишки, а на повозке, на сколоченных досках, между двух крутящихся
высоких колес, лежал убитый. Вытянул большие древовидные руки вдоль тела. Брюки его
задрались, и виднелись костистые немытые щиколотки, разведенные в стороны башмаки.
Седеющая, большелобая голова колыхалась на досках. Заросшее щетиной лицо
поворчивалось от толчков влево и вправо, будто с чем-то не соглашалось. На повозке лежали
его шляпа и винтовка, скрепленная медной скобой, и несколько нерасстрелянных патронов.
Рядом шла простоволосая, голоногая, в шлепанцах женщина, то и дело трогала коричневую
ладонь убитого, гладила его пепельные волосы, тихо приговаривала:
– Пойдем домой, Хуанито…
Повозка проехала среди расступившихся людей. Часть из них зашагала следом, сняв
шляпы и подталкивая двуколку. Белосельцев успел сфотографировать мертвое лобастое
лицо, натюрморт из шляпы, винтовки и горстки патронов.
Улица недолго оставалась пустой. Показались двое в крестьянских шляпах, с
автоматами за спиной. Перебросили через плечо толстые веревки, сжимали их кулаками,
наклонялись вперед. Волочили по земле убитого «контрас». Веревки были привязаны к
щиколоткам убитого, спина его в пятнистом камуфляже громко шелестела по мостовой, а
голова с черными сальными волосами ударялась затылком о камни и подскакивала. Он был
опоясан солдатским ремнем, за который был подсунут оранжево-красный берет. Его
приоткрытые глаза маслянисто блестели, в них желтели белки. Над приоткрытым ртом
топорщились колючие усы и виднелись крепко стиснутые прокуренные зубы. Казалось, он
скалился, недовольный тем, как с ним обращались.
К нему подбежал мальчишка и кинул камнем в голову. Камень угодил в лоб, и был
слышан костяной стук попадания. Следом подбежала тоненькая девочка с локонами, в
красных туфельках и метнула в мертвеца горстку липкой грязи, замарав пятна мундира и
свекольный берет. Сутулый, в грязном сюртуке крестьянин, перевесив с плеча на плечо
винтовку, подошел, не стесняясь людей, расстегнул брюки и стал мочиться на убитого
толстой, лошадиной, горячей струй, которая разбивалась о коричневое лицо, пенилась на
открытых губах, шевелила усы.
Из калитки дома вышла женщина в фартуке, прижимая к толстому животу лохань с
помоями. Шумно вылила ее на мертвеца, отскакивая от жирных нечистот, и мертвец,
залитый смрадом, облепленный очистками и огрызками, презрительно улыбался и скалился,
его мокрые волосы, как швабра, волочились по камням, оставляя влажный след. Из соседних
ворот выскочила худая, с непокрытой головой молодка, неся в голых руках горшок с золой.
Сыпанула на труп, окутав серой тучей, и лицо мертвеца, мокрое, обсыпанное золой, стало
похоже на грязную лепную маску с прорезями, в которых стекленели глаза и желтели зубы.
Молодой солдат сорвал с плеча автомат и в упор выпустил в убитого короткую долбящую
очередь, взрыхлив ему грудь, набив грудную клетку свинцом. Следом другой солдат с
моментальной безумной судорогой на изможденном лице ударил из автомата в колотящуюся
у его ног, засыпанную золой голову, отстрелив от нее половину черепа, который брызнул
красным студнем.
Белосельцев снимал казнь убитого, все ее страшные фазы и, когда изуродованный,
оскверненный труп протащили мимо, обнаружил на своей руке липкую студенистую частицу
с красным червячком. Брезгливо отер о ствол дерева.
На улице появились две женщины с тяжелыми большими корзинами. В них горой
лежали лепешки. Солдаты и милисианос разбирали выпечку. Ломали, жевали. Белосельцев
взял из корзины горячую, с румянцем лепешку, стал жевать, стараясь не смотреть на
мостовую с мокрой, высыхающей полосой. На зуб ему попался и больно хрустнул камень.
Вынул, держал на ладони острый осколочек гранита, видимо, отбитый миной от стены
пекарни. Отрешенно подумал, что война – это то, что превращает хлеб в камень. И еще
какая-то невнятная, усталая мысль об извечном соседстве хлеба и смерти, о тесном, сжатом
пространстве жизни, где умещаются бой, казнь, испечение хлеба, Дева Мария из папье-маше
в алтарной нише и он сам, Белосельцев, помещенный в это тесное, все уменьшающееся
пространство.
Из-под откоса появились солдаты, четверо, ухватились за углы брезентового гамака. В
гамаке, провисая до земли, лежал Ларгоэспаде с выпученными мигающими глазами,
сложенными в трубку губами, перевязанный по животу клочьями его же разорванной на
ленты рубахи. Издавал долгое непрерывное «о-о-о!», словно сквозь трубочку губ из него
выходил весь скопившийся в нем звук, его дыхание и жизнь. Белосельцев, склонившись над
ним, почувствовал, как исчезает сержант, съеживается, мельчает, будто в пробоину вместе с
этим «о-о-о» улетает и выпаривается его вещество.
– Ранили… у ручья… в живот… – Голос, сказавший это, принадлежал девушке,
которая намотала на кулак один из четырех углов гамака, несла за спиной сразу два
автомата. Ее молодое, в капельках пота лицо чем-то напоминало сержанта – своей
бледностью, исчезанием. Будто пуля, сразившая сержанта, попала и в нее. – Надо скорей…
везти…
Солдаты подняли гамак с раненым в кузов «ИФА», привязали к стальным аркам
арматуры. Ларгоэспаде закачался, продолжая испускать свой бесконечный стон. Шофер
включил двигатель.
– Едем, Виктор. – Сесар помог Белосельцеву забраться в кузов. – Если в живот, то не
выживет. Я эти раны знаю. Надо в госпиталь, в Чинандегу!
Белосельцев хотел проститься с председателем Эрнесто, но того на площади не было.
Лишь стояли группами милисианос, опершись о винтовки, устало курили трубки.
«ИФА» колыхалась, качала бортами, выезжала из тесных улиц Сан-Педро на
каменистую дорогу. Проезжая источник, где вчера смешливые женщины стирали расшитые
ткани, Белосельцев оглянулся на исчезающие черепичные крыши, оставляя среди них
страшное, яростное, о чем будет вспоминать всю остальную жизнь.
«ИФА» скрипела, била изношенными скатами о камни, окутывалась едкой горчичной
пылью. Гамак мотался, растянутый на стояках. Из него доносились стоны, на доски,
измочаленные башмаками, избитые прикладами и патронными ящиками, сквозь брезент
капала кровь. Белосельцев ухватился за борт, щурил слезящиеся, изъеденные ядовитой
пылью глаза. Задыхался, чувствовал, что находится на последней черте утомления, его тело
отмирает, рассасывается, и та пыль, что мутным шлейфом клубилась за машиной, и была его
измельченная, превращенная в прах плоть. Хотелось отрешиться, уйти в себя, удержать свое
распыление на этой бесконечной чужой дороге, на этой нескончаемой всемирной войне.
Из гамака неслись бормотание, тихий, скороговоркой повторяемый бред:
– Соль не бросай!.. Соль не бросай!..
Раненому грезились какой-то очаг, какая-то трапеза, какие-то сотрапезники. Они были
в брезенте, истекающем кровью. Белосельцев был отделен от сержанта гамаком, своей
непомерной усталостью, своим собственным страданием.
– Быстрее!.. – Девушка вцепилась грязной ладонью в борт, толкала, желала ускорить
движение медлительного тяжелого грузовика. Не выдержала, зло ударила по крышке кабины
и, свесившись, крикнула в пыль: – Быстрей, Альборадо!.. Он умрет!.. Весь кузов в крови!..
«Не могу… Не хочу…» – неясно думал Белосельцев, от чего-то открещиваясь, боясь
прикоснуться своей ослабевшей душой к умирающему человеку, который последним
жадным глотком выпьет оставшуюся в Белосельцеве жизнь. Страшился его умирания, его
бреда и боли. В своей слабости отдавал его на откуп губительных сил. Амулет на цепочке не
спас сержанта. Не ту пулю повесила ему мать на шею. Ошиблась пулей, взяла соседнюю, а
настоящую, предназначенную для сержанта, взял кубинский наемник, вложил в «М-16»,
пустил сержанту в живот.
– Не пройдут!.. – неслось из гамака. – Никогда не пройдут!..
Он кому-то загораживал путь. Кого-то не пускал, отбивал. А те все лезли и лезли, в
малиновых плоских беретах, перескакивали ручей, упирались в косогор рифленой подошвой,
метили из скорострельных винтовок, а он, с пулей в животе, качаясь между железных
распялок, отбивал их нашествие.
«Нет, – думал Белосельцев, глядя на сочный потек в гамаке, напитавшийся влагой,
копивший густую жирную каплю, роняя ее на доски, ставя еще одну красную яркую
метину. – Не могу… Нету сил…»
Сил хватало только на то, чтобы самому удержаться от обморока, прижимать к груди
фотокамеру, спасая ее от толчков. И еще на невнятную мысль: он, Белосельцев, минувшей
ночью лежал в этом тесном брезенте и думал о прошлых любовях, о сладостном времени, о
женской красоте, о Москве, о синих псковских озерах, о янтарных дворцах Кремля, и теперь
другой лег в тот же гамак, наполнил его своей болью, своей пулей, своей близкой смертью.
Там, где белел кремлевский собор и в душистом зеленом сене он обнимал молодую
прелестную женщину, там теперь пуля, кровь.
– Пить… – Ларгоэспаде очнулся, выглянул из гамака похудевшим, заросшим щетиной
лицом, на котором пульсировали запавшие голубые виски и чернели запекшиеся в
сукровище губы. – Марта, пить…
Та, кого он назвал Мартой, быстро потянулась под лавку, достала алюминиевую флягу,
стала отвинчивать. Но Сесар грубо отобрал флягу:
– Пуля в животе! Нельзя пить!..
– Больно… Умру… – жалобно, тихо сказал сержант, обводя всех глазами, останавливая
на Белосельцеве беззащитный умоляющий взгляд. И этот ищущий взгляд и предсмертный
зов разбудили Белосельцева. Ужаснулся своей глухоты, эгоизма, открываясь зову своей
измученной, верящей в чудо душой.
– Не умрешь… Потерпи… В госпиталь… Там хирург замечательный, с рыжей
бородой… Потерпи, милок! – Эти последние слова он произнес по-русски. Ларгоэспаде
благодарно кивнул и снова погрузился в гамак, в свое забытье и бред. Но Белосельцев уже не
отступал от него. Мысленно припал к нему, обнимал. Питал своим дыханием и кровью,
отдавал свою волю и жизнь. Остужал его жар, отнимал его бред и жажду, неся в животе
тяжесть расплющенной пули, зная ее форму и вес, расходящуюся от нее лучистую, бьющую
во все стороны боль.
«Потерпи, милок!» – приговаривал суеверно Белосельцев, слыша, как улетает из
Ларгоэспаде жизнь. Тут же восполнял ее исчезновение своей жизнью. Любое ее уменьшение,
приближение к смерти компенсировал собой. Чувствовал, что и сам пропадает. Ему неоткуда
было черпать энергию, и их обоих, летящих на одном парашюте, несло к земле, к смерти. Он
старался замедлить падение, хватался за текинский черно-алый ковер, висевший над
бабушкиной кроватью, за ее голубую чайную чашку, за цветущий ивовый куст, полный
медлительных пчел, над которым целовался с любимой, за тот прохладный июльский дождь,
оросивший опушку, слепивший в траве колокольчики, за тот снежный накатанный путь, по
которому, молодой, длинноногий без устали шел от деревни к деревне. Все, что имел,
отдавал раненому сандинисту. Отнимал его обратно у смерти.
Они приехали в Саматильо. У штаба их ждал офицер, оповещенный по рации о
случившемся.
– Мы сообщили в госпиталь в Чинандегу. Сержанта готовы принять. Его повезет
санитарная машина. – Он кивнул на белый легковой «Форд» с красным крестом и надписью
«Амбулансиа». В нее уже переносили сержанта.
Сесар завел свой «Фиат», стоящий у штаба. Вслед за рванувшим «Фордом», мимо стен,
испещренных сандинистскими лозунгами, вынеслись на шоссе в Чинандегу.
Ливень застиг их в пути. Сан-Кристобль был виден наполовину. Над склонами
сползала черная туча, ширилась, выкатывала из себя тяжелые колеса, в которых мерцало и
вспыхивало. Вдоль горы пробегала ломаная белая жила, и казалось, идет извержение, пепел
и лава валят с вулкана, съедают поля и предгорья. Но это был ливень. Он ударил твердыми
рыжими пузырями в стекло, истошно заколотил по капоту, запаял машину в стеклянный
монолит, останавливая, давя навстречу. Сесар включил фары, морщась, наклоняясь вперед,
одолевал встречное давление воды, продвигался в кипятке и шипении.
Дождь не ослабел, когда подъехали к госпиталю. У входа, утопая колесами в потоке,
стоял белый «Форд» с крестом. Вышли из машины и, мгновенно промокая, скачками
добрались до крыльца. Их встретил Колобков, быстро оглядел, будто искал на них бинты и
места ранений.
– Живы-здоровы? Опять в заваруху попали?
– Сержант жив? – спросил Белосельцев.
– На операционном столе. Уже оперируют.
– Сестра Валентина?
– Там же, в операционной. – Колобков кивнул на дверь, плотно прикрытую, но словно
выгнутую наружу, удерживающую нечто сверхплотное, находящееся по ту сторону.
– Есть надежда?
– Пока сердце бьется, надежда есть…
Сесар откланялся, сказал, что ему нужно в штаб для доклада. Вернется завтра к утру.
Его «Фиат», как катер, раздувая из-под колес усы, скрылся в ливне.
Белосельцев прошел в палату, где стояла его кровать. Сел, видя, как натекает на пол
вода с его башмаков и брюк. Не было сил раздеться. Откинувшись, смотрел, как пульсирует
молниями, мигает глазницами вулкан, скатывает по склонам громыхающие громадные
бочки.
По соседству, через несколько стен и дверей, шла операция. Лежал с рассеченным
чревом сержант. Светлобородый хирург и она, Валентина, быстро и точно прикасались к
красной горячей ране. А он, Белосельцев, в дурмане, словно в крови его гуляло снотворное,
чувствовал свою полную зависимость от тех, кто делал сейчас опрацию. Его жизнь, как и
жизнь сержанта, была в их руках. Вместе с сержантом он лежал на операционном столе. Над
ним, как стеклянные плоды на древесных ветвях, блестели флаконы капельниц. В него
вторгалась отточенная белая сталь. Его исчезающий пульс ловили чуткие приборы. Он
колебался на зыбкой черте, отделяющей жизнь от смерти. Там, в трясущейся «ИФА», он
слился с Ларгоэспаде, перенес в него свою сокровенную сущность, и если сержант умрет, то
умрет и он.
Иногда, как под наркозом, он забывался. В шуме дождя ему чудился давнишний
московский спор с друзьями о Корбюзье и архитекторе Мельникове, но он не помнил сути
спора и чью сторону он занимал. Вспомнил вдруг Каргополь, среди лютиков и березового
мелколесья – деревня, и старуха выносит на траву деревянные прялки с алыми цветами и
листьями, лепечет что-то жалостливое и хорошее, от чего становилось больно и сладко, но
что именно – он не помнил. Еще вспомнилась командировка в Читу, крохотный гостиничный
номер, какая-то женщина, молодая и тихая, держит его руку и беззвучно плачет, но, в чем
суть ее тихих жалоб и слез, он не помнил.
Очнулся, когда услышал за дверью голоса и шаги, понял, что операция завершилась.
Вышел в коридор и встретил у операционной Колобкова.
– Что?
– Пулю извлекли. Сержант в реанимации. Возьмите халат, пройдите.
Снял свой халат, накинул на Белосельцева. Тот вошел в операционную. Стол под
горящими глазницами ламп. Скомканные простыни в ржавых и красных брызгах. На полу
красная вата. Ссыпанные в груду инструменты. В низком кресле откинулся, стянул
марлевую маску на светлую волнистую бороду знакомый хирург. Его утомленное, в каплях
пота лицо, синие щелки глаз, хватающий воздух рот. Валентины не было. Должно быть,
ушла вслед за раненым в реанимацию.
– Вон. – Хирург кивнул на стеклянный столик. – Пуля из «М-16»…
Белосельцев увидел на столе смятый кусочек свинца. Крохотное изделие, сотворенное
человеком. Пропущенное сквозь ствол скорострельной винтовки. Смятое о тело другого. И
этот другой, спасенный от смерти третьим, еще об этом не зная, без сознания дышал в
рифленую трубку. И этот третий, светлобородый, совершив воскрешение, устало откинулся
в кресле. Белосельцев чувствовал, как три эти силы здесь, в маленькой операционной,
сложились в огромный, охватывающий мир треугольник.
Что-то случилось с ним. Прорвалось и сместилось. Боясь, что его увидят, вышел под
дождь, под его громыхание и хлюпанье. Стоял, сотрясаясь плечами.
Они лежали в палате без света, среди ртутных квадратов, мгновенно возникавших на
стенах. Казалось, в дожде, на вулкане притаился огромного роста темнолицый фотограф,
сверкает вспышкой, делает фотографии – их обнаженных тел, прижатых тесно голов,
сплетенных рук.
Белосельцев слабо перебирал ее пальцы, и они были легкие, как лепестки.
– Странное имя – Ларгоэспаде. «Длинная шпага». Должно быть, в его роду был какойто отчаянный забияка, драчун, дуэлянт. Он выживет, этот сержант?
– Завтра придет в себя. Его осмотрят, и, я думаю, он почувствует себя лучше.
– Ты его спасла, воскресила.
– Это хирург Киценко. У него золотые руки.
– А у тебя какие? Серебряные? – Он поднял ее руку в мерцающий свет окна, она
шевелила пальцами, и они были как серебряные лепестки. – Знаешь, у меня было какое-то
странное чувство, что я передал мою жизнь сержанту. Как переселение душ. Думал, если он
выживет, и я останусь живым. Если умрет, и я умру. Ты спасала сержанта, а спасла меня.
– Вчера утром ушла от тебя, когда ты спал. Оставила на столе перстенек. Знала, ты его
увидишь, возьмешь с собой. И он будет тебя охранять.
– У сержанта был амулет, но ему не помог. А твой перстенек помог.
– Думала о тебе весь вчерашний день и всю ночь. Там, куда ты уезжаешь, всегда
стреляют, бомбят. Неужели так будет всегда?
– Вчера ночью лег в гамак, и мне показалось, что кто-то думает обо мне. Я гадал, кто
бы это мог быть. А это ты. Как сразу не догадался?
– Сегодня на рассвете вышла из палатки. Заря такая огромная, страшная, в той стороне,
куда ты уехал. Как чьи-то руки, во все небо, которые тебя обхватили. Я молила зарю, чтобы
она тебя отпустила.
– Видишь, она отпустила.
– Не спрашиваю тебя, что там было. Наверное, страшно.
– Там были двое убитых, один с голой пяткой, желтоватой, похожей на дыню, а другой
– на повозке, окруженный натюрмортом: старая шляпа, винтовка, горстка патронов. И
раненый, с перебитой кистью, пальцы красные, заостренные, свисают до земли…
– Не надо, – сказала она. Приподнялась над ним, прижала губы к его дрожащим
набухшим векам, под которыми пульсировали видения минувшего дня. Стала нежно и тихо
дуть на глаза, и страшные видения меркли, возникла солнечная водяная гладь, на которую
ветер положил отпечаток, словно на воду упало летучее перо света.
– Там была женщина, только что потерявшая мужа. Кричала, и на губах ее был виден
черный огонь. Она проклинала убийцу, который тоже был мертв, вставляла в его рану свой
большой грязный палец и выкликала: «Тебе больно? Пусть черт в аду держит в твоей ране
когтистый палец!»
Она обнимала его, прижимала губы к его уху, в котором звучали истошные крики
страха и ненависти, грохотали автоматные очереди, летел разорванный пулями удар
колокольной меди. И звуки войны смолкали. Казалось, он приложил ухо к перламутровой
раковине, в которой, свитый в спираль, тихо звучал ровный таинственный шелест.
– Я залез на колокольню, и враги меня обнаружили. Стали ко мне приближаться. Я
решил, что не сдамся в плен, достал пистолет и думал, как побегу им навстречу, страшно
матерясь, стреляя, а потом последнюю пулю пущу в себя…
Она запрещала ему говорить. Прижимала губы к его губам, тихо дула, словно гасила
ядовитые язычки жестоких и страшных слов. И он умолкал. Губы его складывались в
простое, забытое слово, состоящее из одних гласных звуков, которыми в древности славили
воду, свет, молоко.
– Не думай об этом. Лучше о какой-нибудь лесной, полевой тропинке. О цветочкахвасилечках, будто собираешь из них букет. Когда не могу уснуть, представляю, что иду по
лесной дороге, кругом иван-да-марья, лесные гераньки, кашки. Я их рву, набираю букетик и
с таким букетиком засыпаю.
– Ты моя лесная геранька…
Вулкан за окном был огромным фотографом, который надел под дождем капюшон,
опустился тяжело на колени, подвел к их окну черную трубу объектива и, ослепляя
вспышкой, снимал их, лежащих на ослепительной плащанице, где, как водяные знаки,
оставались отпечатки их длинных, вытянутых тел, обращенных к потолку лиц, сплетенных
рук. И он отрешенно думал: кем послан этот молчаливый фотограф, кому на стол лягут его
черно-белые, в проблесках ртути, снимки.
– Я совершил грех.
– Какой?
– Когда вернулся из Коринто, где был пожар, бой с гондурасским катером, водяная
воронка, в которой кипели пули, свадьба, на которую падал небесный огонь, я решил
изменить мою жизнь. Отказаться от этих огней и пуль, от этих бесконечных поездок туда,
где умирают, убивают, разоряют города и селения. Повернуть вспять, обратно, к тому
далекому дню на зимней дороге, когда ехал в кузове колхозного грузовика. На одном
повороте, где высились черные елки, висели красные зимние шишки, солнце вдруг брызнуло
из-за темных вершин, ослепило, и я пережил такое счастье, такое блаженство, любовь к этим
елкам, дороге, шоферу в рабочей фуфайке, к моим милым и близким, тем, кто живы, и тем,
кого уже нет. Почувствовал, что этой любовью я могу их всех воскресить или сделать
бессмертными. Для этого нужно одно лишь усилие, последнее напряжение любви. Я не
сделал это усилие. Искусился возможностью увидеть мир, участвовать в политике, войнах,
узнавать, понимать. Но там, в Коринто, я вдруг понял, что заблуждался. Моя жизнь
превратилась в бессмысленное скитание среди нескончаемых войн, бесконечных революций,
которые начинаются, как яростные фонтаны огня и света, а кончаются глыбами мертвой
лавы, зловонным дымом железа и серы, грудами пожелтелых костей.
– Так в чем же твой грех?
– Я встретил тебя. Ты показала мне волшебные сады и селенья, которые кто-то рисовал
разноцветной кистью на белых снегах. Я хотел поселиться вместе с тобой в этих
разноцветных теремах, гулять вместе с тобой по волшебным райским садам. Но опять
искусился. Поехал в Сан-Педро-дель-Норте, где чуть было меня не убили. За мое
вероломство. За искушение. За мой грех и порок. Но ты меня снова спасла. Отмолила мой
грех.
– Милый мой, я тебя не знаю совсем. Где живешь в Москве, с кем, с какими друзьями и
женщинами. Кто тебя любит, а кто ненавидит. Но мне и не надо знать, я тебя чувствую
сердцем. Ты кажешься бравым, уверенным, все тебе удается. Смелый, азартный,
находчивый. О таких говорят «везунчик», «душа общества», «любимец дам». Но это только
снаружи – твоя первая, внешняя сущность. А под ней, как под верхней одеждой, невидимый
бронежилет. Панцырь, как у рыцарей, которые носили доспех под нарядным плащом. В этом
твоя вторая, тайная сущность, в которую никого не пускаешь. Но под этим доспехом – твоя
третья, самая главная сущность, где ты робкий, наивный, неуверенный, страдающий и чегото все время ждущий. Но так будет не всегда, мой милый. Твой нарядный шелковый плащ
упадет. Твой стальной доспех, словно кокон, раскроется, и из него вылетит чудесная бабочка
– твоя третья, настоящая сущность, которую в тебе вижу, люблю.
– Как ты все это узнала? Как узнала про бабочек? – воскликнул он изумленно.
– Потому что люблю…
Великан блеснул вспышкой. Озарил их, лежащих, оставив на стене брызнувший светом
квадрат. Белосельцев вдруг понял – Кто послал великана. Кто вложил в огромные руки
сверкающий объектив. Тот, Кто готовился их воскресить. Кто выткал на плащанице их
любящие губы, глаза. Через тысячу лет, когда, облетев мироздание, на землю вернется звук
колокола, растревоженного птичьим крылом, они встанут из праха. Созданные из частичек
света, обретут дышащую плоть. Пойдут босыми стопами по белым снегам среди
разноцветного волшебного сада.
Ему захотелось исповедаться ей. Рассказать свою жизнь. Открыть свою тайну
разведчика.
– Я должен тебе что-то сказать…
Она наклонилась над ним, прижалась губами к груди, туда, где билось сердце, и стала
дышать. В сердце от ее дыхания стало рождаться нечто, похожее на летнее облако. Он
смотрел на это пышное великолепное облако, шагая по заросшей лесной дороге вдоль
длинной, наполненной водой колеи. Чувствовал, как пахнут синие сырые цветы. Слышал,
как слюдяные стрекозы сшибаются над его головой. Лес начинал редеть, сквозить голубой
опушкой с тем маленьким вялым стожком, где он любил отдыхать, перед тем как пройти
просторное светлое поле, которое было не полем, а вершиной горы, травяной и зеленой, в
разводах теплого ветра. С горы открывался простор с заливными лугами и старицами, с
чудесной рекой, вдоль которой паслись табуны, темнели деревни, белели среди изб
колокольни. И если встать на скользкие травы, распустить пузырящуюся, наполненную
ветром рубаху, сделать вольный свободный взмах, тебя поднимет, положит грудью на
струящийся воздушный поток, понесет над простором. Над пастухами, косцами,
опустившими мокрые косы, задравшими красные, обожженные солнцем лица на тебя,
пролетающего в пузырящейся белой рубахе.
– Милая, – говорил он, чувствуя ее губы у себя на груди. – Люблю тебя…
Глава десятая
Утро было голубое, без облачка. Вулкан, омытый ливнем, казался огромной
перламутровой раковиной. Весь луг за палатками мокро, многоцветно сверкал. Врачи,
пользуясь воскресным днем, собирались на океан. Кидали на сиденье автобуса плавки,
теннисные ракетки, надувные матрасы, втаскивали ящики с пепси. Белосельцев осторожно,
приоткрыв белые створки двери, заглянул в реанимацию. Ларгоэспаде лежал на спине, уже
без ребристой, конвульсивно сокращаемой трубки. Недвижно смотрел в потолок, худой,
желтолицый, выставив из глубокой подушки свой заостренный нос. Белосельцев дождался,
когда у сержанта дрогнуло веко, подтверждая его возвращение к жизни. Бесшумно, на
цыпочках отошел от дверей.
Сесар подкатил на своем «Фиате», выбритый, выглаженный, в нарядной шляпе, в белой
рубахе, где-то оставив свою мятую военную форму.
– Какие планы, Виктор? Все, что хотели, мы выполнили. Теперь в Манагуа, а после,
если получено разрешение, в Пуэрто-Кабесас, на Атлантический океан.
– Дорогой Сесар, согласись, странно лететь на Атлантический океан, так и не
искупавшись в Тихом. Посмотри, вся публика едет на пляж. Давай и мы поедем. Возьмем с
собой одного замечательного человека и поедем куда-нибудь на пляж. А в Манагуа
послезавтра.
– Отлично, Виктор. Приглашай своего замечательного человека. Я провезу вас в одно
прекрасное место, в Эль-Велеро. Мы с толком проведем день.
Белосельцев пошел искать Валентину, но долго искать не пришлось. Она шла
навстречу, смотрела себе под ноги, словно ступала по прямой проведенной линии, но он
знал: она его видит, идет к нему. Остро пережил то короткое, перед утром, время, которое
провел без нее, как непрерывное ожидание, непрерывное мечтание о ней. Она была в белой
короткой юбке, в белых туфлях, в золотистой открытой блузке, загорелая, очень свежая и
юная. Шла, и, опережая ее, летела к нему навстречу прозрачная живая волна, словно
бесшумная весть о ней.
– Какая? – спросил он, когда она приблизилась.
– Что «какая»? – улыбнулась она.
– Какая весть?
– Хорошая, добрая.
– Скучал по тебе.
– Ты шел с полотенцем и даже не смотрел в мою сторону.
– Чтобы люди кабы чего не сказали.
– Уже сказали. Много ли надо людям. Мне мои женщины утром: «Ну как, Валентина,
фотография будет? Ты ему скажи, чтобы прислал фотографию».
– Поедем на океан. Возьму фотокамеру. Сесар повезет нас в какое-то прекрасное место.
– Чудесно. Вот только скажу Колобкову. А весть-то, знаешь, какая? Завтра я
сопровождаю субкоманданте Мануэля в Манагуа. Там он пробудет неделю, а потом
отправится в часть, в Пуэрто-Кабесас. Значит, и в Манагуа с тобою увидимся. Вот ведь какая
весть!
– Хочу обнять тебя, можно? – Он потянулся к ней, но мимо проходила монашка, и он,
чопорно поклонившись, сказал: – Доброе утро, сеньора.
– Подожди меня в машине, возьму купальник и полотенце… «Доброе утро, сеньора». –
Валентина смешно передразнила его и легко скользнула к палатке.
Они мчались по шоссе к океану, удаляясь от перламутровой горы, напоминавшей
увеличенную до небес «Венеру» Боттичелли – обнаженную красавицу, стоящую на морской
раковине. Белосельцев удивлялся: вчерашний жестокий бой, его страсти и страхи не исчезли,
но отодвинулись вглубь, повинуясь загадочному масштабу переживаний. Уменьшились,
перенеслись по загадочной перспективе на дальний план бытия, заслоненные чудесной
ночью и ослепительным утром, которые вывели вперед давние, юные, казалось, исчезнувшие
мгновения счастья.
Белосельцев и Валентина устроились на заднем сиденье. На переднем, рядом со
шляпой Сесара, находились корзина с провизией, фотокамера и несобранный, разделенный
на легкие трубки сачок. «Марипосы», – усмехался Сесар, когда во время их путешествия
видел тоскующий, жадный взгляд Белосельцева, провожающего какую-нибудь лазурную
морфиду, пролетающую над орудийной установкой.
Мчались, дурачились – главным образом Валентина и Сесар.
– Переведи ему, – просила она, – Сесар, я заметила, никарагуанские мужчины как-то
особенно грациозно водят машины, носят элегантные шляпы и неподражаемо пьют из
чашечек кофе.
Сесар морщил в улыбке губы:
– Виктор, переведи… Мы, никарагуанские мужчины, останавливаем машины, снимаем
шляпы и перестаем пить кофе, когда видим таких очаровательных женщин, как вы.
Она смеялась, продолжала теребить Сесара:
– Переведи… Здесь, в Никарагуа, я видела сандинистские митинги, военные парады и
церковные службы. Но не видела свадеб. Что такое «брак по-сандинистски»?
– Виктор, будь любезен, переведи… «Брак по-сандинистски» – это когда мужа и жену
разделяют Кордильеры, они избегают сентиментальных уверений, таких как: «Люблю тебя,
моя радость!» Или: «Не могу дня без тебя прожить, моя прелесть!» Вместо этого говорят
друг другу при встрече: «Контрас» не пройдут!»
Это казалось ей смешным, остроумным. Смеялась, хватала Белосельцева за руку,
приглашала его смеяться.
Они свернули с шоссе и покатили по гравию, по узкой дороге в холмах, пока не
подъехали к воротам, на которых висели плети вьющихся алых роз и красовалась надпись:
«Эль-Велеро». Вышел охранник. Сесар уплатил деньги, и их впустили в горячий солнечный
сад, сквозь который дохнул синевой океан, зашелестел, закипел белой пеной. Они катили
вдоль чистых песков, у самого прибоя, и Белосельцев видел, как устремилась она к океану,
как радостно сощурились ее глаза. Загнали машину в розоватую древесную тень, заглушили
мотор, и иные звуки – ветра, листвы, перелетающих птиц и тяжелого, ахающего и
опадающего плеска – окружили их. Из кроны дерева на капот упал бронзовый жук, лежал,
хватая лапками воздух, перевернулся и побежал, чуть постукивая по железу.
– Купаться! – сказала она. – Вы вперед, а я надену купальник.
Сесар разделся, ушел к океану, темноволосый, со связками могучих мускулов,
косолапо ступая, пробегая кварцевый раскаленный песок. С разбегу обрушился в воду,
утонув в шипящем белом рулоне. Белосельцев – за ним, по цепким колючим травам, по
жгучему, нестерпимому противню, проминая сыпучие лунки, из которых било в пятки
стеклянное пламя. Поскорей к влажной прибрежной черте, к мелкой отступающей воде,
брызгая, чувствуя лицом огромное, налетающее, голубое, а спиной – ее гибкую, под деревом,
белизну. Упал в пену, в шум, в грохот донных кипящих водоворотов, в звон стремительных
струй, пропуская над собой ахающую зеленую громаду волны, сбрасывая ее, как огромную
шубу, с плеч. Стоял на откате, счастливый, ослепленный, слизывая с губ соль, отводя с глаз
волосы. Рядом Сесар фыркал, шлепал себя по курчавой груди, бычил голову навстречу новой
волне.
– Сесар. – Белосельцев нырнул под острый треугольник волны, оглядываясь на ее
отлетающую рваную плоскость в пузырях растерзанной пены, подплыл к Сесару, к его
усатому фыркающему лицу. – Ты, ей-богу, похож на черного кита, дующего в свой китовый
ус. – И ловко, ладонью, пустил в него водяную струю, слыша, как твердо она разбилась о его
бронзовый лоб, оставляя солнечную водяную брошку света.
– А ты, Виктор, похож на белого кита, у которого усы срезаны бритвой «Жилетт». –
Белосельцев получил в ответ такую порцию соли и блеска, что задохнулся. Нырнул,
отплывая подальше, перевертываясь, кувыркаясь, смеясь под водой и снова захлебываясь.
Посмотрел на берег и увидел, что она идет к океану.
Она была в купальнике почти телесного цвета. Щурясь сквозь падающие капли, он
видел ее не только глазами, но и губами, руками, грудью. Чувствовал ее своим холодным
мокрым телом как горячую, излучающую жар отливку. Она пробежала, выбрасывая
ступнями белые фонтанчики песка, оставляя цепочку следов. Налетела с криком на брызги,
мгновенно опустилась, накрытая белым клубком. Поднялась и стала как из стекла. Блестела
плечами, бедрами, упавшими на лицо волосами. Купальник ее казался прозрачным, не
скрывал наготы, и она снова кинулась в зеленую пасть волны. Пронырнула и выскользнула,
поплыла от берега, сильно подымая над головой белые треугольники локтей, скрываясь за
новым, закипавшим перед ней бугром. Белосельцев поплыл за ней. Не видел ее среди брызг,
но знал, что движется по ее следу. Его тело занимает в воде то место, где только что плыла
она. Губами, закрытыми веками, невидящей, погруженной под воду головой он ловил
звучание, тепловое свечение, плотное волнение, оставляемое ею в океане. Радостно подумал:
должно быть, вот так рыбы находят друг друга.
Поднял лицо. Она не плыла, смотрела на него близко, улыбалась, ладонью отвела
нависшую прядь. Он нырнул, открыл под водой глаза и сквозь соляной ожог увидел
приближающийся оранжевый свет. Протянул руки, и быстрое, гибкое тело скользнуло,
вырвалось из его объятий. В буруне выскочил, задыхаясь, успев услышать ее испуганный
возглас:
– Ты с ума сошел!..
Приблизился, тронул ее мокрое, выступившее из воды плечо. Поцеловал и легко
соскользнул вниз, ушел в глубину, охватив, огладив всю ее гибкую, колеблемую длину, видя
исходящие от ее ног лучи и лопасти солнца. И пока хватало дыхания, обнимал, касался
губами этих подводных лучей, зеленоватых водяных завитков вокруг ее живота.
– Ты безумный!.. Нас Сесар увидит!..
– Поплыли подальше от берега!..
Они отплыли далеко, так что бегущие один за другим круглые валы скрывали
побережье. И здесь, среди водяных перекатов, плавало дерево с отломленным,
расщепленным корнем, черными, отсырелыми суками и обильной, сочно пахнущей листвой.
Видно, недавний ураган вырвал это дерево из прибрежного грунта, поднял вихрем на воздух
и кинул далеко в океан. Теперь оно качалось в волнах, длинные, глянцевитые листья пахли
душным, сладким эфиром. Они поднырнули под дерево и всплыли среди веток, накрытые
мокрой листвой, прилипшей к их плечам и лицам.
– Мы с тобой где? В лесу? В океане? – смеялась она, сдувая с губ мокрый листок,
щурясь от плеснувшей сквозь зелень пригоршни брызг.
Он обнял ее, и она, отпуская ветку, вместе с ним медленно погрузилась в зелено-белую
глубину. Прижимая ее к себе, теряя вес, перевертываясь вместе с ней в невесомости, увидел
высоко над собой солнечную играющую поверхность, туманную, окруженную лучами тень
дерева. Вынырнули, вновь попали в листву, в запахи коры и древесной жизни среди
хлюпанья и сверкания океана.
– Мы с тобой птицы или рыбы? Живем на ветках или в море?
Они ухватились за ствол, утопили его. Чудилось, дерево вырастает из океана, а они
плавают вокруг вершины, водят свои хороводы. Ветка накрыла ее, и он целовал ее и ветку,
чувствуя ногами ее колеблемые ноги, а сквозь мокрые соленые листья – ее розовые дышащие
губы.
– Что ты делаешь? – слабо противилась она. Он совлекал с ее плеча оранжевую
бретельку, опускал купальник, видя близко у глаз мокрую, круглую, незагорелую грудь с
розовым соском. Целовал, глотал соленую влагу. Опускал купальник до округлого живота,
до светлого, как золотой завиток, лобка. – Боже, что ты делаешь… – Он сильно обнимал ее,
прижимая грудью к стволу, пенил плечами воду, накрывал жаркой ладонью ее мокрые,
лежащие на древесной коре пальцы.
Они лежали в океане, разделенные деревом, в колыхании волн, словно две рыбы,
утомленные нерестилищем. Пропуская руку сквозь листву, он слабо касался ее. Вода лилась
через них, тихо журчала, окатывала блеском. И ему казалось, у дерева есть глаза, дыхание,
память, оно обнимает их своими зелеными объятиями, будет помнить о них.
Медленно, утомленно вернулись на берег. Лежали в изнеможении на мокром,
утрамбованном прибоем, песке. Смотрели, как над белыми россыпями стекленеет горячий
воздух. Сесар, похожий на мираж, открыл капот «Фиата», чем-то осторожно позвякивал.
Время от времени волна доставала их, охватывала ослабевшими прозрачными языками,
охлаждала. Обломком ракушки она выводила ему на песке:
– Вот посмотри, где мой дом в Москве. – Она надрезала лезвием ракушки плотный
песок. – Вот они, Люблинские пруды. Если пойти вдоль берега, то раньше здесь были
заборы, палисадники, деревянные домики, кусты сирени, и стоял наш дом. На нем были
резные ставни, выточенные еще моим прадедом. А вот здесь, – ракушка взрезала песок, и ее
рука была в мельчайших разноцветных песчинках. Он чувствовал, как они высыхают,
светлеют, искрятся разноцветными лучиками, – если перейти железную дорогу, то
начинаются поля, пойма Москвы-реки. Когда была маленькая, вечно увязывалась за
взрослыми девочками, ходила с ними в поля, смотрела на Коломенское, на пароходики, на
поезда…
– Говорят здесь, у Коломенского, шло войско Дмитрия Донского. Мимо твоего дома. –
Он отобрал у нее ракушку и провел черту, огибая нарисованные ею линии.
– Вот здесь, вдоль берега. – Она вернула себе ракушку, начертила дугу, которую он
мгновенно превратил в течение Москва-реки, в высокий зеленый берег, в бело-розовое
затуманенное Коломенское.
– Расскажи о себе, – просил он. – Хоть немного. Как жила-была до того, как сюда
приехала.
– Как жила? – Она держала на ладони перламутровый осколок ракушки, будто это и
была вся ее прошлая жизнь, которую бесхитростно ему открывала. – С мамой живу. Мама в
больнице работает. Отец от нас рано ушел, живет далеко в Сибири. Любила историю,
работала немного в музее, а выучилась на медсестру по маминому настоянию. Поступила в
университет, думала, что стану историком, ездила в экспедицию в Суздаль, но бросила, не
хватило терпения. Было увлечение, мимолетное. Почти под венец пошла, но потом все
расстроилось. Когда предложили сюда поехать, сразу и согласилась. Наверное,
предчувствовала, что встречу тебя. – Ракушка с ее ладони соскользнула на песок, и он
бережно подобрал перламутровую теплую створку. – Что тебе еще рассказать? Нрав
обычный, немного романтична, пожалуй. Цыганка одна нагадала, что я ревнивая, мужа буду
любить, мучить ревностью, подозрениями, но пойду за ним до конца, до плахи. Наверное,
суетная. По гостям люблю бегать, скакать, люблю украшения, наряды. Но и дома люблю
посидеть, хоть все воскресенье у телевизора. Посуда не вымыта, дом не прибран, мама
ворчит. Зато картошку умею такую поджарить, пальчики оближешь.
Шутила, не шутила? А он ловил, собирал эти крохотные цветные песчинки – знание о
ней. В эти дни, во время урагана и вчерашнего ночного ливня, когда погибал, когда она его
воскрешала – выносила из огня, извлекала сплющенный комочек свинца, – он узнал о ней
главное. Сильна, великодушна, добра, сильнее его и щедрее. Появилась в его судьбе
неслучайно, на ее мучительном, больном переломе – подхватила и понесла. Он был ослеплен
ее появлением. Во время молний на нее было невозможно смотреть. Она была лишена
обыденных человеческих черт. Была не женщина, а статуя на носу корабля, плывущего по
зеленым Карибам, зарей над Сан-Педро-дель-Норте, вставшей над горами Вифлеемской
звездой, деревом среди океана. Она вышла из него самого, как выходит виолончель из
сафьянового футляра. Как литая скульптура из глиняной формы. Как женщина из мужского
ребра. Она повторяла его, была сотворена из тех же молекул и клеток, как зеленый живой
побег на засыхающем дереве. Но теперь постепенно он вглядывался в ее живые черты.
Дорожил каждой новой подробностью, каждой малой песчинкой, приставшей к золотистой
руке.
– А в комнатах у нас так все устроено. – Она вычерчивала план своего жилища, на
случай, если он в нем появится. – Вот мамина комната. А вот кухня. А вот моя. Окно на юг.
Ночью видны электрички, словно огненные бусинки. А днем много солнца. Здесь мой шкаф
стоит, здесь столик, здесь кровать. А вот здесь висит акварель, которую мне поклонник один
подарил. Сначала была очень яркая – сад, беседка, – а потом вся выгорела, потому что
солнце прямо на нее… – Он представлял ее жилище, умилялся чему-то, может быть,
выгоревшей на стене акварели. – Посмотри-ка скорей, кто это? – Она приподнялась,
указывая в океан.
Огромные, темные, против солнца летели птицы, похожие на птеродактилей. Мощно
одновременно взмахивали крыльями, вытянув тяжелые клювы. Одинаковые, связанные
синхронно с пульсацией волн, отражением солнца, шумом прибоя – порождение этих
древних природных сил. Повинуясь мгновенной, сработавшей в них команде, складывали
крылья. Поочередно, по намеченной в небе ниспадающей линии, снижались и падали в
океан. Вздымали брызги, исчезали бесследно.
Он искал среди вод исчезнувших птиц, волнуясь, считая секунды. Через долгое время
увидел в стороне вынырнувших, качавшихся на волнах пеликанов. Раскрывали широкие
клювы, отряхивали крылья, и у одного в клещевидных створках сверкнула рыба. Вдруг
остро, счастливо подумал: когда-нибудь с ней будет сидеть в ее комнате, смотреть на
мигающие за окном электрички, вспоминать громадных, пролетевших над водами птиц.
Сесар подзывал их криками и взмахами. И то, к чему он их подзывал, была
расстеленная в тени скатерка. На ней потные, мокрые от океанской воды бутылки пепси,
колючая гора розовых усатых креветок.
– Обед по-сандинистски, – приглашал их Сесар.
– Да это просто скатерть-самобранка! – восхитилась Валентина. – Переведи… Сесар, я
так и знала, что у вас есть скатерть-самобранка!
– Не знаю, как по-испански «скатерть-самобранка».
– Ну переведи, что у него скатерть-автомат…
– У него автомат совсем другой системы – «Калашников».
– Ну тогда переведи, что он замечательный…
Они лущили креветок, выпивали скопившиеся в скорлупе сладковатые капельки,
душистые, с запахом моря. Откидывали скорлупки на песок, где они тотчас становились
добычей проворных муравьев. Пили из бутылок прохладное пепси. Сидя в тени, Белосельцев
чувствовал, как горит его тело, глотнувшее ультрафиолета. Все, что он пережил вчера,
жестокое, страшное, было где-то рядом, но словно отслоилось, отступило, и возникла
пустынная синева океана, без вертолетов и боевых кораблей, где господствуют пеликаны и
рыбы. И Сесар, без портупеи и камуфляжа – гологрудый, волосатый, гостеприимный хозяин.
И прелестная, желанная женщина, ставшая дорогой, ненаглядной.
– Попроси у Сесара позволения поводить его замечательный автомобиль. В Москве я
немного училась. Как всегда, не доучилась, но за руль держаться умею. Тут, слава богу, нет
ни фонарей, ни столбов…
Она светилась нетерпением, детской наивной страстью, поглядывая на «Фиат».
Белосельцев перевел ее просьбу.
– Пускай поводит, – ответил Сесар. – Мы приезжали сюда с женой год назад. Росалии
вот так же захотелось поводить машину. Мы проехали немного дальше, за те деревья. Вы
увидите, там есть взлетно-посадочная полоса, построенная еще при Сомосе. Он прилетал
сюда на спортивном самолете покупаться и повеселиться. Теперь там никто не садится. Но
место для гонок отличное.
Сначала Белосельцев сам провел автомобиль сквозь заросли, слыша хлесткие удары
прутьев. За кустами открылось пространство пустого берега, длинный, убегающий вдаль
клин асфальта, будто принесли к океану отрезок шоссе, уложили на белый песок.
– Вот трасса. – Он уступил ей место, сел рядом, наблюдая, как ее босая стопа
нащупывает педаль и разгоряченное тело гибко устраивается на продавленном сиденье. –
Если забыла, где тормоз, поднимай ноги и бросай руль. Может быть, мне удастся его
перенять.
– Ты никогда не падал в океан вместе с автомобилем? Вот и посмотришь, как это
бывает!..
Она отжала сцепление, прибавила газ, слишком сильно для холостого хода. Он взял ее
руку в свою, наложил на рычаг скоростей. Властно, осторожно включил первую. Ее босая
нога отпускала педаль, давала волю машине. «Фиат» дернулся, покатил, а она подгоняла,
торопилась и нервничала. Белосельцев успокаивал ее, заставлял переключать передачи,
управлял ее рукой, успевая легонько касаться руля, не пуская «Фиат» с асфальта. Они
неслись по гладкому покрытию, седому от соли, с россыпями песка, с пробивавшейся из
трещин травой. Она почувствовала машину, вытянула гибкие руки, словно отталкивалась от
руля, и ее высохшие светлые волосы сыпались, раздувались в струе залетевшего ветра.
Белосельцев видел близкое сверкание океана, летящий навстречу асфальт. Держался за
руль, чувствуя ее движения, толчки и удары о трещины, торможение на сыпучем песке. И
весь этот блеск и скорость сливались в счастливый горячий ритм, отраженный на ее
взволнованном счастливом лице.
– Мы на глиссере или на самолете? – смеялась она. – Взлетим или поплывем?
Докатили до края асфальта. Наклонившись, он рукой переставил ее стопу с
акселератора на тормоз. Помог развернуться, вписал машину в ширину посадочной полосы и
снова постепено напитал мотор скоростью.
Океан бросал бесчисленные синие вспышки. Лизал их синим огнем. Волосы ее были
вылеплены ветром в недвижный ворох. Сзади на сиденье колотился брошенный автомат,
тряслась на днище упавшая фотокамера. Отпуская руль, закрывая глаза, он прижался губами
к ее затылку, разрушив неподвижность ее волос, окруженный их плеском. Испытал на
мгновение счастливый обморок, словно автомобиль выпустил крылья, колыхнулся в
воздушном потоке и взмыл, не касаясь земли.
Остановили машину. Сидели, отдыхая, раскрыв настежь дверцы, обдуваемые океаном.
– Хочу запомнить этот день. То дерево в океане. Этот сумасшедший полет. Неужели
все пропадет? Неужели нельзя унести с собой?
– Почему нельзя? А моя фотокамера? – Он открыл футляр, обнажил объектив, тот, что
недавно снимал разрушение и смерть. Легонько дунул, словно отгонял мутную дымку,
оставшуюся от предшествующей съемки. – У меня к тебе просьба. Этот океан, этот чудесный
песок. Изумительное небо. Ты сама словно создана из воды, из лучей. Хочу снимать тебя,
как если бы снимал оленя, дерево, птицу.
Она поднялась из машины, просто, без стеснения совлекла с себя оранжевый легкий
купальник, одеваясь в ветер, в свет, в прилетающие из океана огни. Он смотрел на нее с
целомудренным восхищением, любя не только ее, но и сияющий вокруг нее воздух и весь
окрестный, ею наполненный мир: отдаленные голубые и зеленые горы, далекую на водах
полосу солнца, промелькнувшую птицу, присевшую на травину стрекозку.
– Что мне делать?
– Ступай от меня к воде…
Он отправил ее против солнца и снимал контражуром. Огни со всех сторон окружали
ее, и она оказалась в слепящей короне. Почти исчезла, расплавилась, превратилась в
струящийся свет. Вновь собиралась из летучих огней. Повернулась и пошла к нему,
медленно, улыбаясь, издалекая приближая к нему свое прелестное тело. И он
фотографировал ее не голубыми отшлифованными стеклами, а своим прозрачным, зорким,
любящим ее сердцем.
Он делал ее портреты много раз. Так близко, что был виден сетчатый дышащий узор ее
губ, яркие точки в глазах, струйки света в волосах, бегущие по тончайшим световодам. И
отступив – чтобы видны были все чудесные линии, дуги, окружности, из которых она
состояла и которые имели свое продолжение в мягких очертаниях берега, волнистых гор, в
колыхании вод, в качении солнца по небу. Были волшебной геометрией прекрасного,
бесконечного мира, куда она его увлекала.
– Все? Я могу одеться?
– Одевайся. Теперь это никуда не исчезнет…
Валентину и Сесара он отпустил купаться, проследив, как они прыжками преодолели
раскаленный песок и слились с бушующей водой. А сам, предвкушая давно задуманное,
взлелеянное в Москве, в сырых моросящих туманах, приготовился к ловле бабочек. К
любимой охоте, доставлявшей ему тончайшее наслаждение, питавшей давнишнюю, с
юности, страсть. Извлек из пакета алюминиевые трубки. Свинтил, превратив в длинный
упругий стержень. Достал обруч с марлей, раздувая кисею, испещренную желтоватыми и
зеленоватыми точками – метинами пойманных и умерщвленных бабочек Кампучии, Анголы,
Нигерии. Навинтил обруч на алюминиевую трость и легонько повел, наполняя сачок ветром,
пропуская сквозь зыбкую ткань воздух Нового Света вместе с мельчайшей цветочной
пыльцой, брызгами и песчинками.
Сачок был орудием лова, наподобие дротика, охотничьего ружья, нацеленного в удар, в
истребление. Пошел, держа на весу снасть, переводя свое зрение в иной диапазон, с иным
фокусным расстоянием зрачков, исключающим все прочие зрелища, кроме листьев, цветов,
реющих бабочек.
Прошел сквозь заросли, где хлюпала топкая почва, на край луговины, помня, что здесь,
когда проезжали, металось скопище бабочек. Едва ступил на кудрявые травы, едва ощутил
на лице душный растительный жар, под ногами заклубилось, запорхало, бесшумно
заметалось желтое, красное. Бабочки взлетали, на мгновение обжигали зрачок и тут же
падали, пьяно впивались в цветы. С колотящимся сердцем, удерживая себя на черте
наслаждения, он умерял свою страсть. Не позволял себе кинуться на это доступное,
ошеломляющее богатство.
Успокоился. Превратил свое возбуждение в собранную, целеустремленную точность, в
редкие удары сердца, в упругое напряжение мускулов. Предплечье, запястье, кисть плавно
переходили в древко сачка, готовые к броску и удару.
Он сделал шаг. Бабочка взлетела с цветка, небольшая, бело-золотистая, со смуглой
каймой. Успев ощутить ее короткий острокрылый полет, он сразил ее взмахом. Вычерпал из
воздуха, отделив от внешнего мира светлой кисеей. Повернул сачок, перекрыв обручем
выход из ловушки. Держал у глаз, видя, как трепещет, пульсирует ткань, волнуемая
крыльями. Бабочка чуть просвечивала, давила крыльями, беспокоила марлю.
Это была первая бабочка, пойманная им в Латинской Америке. Волнуясь, нежно
стискивая кисею, тесня добычу на дно сачка, он чувствовал ладонью ее шлепающие тихие
удары, умирял их, подбирался пальцами к твердой грудке. Задержав на мгновенье дыхание,
сжал пальцы, ломая хрупкий хитин, разрушая, останавливая крохотный заложенный в
бабочку двигатель.
Вытряхнул ее на ладонь, и она изгибалась последним, уже после смерти, движением.
Уперлась крыльями, приподняла и выдавила тельце, замерла на ладони. Он приблизил лицо,
смотрел на совершенное изделие, не испытывая жалости, а лишь восхищаясь. Пил ее цвет и
орнамент, повторял ее в себе, находил свое сходство с ней. Будто в нем таинственно, из
сумеречных тотемных времен, жила бабочка. От нее он вел свою родословную. Она, забытая,
присутствовала в его человеческой сути, расправляла в нем свои разноцветные перепонки.
Это была лаура из семейства нимфалид, с заостренными передними крыльями,
зазубренной неровной кромкой, смугло-коричневая, а не белесая, какой казалась в полете, с
песчано-желтыми полосами, переходящими в белое. При легком повороте головы, при
изменении ракурса на задних крыльях вдруг сочно, пугая своим драгоценным лиловоголубым отливом, зажигались два продолговатых пятна. И этот синий, как горящий спирт,
огонь бушевал в бабочке. Меняя наклон ладони, он еще и еще раз вызывал этот свет.
Она, лежавшая у него на руке, казалась абсолютным выраженим этой земли и страны.
Ее ландшафта, расцветок, двух омывающих страну океанов, смуглых гор, белоснежных,
плывущих в небесах облаков. Она таила в себе красноватый оттенок возделанных почв,
чересполосицу кофейных плантаций, пепельных каменистых проселков. На ней тончайшей
техникой, не рисунком, не буквами, а звуком, как на крохотном диске, была записана
история этих земель с древней цивилизацией инков, испанским нашествием, с разрушением
языческих храмов и возведением барочных витиеватых соборов. Он не мог объяснить, но
чувствовал, что на этих распахнутых крыльях была запечатлена история новейших времен:
партизанские отряды Сандино, революционные колонны в Манагуа, автомобиль,
подожженный базукой, в котором погиб Сомоса, недавний пожар Коринто, тринадцать
штурмов Сан-Педро, и вчерашняя ночь у подножия вулкана, и сегодняшнее плывущее
дерево. На этих утонченных, откованных на небесной наковальне пластинах была занесена
колоссальная информация о мире. И о нем, Белосельцеве, посетившем этот мир. И если
научиться вглядываться, научиться читать письмена и иероглифы, можно узнать свои
собственные концы и начала, свою жизнь и смерть.
Держа на ладони добычу, он извлек жестяную коробку, где лежали бумажные складни
с ватой. Стряхнул в один из них бабочку, и она улеглась, как слайд. Будет покоиться до
Москвы в своей усыпальнице. Мысленно поцеловал ее и закрыл коробку. Охота его
продолжалась.
Он медленно шел по луговине, действуя сачком, захватывая фосфоресцирующих
желтушек, кирпично-красных перловиц, маленьких, вертких, с длинными шпорами
толстоголовок. Называл их русскими именами, не успевая разглядеть, наполняя ими
жестяную коробку. Умерщвленные, они в самолете пересекут океан, дождутся зимних
московских деньков, ледяных тоскливых ночей. Тогда он извлечет их невесомые сухие
тельца, уложит на влажный фарфор тарелки, пока не пропитаются влагой, не обретут
эластичность. Тогда он расправит их на мягком липовом ложе, наколет на тончайшую сталь,
станет пеленать в белые бинты, как мумию. Расправленная, высохшая бабочка займет свое
место в коллекции, а он в московской ночи, гудящей от ледяного бурана, вспомнит этот луг,
горячий пот на лице, мерцающий, прерванный ударом полет.
Как пастух, он шел через луг, на котором паслись клубящиеся стада бабочек. Выловил
все обитающие на лугу виды, по нескольку экземпляров, оставив за собой растревоженную
популяцию, не поколебленную исчезновением десятка особей. В поисках новых видов, иной
экологии вышел на открытые океану бугры. И не ошибся – мимо по ветру пронесло
ширококрылую черную бабочку, в которой блеснуло изумрудно-зеленое. Боролась с ветром,
тормозила полет, упиралась в воздух маленькими распушенными парусами, на которых
зеленью была вышита таинственная геральдика. Белосельцев кинулся к ней, не достал,
промахнулся. Огорченный, провожал ее беспокойный полет, и ему почудилось, что бабочка
на него оглянулась. Две другие, точно такие же, пропульсировали одна подле другой, не
откликнулись на его атаку, на его торопливый бег с приподнятым напряженным сачком. Их
сносило, а они старались выдержать направление, черные, хвостатые, украшенные темнозеленым металлом.
Он прошел, огибая холм, выбредая на пустынную косу, и здесь, в ровном дующем
ветре, непрерывно, мощно летели черно-зеленые махаоны в незримом, проложенном в небе
туннеле, стиснутые магнитными полями, не дающими им отклониться. Появлялись в
одиночку и парами, будто их выдавливало из воздуха и океана, сотворяло тут же, в песчаных
холмах, впускало в мир с налаженного конвейера. Белосельцев поражался серийному
производству природы, пропускал над головой молчаливых, страстных, черно-зеленых
бабочек.
Первый, не пойманный, а сбитый, оглушенный ударом обруча махаон упал на песок,
распластал во всю ширину крылья. Белосельцев наклонился, боясь его тронуть.
Рассматривал изумрудный узор, составленный из двух драгоценных мазков, из двух зеленых
лампасов на задних крыльях. Они рябили, словно в момент раскрашивания начиналась
легкая вибрация мира, и художник запечатлел эти малые сотрясения. Белосельцев поднял
бабочку, вяло сложившую крылья. Испытал счастье от обладания ею, мучительное
наслаждение от ее женственной красоты. Прикосновением к ней вписал себя в светомузыку
океана и гор. Сочетался через убитую бабочку со всем континентом.
Он ловил махаонов, сначала волнуясь, промахиваясь, совершая ошибки, пускаясь
напрасно вдогон. Но потом успокоился, видя неисчерпаемость их табунов. Ловко, точно,
подставлял сачок, захватывал вместе с ветром, держал, выпуская сквозь поры летящий
воздух, слыша шуршание о марлю черных секущих лезвий. Он и здесь утолил свою страсть,
наполнил коробку. Покидал этот участок планеты, выбранный бабочками для своих
траекторий.
Ступал по душной земле, и резные плоские травы пугливо складывались под его
ступнями. Медленно раскрывались, когда он проходил. Он утратил способность думать,
утратил имя и память, превратился в одно созерцание. Реагировал, как эти листья, на
плотность почвы, колебания температуры, на душные, то сладковатые, то горьковатые,
ветерки. Спустился в ложбину, укрытую от океанского ветра, с зарослями, источавшими
приторно-сладкий запах. Сюда не долетали дующие силы. В скопившемся душном жаре в
тампоне пыльцы колыхались белые кисти цветов. В них плотно, бурно, путаясь и сшибаясь,
вонзались бабочки. Стукались друг о друга, гневно отвоевывали себе место в цветах,
роились, большие и малые. Планировали, мяли соцветия, обнимали их лапками,
прокалывали чашечки гибкими хоботками, пили сладость, пульсировали сладострастно
тельцами. Взмывали, сшибаемые другими, пускались в спиралеобразный полет по двое,
словно обменивались ударами, падали бессильно в траву, скрывались в стеблях. И эта буря
откликнулась в нем ответной плотной энергией. Яростным ослеплением, страстью. Он ловил
их, сшибал с цветов, едва успевая увидеть. Сыпал в конвертики их умирающие,
продолжающие шевелиться тела. Черпал крупных песчаных папильонид, похожих на
алебарды. Красных, как бумеранги, гелеконид, мелькающих у глаз алой тенью. Мягких,
похожих на балерин данаид, возникавших из стеклянной пустоты – только что вычерпал из
маслянистого воздуха медлительную темно-алую бабочку, и опустевший шар света
медленно лопался, порождая точно такую же. Поймал черно-золотую, полосатую, как
крохотная летающая зебра. Не успел освободить сачок, поймал вторую, чье место над
листком тотчас заняла третья, наивно, послушно залетая в сачок. Стоял, держа свою снасть,
видя, как кружатся в марле, словно в тесном загоне, полосатые бабочки.
Он ловил без устали, отбиваясь от пикирующих вихрей. И когда сражался с яростными
нимфалидами, похожими на маленьких разъяренных быков, подумал, что охота его
напоминает корриду.
Устал, ослабел. Рубаха прилипла. Лицо жгло от солнца и едкой, смоченной потом
пыльцы. Покинул ложбину, мечтая о воде, океане. Брел на отдаленный шум прибоя. И вдруг
перед ним на качнувшийся плоский лист села бабочка, огромная, голубая, повернулась по
солнцу, совместив свое тельце с направлением светового луча, раскрыла крылья, и он
испуганно замер, задохнулся от чистейшей лазури, исходящей от бабочки. Она была близка
и доступна. Своим цветом и волшебным появлением напоминала рублевского ангела.
Казалась чудом, ниспосланным ему на этой поляне. Высшим, к нему обращенным
знамением. Слабея, чувствуя, как немощь и неуверенность разливаются по его
обессилевшим мускулам, понимая, что доступность бабочки лишь обман и она окружена
неприступной лазурной преградой, он тянул к ней сачок. Связывал с бабочкой ожидание
счастья, когда-то возникшего, удалившегося, померкшего было и вновь возвратившегося в
образе синей бабочки.
«Не исчезай!.. – умолял он, подвигая сачок. – Не улетай, останься!..»
Молил, а сам просчитывал протяженность взмаха, длину плеча и древка, дугу от
зрачка, проведенную к голубому сиянию. Еще до удара знал, с ужасом видел, что
промахнется. Ударил и промахнулся. Бабочка, как вспышка, вспорхнула и понеслась. В
страдании, в горе он погнался за ней, растрепанно перескакивал кочки. Держал над собой
сачок, понимая, что теряет ее, что никогда, сколько ни живи на земле, больше ее не увидит.
Споткнулся, упал, проезжая локтем по режущим травам. Лежал в горе, зная, что чудо его
миновало. Медленно, вяло брел обратно.
Сесар привез их в Чинандегу и оставил до утра – утром он заедет за Белосельцевым, и
они вернутся в Манагуа, чтобы перелететь Кордильеры, на Атлантик-кост, в Пуэрто-Кабесас,
столицу индейцев «мискитос».
Белосельцев отпустил Валентину и вернулся в палату, в ее вечерний розовый свет,
который проливался в окно от вулкана, похожего в этот закатный час на огромный,
розовеющий в небе светильник. Лег на постель, закрыл глаза, и опять бесшумно возникло: ее
легкая стопа, ударяющая в белый песок. Плывущее в океане дерево с подводными снопами
лучей. Ее круглая, незагорелая грудь в брызгах прозрачного солнца. Гладкий летящий
асфальт и ее откинутое в восхищении лицо. Лазурная бабочка на цветке и голубая
исчезающая искра. Он заснул среди мелькающих видений, а проснулся – было темно. В окне,
вокруг конуса непрозрачной горы, стоцветно сверкали звезды.
Их вид поразил его. Они волновались, рябили, беспокойно и страстно переливались
Вдруг остро разгорались и вспыхивали, словно придвигались к земле. Тускнели и мрачнели,
будто отдалялись в бесконечность. Возникали новые созвездия, которых прежде не было
видно, с иным сверкающим орнаментом, иной плотностью блеска и цвета. Начинали
радужно дрожать, становились алыми, голубыми, отливали изумрудом, полыхали голубым и
лазурным. Небо трепетало, беспокойно пульсировало, словно его раздувал огромный ветер.
Казалось огромным растревоженным костром, откуда летели огни. Искрящимся мехом на
изогнутой спине пушного зверя, осыпанного синим инеем. Вдруг звезды чего-то пугались,
устремлялись все в одну сторону. Начинали скользить, смещаться, исчезали за вулканом. На
их месте тотчас появлялись новые, столь же бессчетные и лучезарные. Небесная сфера
поворачивалась вокруг лучистой, едва прочерченной оси. Время убыстрялось, словно в
Мироздании назревало событие, громадное, небывалое, связанное с преображением мира,
меняющее законы Вселенной. И она вспыхивала и угасала, страшилась и ликовала,
готовилась к небывалым родам.
Валентина вошла, и он почувствовал ее руки у себя на плечах.
– Заглядывала к тебе – ты спал так сладко, что не посмела будить.
– Мне казалось, я слышал, как ты входила.
– Завтра утром с субкоманданте Санчесом еду в Манагуа. Там остановимся на вилле,
где живут их военные. Буду делать уколы, давать лекарства. Но изредка смогу тебя видеть.
– Провожу тебя до виллы, узнаю, где расположена. Украду тебя непременно.
– Ты говорил, что улетишь на Атлантическое побережье, а потом в Москву. А я
вернусь в Чинандегу. Мне еще год здесь работать.
– Очень долго, целая вечность. Как же нам быть?
– Ты не знаешь?..
Небо над вулканом волновалось и вспыхивало, будто ковер, который вынесли ночью на
снег, набросали холодные сыпучие ворохи, чистили веником, и каждая ворсинка начинала
драгоценно гореть, сочно сверкала, переливалась зеленым и алым. Незримая хозяйка убирала
небесный чертог, переставляла чаши и вазы, зажигала лампады и люстры, торопилась к
приходу долгожданных гостей. И ее торопливость передавалась сюда, на землю, как
убыстрение времени, стремительное убывание отпущенных сроков, сокращение жизни. И
надо торопиться, успеть за оставшиеся часы и минуты совершить самое главное. То, для чего
ты был создан, награжден бытием, откладывая это «главное» на потом, отвлекаясь на забавы
и зрелища.
– Я хочу тебе что-то сказать. Хотела вчера, не решилась. Сегодня днем опять не
решилась. А сейчас скажу. Удивительно, что мы с тобой встретились. Столько лет жили в
одном городе, ходили по одним улицам, быть может, имели общих знакомых, а не
встречались, жили порознь. А тут перелетели половину земли, оказались на чужой стороне,
среди чужого люда, и вдруг наши дорожки сошлись. Это чудесная случайность,
непредвиденное, немыслимое совпадение, необъяснимое чудо. И может так статься, что
наши дорожки опять разлетятся и мы больше никогда не встретимся. Будем проживать свои
разные жизни – кто хорошо, кто плохо. Станем вспоминать этот вулкан, сверкающие
молнии, плывущее в океане дерево, автомобильные гонки, но уже никогда, до самой смерти,
не увидимся…
Вселенная волновалась, дышала, словно по ней из края в край разносилась Благая
Весть – об исчерпании прежних законов, исчезании одряхлевших миров, возрождении
умертвленных, засыпанных пеплом планет, сгоревших дотла созвездий, потухших светил,
расколотых на безжизненные осколки галактик. Волшебная Весть проникала в темные, не
озаренные Любовью и Смыслом, углы, куда забились Грех и Безумие, образуя черные
бездонные дыры, в которые утекали гаснущие солнца и луны, проваливались миры,
сливались неодушевленное вещество и греховный, отпавший от Бога, дух. Казалось, в небе,
чуть различимая с земли, прозрачная и стремительная, летела прекрасная женщина,
разбрасывала драгоценные россыпи, кидала разноцветные узоры, рассыпала цветы. И по
этим цветущим дорогам, по многоцветью звезд и светил кто-то приближался. Озарял своим
приближением погасшие пространства, зажигал мириады новых звезд, разбрасывал, словно
зерна, россыпи метеоров, засевал умертвленные пустыни Вселенной. И там, среди черных
дыр и мертвых планет, расцветали сады. Вулкан Сан-Кристобль мерцал, словно на него из
неба проливалась волшебная роса.
– Тогда, в аэропорту, под бомбежкой, едва я тебя узнала, как ты исчез, и, казалось, уже
навсегда. Но случилось чудо, мы встретились снова, на одну минутку, на танцплощадке. Я
успела тебя поцеловать, но потом ты снова исчез, и опять мне казалось, что навсегда. Но
чудо повторилось, ты вернулся, обожженный, усталый, у нас была дивная ночь, а потом ты
опять исчез, погрузился в эту страшную кровавую зарю. Мог не вернуться, мог умереть, но
опять, по чьей-то чудесной воле, вернулся. Значит, судьбе угодно, чтобы ты ко мне
возвращался. Нам нельзя расставаться. Без меня тебе будет ужасно. С тобой может случиться
беда. Ты можешь совершить страшный грех, или ужасное злодеяние, или заболеть
неизлечимой болезнью, или сойти с ума. Но если мы будем вместе, ты будешь жить вечно.
Ибо так задумано. Мы не можем отказаться от чуда, которое нам подарили…
Он слушал ее, и то, что она говорила, было напрямую связано с дивным волнением
звезд. С быстротой перемен, протекавших на небе. С таинственным обновлением, которым
было охвачно Мироздание и к которому она, говорящая, была причастна. Ночной вулкан
белел, словно был сделан из теплого пшеничного теста, посыпан белоснежной мукой. Его
мертвые, неживые породы, запекшаяся короста и магма превратились в дышащую плоть,
которая плодоносила, взрастала в каждой одухотворенной частице. От вершины к подножию
были выстланы разноцветные роскошные ковры, словно кто-то долгожданный должен был
спуститься из сверкающих звезд, коснуться стопой ковра, снизойти из обновленного неба на
обновленную, заново сотворенную землю. И надо торопиться, успеть перед его чудным
Пришествием. Совершить наконец заветный поступок, тот, который вечно откладывался и
которому настал последний, ускользающе-малый миг. Если его пропустить, то навеки
закроются растворенные небеса. Живое, зовущее тебя Мироздание окаменеет, превратится в
холодный остывший кристалл, куда, замороженное, будет запаяно отпавшее от небес
человечество. И он, Белосельцев, среди бесчисленных мертвецов застынет в безжизненной
глыбе льда, в тусклой безымянной комете, несущейся по мертвой Вселенной.
– Ты слышишь меня? – спросила она. – Ничего не хочешь сказать?
– То, что я скажу, не безумно. Мы можем сейчас, сию же секунду, взять друг друга за
руки и улететь на небо. Где нас ждут, где развешаны для нас чудесные лампады, поставлены
золотые венчальные свечи, поют сладкозвучные песнопевцы. Где уготована нам свадьба, та,
что неподвластна огням и пулям, осквернению и вероломству, тлению и смерти. Одна лишь
секунда, один поворот зрачков, и та звезда над вулканом, словно росинка, из голубой
превращается в алую, и в этот ускользающий миг мы можем успеть. Оставим наши земные
заботы и связи, земные дела и службы. Ты оставишь свой госпиталь, свой служебный
контракт, свое обязательство работать здесь еще один год среди пожаров, расстрелов,
бомбежек. Я отрекусь от своих неуемных страстей и привязанностей, откажусь от безумной
гонки, в которую, как камень, меня метнула когда-то жизнь, и я мчусь, как безумный,
ударяясь о континенты, о горящие города, о броню кораблей и танков, забыв, для чего я был
создан, Кто и зачем напутствовал меня при рождении. Сорву с себя истлевшую, пропахшую
войной и бедой одежду, и ты сошьешь мне белую холщовую рубаху, расшитую красным
орнаментом, какую я видел в старинном карельском селе, где люди среди темных
бревенчатых изб, среди лесов и озер ходили, словно белые духи, собирали малину с
черникой.
Он не знал, выговаривают ли эти слова его шевелящиеся губы. Или он молчит, а
бессловесные мысли передаются ей через живой, дышащий эфир, делающий ненужными
слова, переносящий человека из одной половины Вселенной в другую, превращающий его из
воина в апостола, из палача в милостивца, из заблудшего и неверящего во всевидящего и
благодатного.
– Мы завтра поедем в Манагуа. Ты сдашь с рук на руки своего раненого
субкоманданте. Я кое-кого навещу в посольстве и откажусь от дальнейших безумных
заданий, которые мне поручили и о которых ты знать не знаешь. Мы возьмем билеты на
ближайший рейс «Аэрофлота» и улетим домой. И домом нам будет не Москва, не твое
Люблино, не мой Тверской бульвар, где нас найдут и потащат силком в прежнюю жизнь, а
уедем с тобой в Карелию, где нас никто не найдет. Потеряемся для всех навсегда. Кинем
гребешок, чтобы за спиной у нас вырос лес, через который нас не достать. Кинем зеркальце,
чтобы разлилось огромное озеро, через которое не переплыть. Там есть старые заброшенные
избы, русские печи, заросшие травой дороги. Мы поселимся в такой избе, я заново покрою
крышу, обкошу крыльцо, побелю печь. Стану ловить рыбу, пахать вокруг землю. Ты станешь
собирать в лесу грибы и ягоды, сушить целебные травы. И наша свадьба будет среди
драгоценных снегов, полярных сияний, лунных морозных радуг. Гостями у нас будут лисы и
зайцы, и к нам приплывет, встанет над нашей крышей разноцветная большая звезда.
Он не произносил этих слов. Но она услышала их через бесшумное дуновение эфира,
проникавшее сквозь стекло, за которым близко и белоснежно светилась ночная гора, и на ее
вершине, на облаке, среди сверкания неисчислимых миров стояла чудная Дева, простирала к
ним руки, окружала спасительным, благодатным покровом.
– Ты слышишь меня? – спросил он, не растворяя губ.
– Слышу, – ответила она бессловесно.
Глава одиннадцатая
Утром белая машина с крестом и надписью «Амбулансиа» стояла перед госпиталем. В
нее усаживался раненый субкоманданте, бледный, неуверенный в движениях, опираясь на
трость, но уже в военной форме, с кобурой. Ему помогали Колобков и Валентина. Военный
прижимал сухопалую ладонь к груди, благодарил начальника госпиталя. Белосельцев уже
побывал в реанимации, где иссохший, остроносый Ларгоэспаде, чуть шевеля синеватыми
бескровными губами, слабо пожал ему на прощание руку. Сумка с одеждой, сачком,
фотокамерой лежала на сиденье «Фиата», и Сесар восседал за рулем, величавый и
добродушный.
– Мы поедем за вашей машиной, – улучив минутку, сказал Валентине Белосельцев. –
Узнаю, где ваша вилла. А ты попробуй выкроить время после обеда, и я за тобой заеду.
– Не знаю, буду стараться. – Глаза ее были счастливо и испуганно раскрыты, словно
переполнявшее их обоих чувство, связывающий их тайный уговор могли вдруг
обнаружиться.
– Удачи. – Колобков хлопнул его по ладони. – Не обжигайтесь, берегите плечо. Если
что, сразу к нам, в ремонтную мастерскую. Починим.
– Благодарю за техобслуживание. Теперь обеспечено еще двадцать тысяч километров
пробега, – вторил ему Белосельцев.
Две их машины, покинув госпиталь, вырвались из Чинандеги в направлении Манагуа.
Оборачиваясь на зеленый, с перламутровым завитком вулкан Сан-Кристобль, Белосельцев
благоговейно подумал, что и в его жизни случилась библейская гора, с которой прозвучал
для него вещий голос.
После горных дорог, утлых крестьянских домишек Манагуа возбудила обилием машин,
многолюдьем, рекламами, стеклами магазинов. И он вспомнил, как весело было
возвращаться в Москву из ранних журналистских командировок, из каких-нибудь
туркменских кишлаков и чеченских аулов, из затерянных в лесах деревень в огромный,
родной, радостно кипящий город.
Сесар, не выпуская из вида санитарную машину, довел ее до небольшой, заросшей
деревьями виллы в районе Линда Виста. Субкоманданте был встречен военными – несли в
дом его вещи, опекали его, пока он, опирясь на трость, шел по тропинке. Валентина
подбежала к Белосельцеву:
– Запомнил дом? После обеда, часа в четыре, можешь приехать, и у нас будет время до
вечера. Ты не раздумал? Все будет так, как ты говорил? – Она вопрошающе, страшась и
наивно веря, смотрела на него, и он любил ее наивный, верящий, умоляющий взгляд,
чувствуя нежность и свою зависимость от ее беззащитной веры.
– Не раздумал. Приеду за тобой.
Сесар провел свой запыленный, видавший виды «Фиат» сквозь утренний жар
накаленного, шипящего города, мимо барочного, с завитками и вавилонами храма «СантоДоминго», на окраину, к знакомой вилле. Близко волновались холмы в душной зелени,
плыли синие кучевые облака, в которых копились дожди, шевелились лопасти света,
вываливались отяжелевшие от влаги клубки темных туч, опутанные космами далекого
ливня.
Сесар ходил по дому, везде открывал окна и двери, пуская в дом теплые свежие
сквозняки, выдувая застоявшийся жар. Ставил чайник, рвал на ходу конверты, читая
накопившуюся почту. И уже звонил по телефону в университет, в Сандинистский Фронт, в
Министерство обороны.
– Виктор, за мной сейчас приедут друзья, отвезут в управление культуры. – Сесар
говорил из соседней комнаты, где, сбросив военный мундир, облачался в свежую рубаху. –
Завтра утром самолет идет на «Атлантик кост», в Пуэрто-Кабесас. Везет военных и
снаряжение. Для нас оставлено два места… Позвони в посольство, там о тебе тревожатся…
Я вернусь поздно, мне надо захватить медикаменты для Росалии… Кофе и хлеб ты знаешь
где…
– Спасибо, я знаю. – Белосельцев не торопился открывать Сесару свою тайну, не
торопился отменять поездку в Пуэрто-Кабесас. Сейчас, дождавшись, когда Сесар уедет, он
сядет за составление отчета, приготовит агентурные донесения. Побывает в посольстве,
сообщит резиденту о выполнении задания, о намерении вернуться в Москву. И лишь
вечером откроет свои планы этому добродушному деликатному великану, называющему
себя «писателем», скрывая под этой нехитрой «легендой» свою работу в системе
безопасности. Разопьет с ним на прощание бутылку «Флор де Канья». – Сесар, у меня
просьба. Если тебя увезут на машине друзья, позволь мне воспользоваться часа на три твоим
замечательным «Фиатом».
– Хочешь на моем замечательном «Фиате» побывать у своего замечательного человека?
Конечно, бери машину.
– Ты замечательный, Сесар…
Они пили кофе, и Сесар, поджидая друзей из Фронта, расстелил на столе, словно
скатерть, карту Никарагуа, зелено-коричневый треугольник, охваченный с обеих сторон
синевой. Белосельцев, поднося к губам чашечку смоляного кофе, пробежал глазами вдоль
северной границы. Отыскал Саматильо, Чинандегу, Сан-Педро, где еще блуждала и плавала
его бестелесная тень. Простился навсегда с вулканом, с шумным, шелестяще-белым
океанским прибоем, над которым мчались черно-зеленые бабочки, с черным окном в палате,
в которое кто-то огромный швырял шальные звенящие горсти. Перелетел через Кордильеры
на Атлантическое побережье, где в зелени болот голубела струйка неведомой Рио-Коко, где
ему не придется никогда побывать. Страна казалась тонкой мембраной, разделяющей два
мировых океана. Дамбой, возведенной вулканами среди мировой воды.
Сесар, предвкушая поездку и скорое свидание с женой, упирал в карту сильные
смуглые пальцы, втолковывал Белосельцеву суть проблемы «мискитос». Вся страна делилась
Кордильерами на две неравные доли. Запад, нисходящий к Тихому океану, был густо
населен и возделан, покрыт городами, дорогами. Здесь осело большинство населения,
развивались цивилизация и культура. Господствовал испанский язык, исповедовалось
католичество. Здесь протекала реальная история, борьба за независимость.
– Тут, на западе, мы совершили революцию. Она спустилась с гор Матагальпы и убила
Сомосу, – вещал вдохновенно Сесар.
Иное дело – восток, Атлантическое побережье, где горы ниспадают, уменьшаются,
словно рассасываются в едкой, болотистой сельве, пропитанной ржавыми, сочащимися
водами, хлюпающими ручьями и болотами. Душные ливни превращаются в едкие облака
желтого тумана, скрывают островки и песчаные косы, на которых ютятся индейцы
«мискитос», их редкие общины, чей удел – рыболовство, лесные промыслы, первобытные
ремесла. Они почти не владеют испанским, людей с другой стороны Кордильер называют
испанцами, считают завоевателями, отнявшими у индейцев страну. Понимают английский
язык – североамериканцы владеют лесными факториями, используют «мискитос» на
лесоповале, дают им работу и заработок. Католичество едва просочилось в сельву, где
утвердилась редкая разновидность лютеранства, ведущая свое начало от чеха Яна Жижки.
Неисповедимыми путями, словно оторванная ветка, переплыло океан, проникло в липкую
сельву, зацепилось за островки индейских селений, где построены деревянные молельни и
пасторы проповедуют индейцам заветы, рожденные в иной земле и истории.
– Эти «мискитос» на самом деле исповедуют первобытные культы. Учебник, который я
для них написал, такое же оружие, как «калашников». Только стреляет не в людей, а в
невежество. – Сесар увлекся рассказом, готовя Белосельцева к завтрашнему рейду. А тот
рассеянно слушал, из одной только любезности к Сесару, сознавая, что эти знания теперь не
пригодятся ему. Завтра самолет, нудно жужжа моторами, унесет Сесара через Кордильеры,
но уже без него. А ему теперь уготованы другие видения. Зимняя деревня, засыпанная
снегом по крыши. Утром в черных окнах, в полукруглых печных проемах жарко краснеют
дрова, и под ними розовеют сугробы. А ночью в голубых полях белоснежно светит луна, и
пышные дымы, не колеблясь, тянутся в темное небо. Они с Валентиной выходят к колодцу,
вытаскивают из гулкой глубины литые звонкие ведра, ставят на наледь. Смотрят, как
плещутся в ведрах яркие осколки луны. Там теперь его жизнь, его будущее.
– Именно в сельве, на Атлантик кост, – продолжал Сесар, не замечая его рассеянного
взгляда, – началось контрреволюционное восстание «мискитос», стоящее индейцам
обильной крови, отнимающее у революции множество жизней. Пасторы, управляемые из
североамериканских центров, подстрекают индейцев к мятежу, провозглашают отделение от
Манагуа. Целые селения снимаются с места, уходят в Гондурас, где молодых индейцев
помещают в военные лагеря, обучают стрельбе и минированию, сводят в вооруженные
группы. На каноэ, по Рио-Коко, по бесчисленным протокам и рекам, приплывают в
Никарагуа, маскируются, уходят от погони. Нападают на патрули, на идущие по дорогам
машины, взрывают мосты и причалы. Там, среди недоступных болот, на песчаной гряде,
создана секретная база, куда из Гондураса должно переправиться контрреволюционное
«правительство в изгнании», которое будет признано врагами Никарагуа. Войска
сандинистов охотятся за мятежниками, ищут секретную базу, тонут в болотах, теряют
бойцов. Ведут изнурительную, на топях и реках, борьбу, картины которой нужно заснять.
Скажу по секрету, Виктор, мы сможем принять участие в захвате секретной базы. Туда
не пускают даже наших военных журналистов, но тебе открыт доступ. – Сесар держал над
картой смуглые сильные пальцы. Где-то под этими пальцами, задыхаясь от зноя, сдирая с
автоматов тину, двигалась сандинистская рота, и сержант, чей портрет никогда не отснимет
Белосельцев, брел по пояс в воде, расчесывая в кровь искусанное комарами лицо.
Белосельцев кивал, делал вид, что рад открывшейся уникальной возможности. А сам
думал, как вечером, когда красное солнце сядет за черные морозные елки, он подъедет к
избе, скинет широкие, похожие на лодки лыжи, пройдет по хрустящему ледяному крыльцу,
поставит в угол ружье, кинет затверделую тушку зайца, и с порога пахнет на него дух
натопленой, обжитой избы, горячая беленая печь, и она, его Валя, обратит на него свое
милое, простоволосое лицо, и на валенках его станет таять ломтик лесного снега.
За окном засигналил автомобиль. Кудрявый молодой водитель, опустив стекло, махал
из машины.
– До вечера, Виктор, – заторопился Сесар. – Рассказ продолжу вечером и завтра, в
самолете.
Оставшись один, Белосельцев уселся за маленький письменный стол, освободив его от
бумаг, пишущей машинки, керамического светильника с маслом, поставленного на случай,
если погаснет электричество. Достал путевые блокноты, испещренные ему одному
понятными знаками, его «тайнописью», с помощью которой стенографировал путевые
впечатления. На чистом листе бумаги, используя особый «информационный» язык,
экономный и чуть жестяной, с обилием сложноподчиненных предложений, стал писать
агентурное донесение о результатах поездки, где сообщал о танкоопасном, плохо
защищенном направлении на панамериканском шоссе от Гуасауле к Манагуа. О деревянных
макетах установок залпового огня, над которыми в разведывательных целях пролетают «Т18». О слабой береговой обороне в районе Коринто, где под угрозой находятся
стратегические запасы горючего. О схватках в заливе Фонсека, которые могут послужить
провокацией, вовлекающей в конфликт военные корабли США. О методах переброски
оружия в Сальвадор в пограничном Сан-Педро-дель-Норте и о возможном вторжении с
севера, ставящем целью перекрытие каналов поставки.
Недавние зрелища, величественные картины природы, людские страсти, их смерти и
победные клики облекались в сухие, лишенные сока и цвета фразы, чуть дребезжащие, как
тонкая жесть, в которую он завертывал драгоценную развединформацию. Делал это умело и
с удовольствием, думая, что это последняя в его жизни сводка и ему больше не пригодится
ходульный «информационный» язык, «тайнопись», похожая на ассирийскую письменность
из глиняных табличек Хаммурапи.
Кончил работать, вложил исписанный листок в аккуратную кожаную папочку, с какой
являются на совещания. Запер виллу, положив ключ под условленный камень. Щурясь на
яркие желтые цветы, источающие душный, как скипидар, аромат, пошел к машине и поехал
в посольство.
В посольстве он столкнулся с культурным атташе Курбатовым, который, уже не видя в
Белосельцеве обременительную обузу, дружески с ним раскланялся.
– Завидую вам, Виктор Андреевич, – качал головой Курбатов, выслушав беглый
рассказ Белосельцева о поездке на север. – Столько сразу увидели. Год здесь работаю, а за
пределы Манагуа не выезжал. Каждый день рутинные хлопоты. То делегация, то выставка,
то какой-нибудь писатель приедет, то их студентов в Москву отправляй. Сейчас, не
поверите, ночи не сплю от заботы. Сюда на гастроли приезжает наш цирк. В Мексике
гастролировали, а теперь – в Никарагуа. Проблема – где устроить слона. Как обеспечить
животному нормальное питание. Циркачи телеграммой сообщили его рацион. Столько-то
белков, столько-то углеводов. А откуда я знаю, сколько где углеводов.
– Видимо, они полагают, что атташе по культуре все должен знать, – посочувствовал
Белосельцев.
– Да, но слоновью гастрономию я не изучал, – раздраженно возразил атташе и исчез.
Белосельцев нашел кабинет полковника Широкова, резидента. Помощнику,
работавшему над бумагами в тихом шелесте кондиционера, сообщил свое имя, желание
увидеть полковника.
– Там совещание, – сухо и недоверчиво ответил помощник, рассматривая Белосельцева,
словно сверял его образ с невидимой, хранимой в памяти картотекой. Дверь в кабинет
отворилась, и хозяин, с сигаретой, в легкой рубахе, возник на пороге.
– Николай, приготовь машину на 13.00, – сказал помощнику. Увидел Белосельцева,
узнал, шагнул из кабинета, пожал крепко руку. – Мне сообщили, что вы прибыли.
– Пришел представиться. Узнать, когда вы мне уделите время.
– Весь день страшно занят. Приходите сюда в 22.00, если это для вас не поздно. Будет
тихо, безлюдно, поговорим обо всем. – Серые глаза полковника смотрели устало.
Подстриженные виски были серыми, на лице лежали серые тени, как грим усталости.
– Я хотел бы вам передать. – Белосельцев протянул папку с отчетом. – Приду в
назначенное время.
Повернулся, не прощаясь, успев разглядеть в кабинете край стола и сидящих двух
никарагуанцев, чьи смуглые лица и похожие седоватые головы плавали в табачном дыму.
Из посольства через город он поехал в район Линда Виста, к знакомой вилле, и через
охранника вызвал Валентину. Она появилась быстро, словно ждала его. Приближалась по
дорожке, глядя себе под ноги, и лишь, подойдя, подняла свежее, яркое лицо все с тем же, как
и утром, наивно-верящим взглядом.
– Не передумал? – спросила она. Он испытал к ней нежность, обожание, найдя в ней
сходство с обеспокоенной птицей, присевшей на ветку и не уверенной в ее прочности. Этой
веткой был он сам, его решение изменить весь ход своей жизни, вовлечь в эту измененную
жизнь и ее.
– Не передумал, – тихо смеялся он, подводя ее к «Фиату». – Едем в «Аэрофлот».
В агентстве «Аэрофлота» немолодая миловидная служащая сказала, что очередной
самолет улетает на Москву через два дня, билеты проданы, но не все выкуплены и, как
всегда, случаются отказы. Она посоветовала им забронировать места и через день прийти и
купить невостребованные билеты. Так они и поступили – забронировали два билета, веря в
удачу и радуясь обстановке маленького уютного агентства, где неуловимо воспроизводилась
атмосфера желанной Родины. Большим плакатом с серебристым аэробусом «Ил», летящим
над Красной площадью. Русским языком говорящего по телефону работника, который когото сердито отчитывал. Видом самой беловолосой, незагорелой служащей, которая тут же, за
стойкой, кипятила хромированный чайник.
– Через два дня мы с тобой в Москве, – сказал он, обнимая ее в машине. – На что нам
потратить оставшееся время? Ну конечно, на развлечения!
Они ехали по жаркому городу, казавшемуся засвеченным непрерывной белой
вспышкой. Остановились в баре, пили пепси со льдом. Ели цветные фунтики карамельного,
слишком приторного мороженого.
– Вчера, в Чинандеге, мы все так просто решили, как в сказке. – Она с детским
аппетитом поедала мороженое и теперь, когда все уже было решено и они почти уже сидели
в самолете, старалась осмыслить их решение во всей полноте и серьезности. – В Москве нам
придется похлопотать, чтобы устроить как следует наши дела. Мне нужно разорвать
контракт и уволиться из госпиталя, а на это потребуется время. Потребуется также собрать в
дорогу вещицы, чтобы не пропасть в глухомани в дамских туфельках и модной шубке.
Объяснить все маме, чтобы она не сошла с ума. Тебе ведь тоже придется устраивать свои
дела, объясняться с людьми, с которыми связан по работе.
– Это очень серьезные люди, с ними будет непросто договориться. Но у меня есть
объяснения, и, надеюсь, я буду понят. – Он отмахивался от предстоящих трудностей,
которые им предстоит одолеть перед тем, как уехать в деревню. Трудности казались
преодолимыми, казались пустяками после решения, которое необратимо принял и которое
разом оборвало все путы, все обязательства, все условности его положения – профессии
разведчика, офицерского звания. Он убегал из разведки не в чужую страну, поступал не на
службу к противнику. Он удалялся в родную русскую глушь, чтобы там стать невидимым
для недавних врагов и друзей. Стать человеком не от мира сего, который, как монах, меняет
свое мирское имя, оставляет своего земного хозяина, начинает служить иному владыке.
– Нам ведь придется как-то на хлеб зарабатывать. Не одними твоими зайцами и моими
грибами и ягодами. Что мы будем делать в деревне?
– Жить, как птицы небесные. – Его умиляла ее деловитость, практичность. Находясь
здесь, на другом континенте, она уже начинала вить домашнее гнездо. Искала материал для
строительства, заботилась о прочности и надежности. – Я могу работать учителем в местной
школе, или лесником, или еще бог знает кем. Ты будешь фельдшером, медсестрой. А если
рядом не окажется медпункта, станешь народной целительницей. Будешь лечить от сглаза,
от мигрени, от куриной слепоты. Купишь травник, на чердаке у тебя будут сушиться
букетики душистых трав, пучочки кореньев. Со времнем ты обучишься заговорам, к тебе
потянутся со всей округи, и ты их будешь целить молитвой и отваром ромашки.
– Может, и так, – сказала она серьезно. – Нужно хорошенько все это обдумать.
Покончив с мороженым, они отправились на рынок, в скопище лотков, палаток,
шатров, рыбных и мясных рядов, овощных и фруктовых прилавков, за которыми стояли
смуглые, обветренные крестьяне в выгоревших шляпах, влажными ножичками отрезали от
сочных плодов медовые душистые дольки. Пахло прелью и ванильной сладостью. Дымились
котлы и жаровни. Под навесами юркие быстроглазые продавцы предлагали контрабандные,
привезенные из Панамы джинсы, кроссовки, пестрые рубахи и майки.
Они подошли к прилавку, уставленному чешуйчатыми чучелами крокодилов,
пятнистых варанов, раздутых, поднявшихся на передние лапки жаб. Это губастое и глазастое
множество словно разбегалось по прилавку, хотело соскользнуть и исчезнуть среди
шаркающих ног покупателей. Пожилой величавый продавец с красными белками глаз
раскуривал трубочку, пускал над своим земноводным стадом колечки дыма. Перед ним стоял
мужчина европейского вида, в полотняных шортах и пляжной панаме и на плохом
испанском говорил:
– Рад видеть вас в здравии, Наполеон. Хочу спросить, почему с вашего прилавка
исчезли большие сидящие крокодилы? Хочу купить для подарка сидящего крокодила, а их у
вас больше нет.
Продавец вынул трубочку из прокуренных зубов, поморгал слезящимися глазами:
– Я вам отвечу. Этих больших крокодилов ловит мой сын на Рио-Сан-Хуан у КостаРики. Но сейчас там идут бои, и ловить крокодилов опасно, – и снова заткнул трубочкой рот.
Белосельцев, подслушав разговор, усмехнулся: вот так иногда можно узнать о военной
обстановке в стране. Но теперь, после принятого решения, эта развединформация больше
ему не годилась.
Они перешли к палаткам, где висели длинные платья: белые, зеленые, алые, расшитые
цветами и листьями. Женские рукодельные, с вольным вырезом блузки: черные, голубые, с
ярчайшим драгоценным орнаментом. Плетеные корзины и сумки в форме звериных голов.
Керамические блюда, горшки, расписанные черным по красному, с лепными изображениями
ящериц, птиц, черепах. Пепельницы, выточенные из дорогих древесных пород, где в донце
была врезана белая никарагуанская монетка. Валентина живо, с блеском в глазах перебирала
платья и блузки, спрашивала на пальцах, сколько стоят.
– Давай тебе купим платье, – загорелся он, касаясь алой и бирюзовой материи. –
Хочешь, вот это, с кружевами?
– Едем с тобой зимовать в глухую деревню, а ты мне предлагаешь платье, в котором
только румбу или самбу плясать.
– Вот и чудесно. Будет зима, метель, избушку нашу занесет по самые окна, нам
взгрустнется, а ты достанешь из сундука это платье, наденешь, и опять вспомним эти наши
золотые деньки.
Она колебалась, было видно, что ей хочется купить платье. Смышленая, похожая на
цыганку продавщица сняла с распялки длинное, полупрозрачное алое платье, отороченное по
вырезу пенными белыми кружевами, кинула его Валентине на грудь, оглаживая по животу и
по бедрам. Показывала глазами, причмокивающими губами, плещущими руками, как оно
хорошо, какой красавицей выглядит в этом платье молодая сеньора.
– Покупаем, – сказал Белосельцев, доставая деньги, глядя, как довольная продавщица
засовывает в пластиковый пакет нарядную покупку.
Подходя к машине, Белосельцев сказал:
– Надень сейчас это платье.
– Ты с ума сошел!.. Прямо здесь, на улице?..
– Отгоню машину в малолюдное место. Переоденешься в машине.
Он отъехал от рынка, остановился на пустоши, залитой еще жарким, но уже
клонящимся солнцем. Она на сиденье сняла с себя белую юбку, легкую голубоватую блузку.
Его взволновала ее нагота, горячее, близкое тело, бронзовые плечи с белой незагорелой
полоской. Мешая натягивать алое, кружевное облаченье, он обнял ее, поцеловал в
смеющиеся губы.
– Ну что ты, – слабо сопротивлялась она. – Бог знает что о нас подумают.
Он отпустил ее, и она, совершив облачение, сидела рядом в новом ярко-алом наряде,
расправляя на груди кружева, красивая и счастливая.
– Сеньора, куда прикажете вас доставить?
– В ресторан. Мы еще не обедали.
Они катили по вечерним улицам, где зной начинал спадать и висела фиолетовая
горячая дымка с шумом вечерней толпы, гудками машин, взрывами неистовой счастливой
музыки, пробуждавшей, наперекор всем несчастьям и горестям, сладостную истому,
неутолимую страсть, взывающую к наслаждениям женственность. Проезжая мимо открытых
закусочных и недорогих кофеен, где в плетеных стульях, за бутылкой пива, присели
утомленные за день, остановившиеся на минуту, перед возвращением домой, городские
служащие, Белосельцев углядел на фасаде светящуюся, из газовых трубок надпись «Бык» –
полукруглый вход под полосатым балдахином и привратника в бутафорском одеянии
тореадора: расшитая бисером безрукавка, пышные рукава рубахи, белые чулки и
лакированные туфли с бантами.
– Здесь нас ждут. – Белосельцев помогал ей выйти из машины, радостно изумляясь ее
неожиданному, «испанскому» жесту, каким она подобрала свое алое платье, колыхнула
подолом, ставя из-под него на асфальт гибкую, сильную ногу. Привратник с поклоном
отворил перед ними створки, пропуская в сумрачную глубину ресторана. И здесь, в
бархатно-коричневом мраке, грозно, багрово, похожая на пещеру, окруженная тяжелыми
валунами, пылала жаровня. Охваченный жаром, среди огромных углей, над толстыми,
изрытыми огнем поленьями, жарился бык, весь, целиком, насаженный на железный вертел, с
рогатой, истекающей соком башкой, румяной, в малиновых отсветах тушей, с задранными
копытами. Голый по пояс силач, напрягая блестящие от пота рельефные мускулы, налегал на
ворот, поворачивал тушу в огне, и она неохотно вращалась, шевелила дымящимися
костяными рогами, вскипающими под румяной кожей боками, багрово-черными копытами.
Мертвые глаза быка отливали фиолетовым пламенем, из раскрытого зева вываливался
розовый, окутанный паром язык, в огонь падали и с треском взрывались прозрачные капли
жира. Это напоминало жертвоприношение, языческий священный очаг, жертвенного зверя,
заколотого во славу таинственного грозного божества.
– Это для нас? – пугаясь и восхищаясь, говорила она, глядя на черного тельца, на
пронизывающий его огненный шкворень, на вздутые глянцевитые бицепсы полуголого
жреца.
– Теперь ты видишь, с чем связано вращение земли. Как выглядит земная ось.
Перед ними возник метрдотель в белоснежном сюртуке и розовом галстуке, похожий
на эстрадного певца с набриолиненными черными волосами. Белозубо, сладостно улыбаясь,
словно готовый пропеть любовную арию, провел их в ресторанную залу, усадил за столик.
Здесь, в мягком сумраке, за свободно раздвинутыми столами, уже сидели ранние посетители,
респектабельные, хорошо одетые, с золотыми браслетами и запонками, с небрежными
движениями знающих себе цену людей. Буржуазия, пережидавшая нашествие сандинистов,
выдавленная ими из политики, питавшая своими капиталами и зарубежными связями
оппозицию, пережидала, когда блокада и вторжение опрокинут революционный режим и
страна опять вернется в их холеные, с ухоженными ногтями, с тяжелыми золотыми
перстнями руки, лишь временно отпустившие бразды государственного правления,
подымающие в это вынужденное безвременье хрустальные бокалы с вином.
– Вы пришли очень вовремя. – Метрдотель обворожительно улыбался и одновременно
зорко, остро оглядывал новоявленных посетителей, оценивая их по достоинству, стараясь
угадать по облику их истинную суть. – Через полчаса бык дойдет на огне, и вы сможете
отведать кушанье, которое у нас подают теперь, увы, не чаще чем раз в полгода. Если вы
впервые удостаиваетесь счастливой возможности испробовать нашу кухню, то я посмею
порекомендовать вам не торопиться насыщать себя при первых же предложенных порциях.
Вам будут предложены шестьдесят небольших порций, взятых из разных частей бычьей
туши, и вы узнаете, что такое бесконечные вкусовые впечатления, из которых состоит
жаренный на огне бык. Это как музыка, и нужно услышать все ее переливы тонким и чутким
слухом.
– Мы пришли ее слушать натощак, – улыбнулся Белосельцев. – Ваши рекомендации
для нас бесценны.
– Тогда посмею рекомедовать вам андалузское вино, присланное нам из Испании.
Очень скоро вам захочется запить бычью вырезку, и бычью печень, и бычий мозг или тот
несравненный бычий орган, который побудил Зевса похитить прелестную Европу,
переплыть вместе с ней океан и доставить ее к нам, в Никарагуа.
Он галантно раскланялся, демонстрируя высшую степень радушия и доверия, не умея
скрыть зорких тревожных точек в глубине выпуклых черно-золотистых зрачков.
Через минуту официант, облаченный в жилетку и панталоны тореадора, с легким
бантом на раскрытой смуглой груди, поставил перед ними бокалы, эффектно раскупорил и
налил в стекло черно-кровавое вино.
– Он смотрел на нас, как разведчик, – сказала она. – Хотел понять, кто мы такие. Но
ведь правда им никогда не понять?
– Здесь нет никаких разведчиков. Там, – он кивнул на отдаленные столики, – сидят
буржуа и тайно пьют за поражение Сандинистского Фронта. А здесь, – он подвинул к ней
хрустальный бокал, в котором черное, как бычья кровь, вино таило в глубине крохотную
рубиновую искру, – сидят свободные люди, скинувшие ветхие одежды, облачившие себя в
восхитительный наряд. – Он прикоснулся к ее плечу, выступавшему из кружевной бахромы
алого платья, вновь испытав головокружительную нежность и волнение.
– Загадай, чего ты хочешь? – Она подняла бокал. – Чем станешь заниматься в своей
новой жизни, когда перелетим океан, а потом уедем из Москвы?
– Попробую загадать. Когда мы поселимся с тобой в деревне, в какой-нибудь чудесной
глуши и я буду спокоен за то, что печь в нашем доме будет всегда горяча, на нашем столе
всегда будет снедь, я постараюсь соорудить себе в уголке маленький тесный столик и начну
читать. Все великие русские книги, которые не успел открыть или пробежал их бегло,
наспех, или по принуждению школьных учителей и университетских профессоров.
Прочитаю заново «Повесть временных лет» и «Слово о полку Игореве», погружаясь в их
волшебный, животворящий язык, сладкий и густой, как липовый мед, от которого бог весть
откуда берутся богатырские силы. Прочитаю Карамзина «Историю государства
Российского», напоминающую крепость с башнями, стенами и бойницами, среди которых
стоят дивные терема, белоснежные храмы, ажурные, с золотыми часами и звонами
колокольни. Прочитаю Достоевского, похожего на вулкан, в котором среди огней и громов
сражаются Черный Ангел и Белый, рвут один у другого человеческую душу, и она мечется
среди ударов и молний. Прочитаю всю великую русскую поэзию от Пушкина, Лермонтова
до Есенина, Ахматовой, Маяковского, где в божественной музыке языка обнаружится
истинная русская вера, русская религия, русская мечта о бессмертии.
Вот этому я бы хотел посвятить долгие зимние вечера, подкручивая фитиль в
керосиновой лампе, раскрывая бунинские «Темные аллеи», медленно пробуя на вкус
изумительную густую сладость: «Вещи и дела, аще ненаписаннии бывают, тьмою
покрываются и гробу забвения предаются. Написанние же, яко одушевленние».
– А можно, мы будем вместе читать, вслух? Сначала – ты, а я стану подкручивать в
лампе фитиль. А потом – я, а ты мне поближе подвинешь закопченную красную лампу.
Он соглашался. Их зимняя изба, окруженная вьюгами, с шуршащим о стены бурьяном.
Над печью от теплого воздуха колышется голубая беличья шкурка. Она с ногами сидит на
кровати, закутавшись в теплую шаль, смотрит, как светлеет его лицо в золотистом
одуванчике света, а он читает «Хаджи Мурата», как на последней предсмертной странице
прекрасно и страшно поют соловьи.
– А еще чем станешь ты заниматься?
– Когда прочитаю все великие русские книги, когда венцы в нашей избе и смуглые
потолочные матицы, и темные половицы станут звонкие и певучие от всех прочитанных
вслух страниц, я, коли отпущены мне будут силы, если даровано мне будет долголетие, стану
писать мою книгу. Одну-единственную, на которую буду подвигнут.
– О чем она будет?
– Она будет о разведчике. Не о том, кто пробирается в тыл врага и высматривает, где
батареи и танки. Не о том, кто, притворяясь светским львом, проникает в сейфы министров и
выкрадывает секретные планы. Не о том, который, как наш метрдотель, зорко следит за
своими посетителями, подслушивает их застольные разговоры и пьяные откровения. Она
будет о разведчике, кого посылает на задание Господь Бог, отпуская в мир юным наивным
отроком, чтобы тот раздобыл секреты истинной жизни, тайны совершенного бытия,
сокровенные рецепты бессмертия. Обошел все народы и земли, испытал все искушения,
увидел все чудеса земные, все беды и страсти вселенские. Обойдя все пределы, он снова
вернется к Творцу, принесет на ладонях добытые в жизни крупицы. Господь встретит его на
пороге в свой небесный чертог, заглянет в ладони и решит, какие сведения доставил
разведчик. Быть может, исполненные лжи и обмана, ибо вместо разведки тот провел свою
жизнь в наслаждениях, утехах и лени. Или неполное, искаженное знание, ибо, исследуя
жизнь, взгляд его был замутнен ненавистью, страстью, прельщением. Или же на ладонях
прожившего век старика, седого и немощного, в морщинах страданий, окажется маковое
зернышко драгоценной истины. И тогда Господь обнимет его, примет в небесный чертог,
поведет по чистейшему белому снегу, среди райских разноцветных деревьев, которые ты мне
показала.
– Выпьем за это, мой милый…
Звон от бокалов был тонкий, словно упала сосулька. Он смотрел, как дрожит у ее губ
рубиновая искра, и губы ее, когда отняла бокал, чуть почернели от винной сладости.
Появился официант, торжественный, ступая на носки, словно тореадор, готовый
встретить быка. Поставил перед ними две большие фарфоровые тарелки. Разложил ножи и
вилки. Водрузил стеклянный подносик с подливами, специями, соевым соком, красным
кетчупом, зернами граната, кирпично-рыжим перцем, золотистым уксусом, лимонными
дольками.
– Еще несколько минут, сеньор, – таинственно улыбнулся он Белосельцеву и исчез
туда, где слышались треск и шипение и откуда неслись горячие волны дымных, дразнящих
запахов.
– Придется тебе и это описать в твоей книге, – засмеялась она. – На ладонях, которые
ты протянешь Творцу, среди маковых зернышек будет и этот бык…
Она не успела закончить. В ресторанную залу, сквозь просторную арку в стене,
великолепной вереницей входили официанты. Молодые тореадоры в облегающих,
усыпанных бисером и блестками безрукавках, в белых, раскрытых на груди рубахах с
малиновыми бантами, в узких панталонах с выпуклыми упругими икрами. Они выступали,
словно в танце, приподнимаясь на носках. В одной руке – длинная рапира, на которой
розовел дымящийся, пронзенный ком мяса. В другой руке – зеркальный, отточенный
кинжал, льющий с лезвия голубые потоки света. Дойдя до середины, тореадоры стали
расходиться к отдельным столикам, оставляя в воздухе ароматные струйки дыма.
Официант подошел к их столику:
– Вашему вниманию правая нижняя часть загривка…
Нацелил в фарфоровую тарелку отточенную рапиру, словно искал у невидимого
рогатого зверя уязвимое место. Звонко вонзил ее в белый фарфор, будто ткнул быку под
лопатку. Перед глазами Белосельцева оказался жареный, с розовым нежным срезом кусок
загривка. Близко, страшно сверкнуло лезвие ножа, бесшумно отслоило от грубого куска
нежный, пропитанный соком лепесток, который чуть изогнулся и упал на тарелку. Официант
торжествующе убедился, что Белосельцев поражен. Резко воздел руку с шампуром. Перенес
его к соседней тарелке, громко звякнул острием по фарфору. Сверкнув ножом, уложил на
белую фарфоровую гладь нежный, трепетный лепесток, замечая по восхищенному виду
Валентины, что его боевой пируэт произвел впечатление. Удалился, приподнимаясь на
цыпочки, увлекая за собой других тореадоров, шествоваших так, словно под ногами у них
была арена и звучал марш из «Кармен».
– Боже мой, – ахнула Валентина. – Да это просто коррида!.. Отважный юноша так
рисковал!..
– Наверняка он знаком с гравюрами Гойи… Жаль, что у меня нет фотокамеры…
Они ели тающее мясо, от которого начинали сладко ныть слизистые оболочки и
закатывались от наслаждения глаза.
– Это и есть искушение, о котором ты говорил… Это и есть греховное наслаждение,
которое удаляет тебя от истины….
– Истина в быке, – слабо возражал Белосельцев. Резал мясо, выдавливая на тарелку
капельки золотистого сока. Цеплял вилкой розовые ломти, отправлял в рот, запивая красным
вином.
Их не оставили наедине с опустевшими мгновенно тарелками. Сквозь арку двинулась
блистательная кавалькада, раздувая пышные шелковые рукава, картинно выворачивая
сильные округлые ноги, неся в руках жреческие символы – сверкающие молниями тесаки,
заостренные дротики с пронзенным мясом жертвенного тельца.
– Вашему вниманию – грудинка, левая нижняя часть, – провозгласил официант, словно
произнес ритуальное заклинание. Вонзил перед Белосельцевым шампур, цокнул по фарфору.
Проблистал ножом, срезая с коричневого, еще пузырящегося куска смуглый завиток. Чуть
повернул зеркальную сталь, роняя завиток на тарелку. То же самое он совершил перед
сияющими глазами Валентины, которая, казалось, готова была наградить его
аплодисментами. Было видно, что юноша польщен ее вниманием.
– Это совсем иной вкус, – говорила она, дегустируя мясо, осторожно касаясь его
губами, словно прислушиваясь к едва различимому звуку, который соответствовал вкусовым
нотам и гаммам. – В одном и том же быке – такое разнообразие вкусов.
– На этом некоторые лишаются расудка. Такое сладострастное поедание монахи
называют гортанобесием.
– А мы этого беса слегка поперчим… Да еще капнем лимонного сока… Да побрызгаем
гранатовым соусом…
В зале кругом слышались звяканье, возгласы, бульканье падающего в бокалы вина.
Пиршество превращалось в мистерию поедания быка, которое символизировало
бесконечность составных частей Вселенной. Расчлененная на части, пропущенная сквозь
огонь, пронзенная ритуальным клинком, эта Вселенная принимала вид отсеченной бычьей
губы. Плотного и шершавого языка. Коричневой, нежно хрустящей кожи. Гладкого,
похожего на булыжник сердца. Белого, мягко-пахучего семенника. Медно-красной мякоти на
синеватом реберном хряще. Душно-приторной, сладкой печени. Студенистого желтоватого
костного мозга. Красного, наполненного жаркой кровью окорока. И когда утомленный жрец,
в забрызганной жиром рубахе, с блестящей от пота грудью, в изнеможении, многократно
поменяв перед ними тарелки, выкатил на стерильный фарфор выпученный бычий глаз,
окаменело-черный, окруженный твердым, как электрический изолятор, белком, Белосельцев,
моля о пощаде, поднял руки. Они с Валентиной жадно выпили по полному бокалу вина,
расплатились и вышли. Видели, как мясники в клеенчатых фартуках окружили деревянный
верстак, на котором высился полуобглоданный рогатый скелет быка, похожий на
недостроенную лодку с ребрами торчащих шпангоутов.
На улице была тропическая ночь с колыханием пальм, катящимися в черноте
водянистыми фарами, иероглифами разноцветных реклам, запахом бензина, табачного дыма
и сладковатого тления. Утомленные и пресыщенные, они сидели в машине. Она устало
положила голову ему на плечо.
– Этого быка, мой милый, нам хватит на всю долгую деревенскую зиму. Тебе не нужно
будет охотиться на зайцев. Когда проголодаешься, подойду к тебе и скажу: «Вашему
вниманию: бычья почка, правая, слабо прожаренная…» – и вытру тебе губы салфеткой.
– Мы могли себе позволить это излишество. Ведь мы прощаемся с континентом, и он
дает нам прощальный ужин.
– Что еще континент покажет нам на прощание?
– Хочешь, пойдем в варьете. Где-то по пути я заметил рекламу с танцующими жарптицами. Будем вспоминать тропических танцовщиц среди непроглядной русской зимы.
– Опять искушение монаха… Танцующие красотки…
Они медленно катили по улицам, высматривая среди реклам и освещенных щитов
интересующее их заведение. И вдруг под колеса упало из темноты радужное, в изумрудных
переливах, в фиолетовых кольцах и золотистых разводах перо. Они стояли у фасада, на
котором загоралась и гасла неоновая женщина с распущенным павлиньим хвостом.
– После быка павлин. Нам так здесь понравится, милый, что никуда не уедем отсюда. –
Она любовалась разноцветными вспышками, и глаза ее попеременно становились золотыми,
зелеными, синими.
Они заплатили за вход. Привратник, отрывавший билеты, любезно осведомился:
– Могу я узнать, из какой страны приехали сеньор и сеньора?
– Это существенно? – спросил Белосельцев.
– Во время представления вам будет сделан подарок.
– Мы из Советского Союза, – сказал Белосельцев.
– Благодарю, сеньор, – поклонился привратник, провожая их в глубь помещения.
Они очутились в полутемном пространстве, где стояли уютные столики. Чуть в стороне
невысокая, слабо освещенная, пустовала эстрада. Играла тихая ленивая музыка. За
столиками негусто сидели посетители. Мерцало стекло, в редких светильниках клубился дым
сигарет. Усаживая Валентину, Белосельцев успел разглядеть несколько военных в
камуфляже, пивших из маленьких рюмок какой-то крепкий напиток. Поодаль сидела
пожилая респектабельная чета: он – в красивом шелковом шарфе, прикрывавшем костлявую
шею, она, седая, пышноволосая, с крепким, как клюв, носом, с золотыми серьгами и
кольцами. Были другие люди, плохо различимые в сумерках, кто в пиджаках и галстуках, кто
в легких рубахах и спортивных нательниках с эмблемами и нагрудными надписями.
К ним подошел служитель:
– Что-нибудь желаете заказать?
– Пепси, большую бутылку, – попросила Валентина.
– «Флор де Канья» со льдом, – добавил Белосельцев. – И фисташки.
Они сидели, утоляли жажду холодной шипучей пепси. Белосельцев подносил к губам
тяжелый стакан, в котором позвякивал лед и сочился, обжигал язык, крепчайших ром. Было
приятно сидеть в сумерках, пьянея, слушая ленивый, тягучий блюз, чувствуя себя в
невесомости, в безвоздушном пространстве между двумя половинами жизни. Той, что уже
завершилась, но еще витала вокруг, как голубой сигаретный дым. И той, что еще не
начиналась, пленительно манила издалека, пьянила сладостными предчувствиями.
– Ты рассказал мне, милый, про книгу, которую мечтаешь написать. – Валентина
поставила стакан с тонкой пластмассовой трубочкой, погруженной в шипящий напиток и
кубики талого льда. – Книгу о разведчике, которого Господь посылает на задание разгадать
смысл жизни. Я не умею писать книги, и мне не разгадать смысл жизни. Но иногда, на грани
яви и сна, перед тем как уснуть, вдруг что-то во мне раскрывается, какой-то занавес, и я
начинаю все понимать.
– Что понимать?
– Этого не скажешь словами. Понимаю, что живу. Что непременно умру. Что эта
смерть будет не окончательной, не навечно. За ней моя жизнь продолжится, и там, в другой
жизни, будут все отгадки, все самые главные, поджидающие тебя события, по которым здесь
лишь слабо томится душа.
– Значит, здесь не найти отгадки?
– Здесь многое можно понять.
– И что это «многое»?
– Нас соединила с тобой судьба. И это не случайно. Что-то соединилось там, в
невидимой предстоящей нам жизни, что-то огромное, важное, цветущее. И поэтому ты сел в
один со мной самолет, я подошла к тебе на танцплощадке, ты вернулся ко мне из Сан-Педро,
из этой страшной красной зари, и мы оказались в океане у плывущего зеленого дерева. Пока
мы будем вместе, невидимое, огромное, чудное, поджидающее нас в другой жизни будет
цвести, хранить от напастей множество людей, живущих на этой земле. Быть может, вон тех
военных за соседним столиком, которые пьют вино и завтра отправятся на фронт. Или вон
тех двоих, он – в шарфе, она – с голубыми седоватыми волосами, у которых, наверное, нет
детей, и они очень друг к другу привязаны… Но стоит нам разлучиться, как там, в
невидимой жизни, что-то сломается, рухнет какой-то свод, какая-то крепь, и здесь, на земле,
наступит огромное горе. Может, случится большая война. Или упадет на землю комета. Или
рухнет храм Василия Блаженного. Или растают все льды и зальют половину планеты. Мы
должны это знать и быть вместе. Беречь друг друга. Там, в деревне, куда ты меня повезешь,
мы станем не просто жить, а за всеми лесами, снегами будем хранить благодать и покой
земли.
– Я это знаю, любимая. – Он положил свою руку на ее тонкие пальцы, и они сидели,
слушая сладостную тягучую музыку, изливавшуюся из невидимого ковша. Из золотого
изогнутого саксофона, прижатого к фиолетовым негритянским губам.
Саксофон смолк. Наступила минута тишины. А потом вдруг ударила слепящая,
яростная музыка, брызгающая и сверкающая, словно солнечный фонтан. Эстрада озарилась.
Вдоль нее по бордюру, догоняя друг друга, побежали мигающие радостные огоньки.
Вспыхнули прожектора. В их перекрестье, в круглое озерцо яркого света ступил блестящими
башмаками вылетевший из-за эстрады конферансье, маленький, в черном фраке, в галстукебабочке, в круглом комичном котелке, с огромными белоснежными манжетами, в которых
сверкали фальшивые изумруды. Это был радостный желтолицый китаец с черными
зачесанными височками и улыбающимся ртом, где было тесно от налезавших один на другой
зубов. Его встретили аплодисментами, радостными свистками, а китаец раскланивался во все
стороны, снимал и надевал котелок:
– Добрый вечер, сеньоры!.. Добрый вечер!.. Надеюсь, в этот вечер, счастливый для вас,
вы станете еще счастливей!.. Молодой станет еще моложе!.. Богатый еще богаче!..
Влюбленный еще влюбленней!.. – Он вертелся, забавно кривлялся, источал жизнелюбие,
окруженный электрическими светляками, топтался в луже света, расплескивая
лакированными штиблетами яркие брызги, которые тут же превращались в музыку, в
искрящиеся вспышки звука, и все тянулись к нему, хлопали и свистели.
– Мы рады нашим гостям!.. Рады тем, кто приходит к нам каждый вечер!.. И тем, кто
приходит каждую неделю!.. И тем, кто заглядывает сюда только раз в год!.. Особенно мы
рады гостям, которые здесь впервые… Обещаю, они почувствуют, что такое настоящий
праздник, настоящая музыка, настоящая красота!.. – Он выделывал ногами кренделя,
принимался тарабанить чечетку, вертелся волчком на одном каблуке, похлопывал себя по
впалой груди и бедрам. – Мы рады видеть героических военных, которые, рискуя жизнью,
защищают нас от проклятых гринго, заставляют уважать никарагуанскую шляпу
Сандино!.. – Китаец содрал с себя котелок, изобразил указательным и большим пальцами
взведенный курок, выстрелил куда-то вверх, а потом протянул маленькие ручки с
изумрудными запонками к сидящим за столиком военным: – Танец для вас, компаньерос!.. –
И военные захлопали ему благодарно.
Фонтаны засверкали ослепительней и нарядней. Вспышки прожектора бешено забегали
по залу. На эстраду с топотом высоких каблуков, выталкивая вперед сильные, красивые
ноги, сгибая в круглых коленях, вынеслись четыре женщины, восхитительные, глазастые, с
алыми хохочущими ртами, пышногрудые, с белизной голых плеч. Они были одеты в
пышные зеленые юбки, которые вдруг разом начинали волноваться, как прибой. Под ними
открывалась пенная кружевная белизна, и из этой белизны, словно из плещущей волны,
появлялись обнаженные сильные бедра, выпуклые, бурно дышащие животы. Красавицы
громко топотали, подымали локти, открывали подмышки, поворачивались. Становились
видны их гибкие подвижные спины с гуляющими лопатками, с влажным страстным
желобом, куда залетал ртутный луч, проливался в глубину ходящих ходуном юбок.
Освещение менялось, становилось сиреневым, нежно-голубым. Женщины одевались
сверкающей чешуей, были сотворены из вод, из лунных и солнечных бликов. Превращались
в летящий косяк играющих морских див, вылетающих из глубины вод на поверхность.
Открывалась на мгновение чудесная обнаженная грудь, сверкала, словно отражение луны,
круглая ягодица, смеялся страстно жадный, требующий поцелуя рот. Пронеслись, как
морские сирены, с трепетом плавников, с женскими великолепными головами. Канули,
словно нырнули в глубину, оставив после себя гаснущие всплески музыки и неистово
хлопающий зал.
– Как чудесно, – восхищалась Валентина. – Как чудесно прощается с нами океан…
Конферансье-китаец вынесся на эстраду, раскланиваясь, смешно гримасничая, всем
видом показывая, что это он – дрессировщик прирученых морских животных, которые
сейчас, невидимые, плещутся в дельфинарии, получают в награду за номер серебряных
рыбин.
– Любезная публика! – закричал китаец писклявым голосом лилипута. – Счастлив
сообщить, что среди нас есть благородные и желанные гости, приехавшие из Панамы. – Он
прижал к смеющемуся рту сразу обе ладони, посылая воздушный поцелуй в зал, пожилой
чете. Старый господин в шелковом шарфе радостно встрепенулся, благодарно поклонился, а
его седая подруга тронула его нежно за локоть. Было видно, как сверкнули кольца на ее
сморщенной руке. – Для вас, сеньор и сеньора, наш подарок!..
Музыка обрушилась так, как рушится жаркий огненный ливень, падая на вскипающую
пузырями землю. В эти звенящие струи, в стеклянные столбы летучего огня и света,
выскользули четыре танцовщицы, все в прозрачно-зеленом, гибкие, вьющиеся,
пропускающие сквозь себя томную волну вожделения, изнемогающие от избытка страсти,
неутолимых женских сил. Обвивали одна другую длинными, отливающими блеском руками.
Нежно и жадно касались губами, выступающими под прозрачной кисеей сосками,
глазированными упругими бедрами. То стелились по земле, словно быстрые, юркие
ящерицы. То замирали, наклонив иссиня-черные, с хохолками прически, похожие на
висящих головами вниз хамелеонов, которые меняли окраску от страстно-золотого до
потаенно-лилового. На их хохолках, как на тонких рожках улитки, зажглись огоньки.
Метались в танце, оставляя в воздухе гаснущие следы, как светлячки в ночном синем
воздухе. Это были колдуньи гор, женщины-оборотни каменистых ущелий, волшебницы
тропических зарослей, покрывающих склоны вулканов. Кидали в зал горсти самоцветов,
извлеченных из неостывших огненных расселин земли. Звали к себе, бесстыдно и
сладострастно приподымая ладонями полные груди, оглаживали животы с темными
углублениями пупков, прикрывали раскрытыми напряженными пальцами выпуклые, под
тонкой тканью, лобки. Кинулись друг к другу, превращаясь в жадный клубок бирюзовых,
сплетенных змей, и пропали, словно ушли в глубь горы, превратились в зеленую жилку
руды, в струйку бирюзовой слюды.
Зал грохотал, аплодировал, топал ногами. Пожилая чета из Панамы, растроганная,
бережно поцеловалась.
– А это с нами простились Кордильеры, духи гор и лесов. – Валентина ликовала,
ослепленная красотой и блеском румбы. Порозовела, восхищенно сияла глазами.
Китаец, успевший прицепить на лацкан фрака огромный красный цветок, появился на
эстраде, как факир, создающий из ничего и убирающий в никуда расцвеченных красавиц.
– А сейчас, почтенная и благородная публика, с особой радостью приветствую двух
наших гостей, явившихся в Никарагуа из великого Советского Союза, который говорит
гринго: «Стой!» – и показывает из-за океана свои ракеты. Этот подарок мы отсылаем вместе
с вами, – китаец обратился к Белосельцеву и Валентине, – отсылаем и вашей стране, ее
народу и армии. – Китаец прижал ладони к цветку, показывая, что это цветок любви
вырастает прямо из сердца. Кланяясь в ответ, Белосельцев заметил, как рукоплещут ему
военные и простолюдины за дальними столиками в неказистых рубахах и футболках и как
насторожились, насупились гости из респектабельных буржуазных кругов, которым было не
по пути с сандинистами.
Китаец топнул ножкой, превращаясь в световую исчезающую спираль. И такое обилие
света хлынуло вдруг на эстраду, такая яростная лучезарная музыка, словно разом взошло
накаленное белое солнце и в его ликующий свет ворвались, влетели волшебные птицы.
Ворохи цветастых плюмажей. Распущенные, как радуги, хвосты. Бриллиантовые хохолки,
которые трепетали на восхитительных женских головках, а те поворачивались на длинных
стройных шеях, переходящих в тугие плечи, выпуклые сильные груди, стройные ноги, что
неустанно, яростно топотали. Разом отлетали в стороны, разом сгибались в коленях, разом
отводились назад, и тогда казалось, что птицы парят, не касаясь земли. Четыре пернатые
дивы вдруг разом поворачивались худыми гибкими спинами, за которыми волновались
огромные плещущие хвосты. Женщины исчезали, а вместо них трепетали четыре огромных
веера, посылали в зал тайные любовные знаки, трепетали в любовной истоме, сыпали снопы
разноцветных лучей. Четыре бабочки опускались на сцену в огненных кольцах, в лазурных и
изумрудных узорах, в пульсации нежных чувственных крыльев. Четыре перламутровые
раковины раскрывали розово-зеленые створки, отражая переливы вод и небес. И вновь, как
чудо, рождались красавицы, их прелестные груди, обнаженные, в жемчужных ниточках шеи,
нетерпеливые бедра, дрожь от которых передавалась в пернатые ворохи, в драгоценные
прически, в бриллиантовые лучистые звезды. Они танцевали любовный танец, страстно
сталкивались, ударяя друг друга грудью. Разлетались в разные стороны, посылая в зал
летучие спектры. Сходились, превращаясь в огромный, стоцветный ворох, откуда сверкали
глаза, улыбались пунцовые губы, выплескивались белоснежные руки. Танцовщицы разом
исчезли, и зал только ахал, задыхался от криков, и, казалось, под потолком качается,
медленно опадает волшебное павлинье перо.
– Так простилось с нами никарагуанское небо, – сказала Валентина. – И солнце, под
которым нам суждено было увидеть друг друга…
Когда покидали варьете, выходя в бархатную теплую ночь, Белосельцев подумал: там,
в неведомых русских снегах, в избе с замороженными оконцами, вдруг пробежит по
морозным узорам ночной тихий сполох, слабо зажгутся ледяные переливы и радуги, и они
вспомнят эту теплую ночь, ночное дивное солнце, танцовщиц, подаривших волшебный
полет жар-птицы.
Он отвез ее на виллу Сесара, еще темную, без хозяина, едва мерцавшую стеклами. С
далеких ночных холмов ровно, тревожно дул ветер, и не гасло темно-синее далекое небо. Он
нашел под камнем заветный ключ. Повел ее вокруг дома на открытую в сад веранду, где
стояла широкая качалка, а в деревьях, над газоном, в цветах безмолвно летали светлячки,
капали мягкой гаснущей зеленью. Весь сад был обрызган мигающей зеленоватой капелью.
Они уселись рядом в качалку. Он обнял ее. Качалка наклонилась, стала мягко,
медленно опрокидываться, все ниже и ниже, вокруг легчайшей оси, пропущенной сквозь
мироздание, оставляя где-то высоко над ними перевернутые кроны сада, темную росистую
землю, туманные размытые звезды. Они проскользнули по незримой дуге на другую,
солнечную половину земли, ослепли от горячего света и снова вернулись в ночь, в сад, в
замирающее колыхание качалки. Лежали рядом, медленно обретая зрение, слух, дар речи.
– Знаешь, что я хочу, когда мы окажемся с тобою в деревне?
– Что, милая?
– Чтобы у нас родился ребенок, наш красавчик, среди румяных снегов и сосулек…
Он забывался, прижимая к груди ее руку. А очнулся от того, что лучистая ось,
проходящая сквозь спящие глаза и дальше, в обе стороны, в бесконечность, тонкая лучистая
спица качнулась и дрогнула, отклонилась и вновь возвратилась на место.
– Что это было? – Он приподнялся в качалке, ловя замирающий, уходящий в недра
толчок.
– Здесь это случается. Землетрясение, очень слабое. Земля живая, беременная. В ней
ребенок…
Он боялся пошевелиться. Видел лучистую, проходящую сквозь мироздание ось.
Он отвез Валентину в Линда Виста на виллу. Обещал утром выкупить в «Аэрофлоте»
билеты и после обеда приехать к ней. Светил ей фарами, пока она шла по дорожке в своем
новом платье, поворачиваясь к нему и маша рукой. На часах была половина десятого. Можно
было ехать к резиденту в посольство.
Глава двенадцатая
Здание посольства утопало во тьме, слегка подкрашенное зеленоватой глазурью
светившего сквозь кроны фонаря. Машин на стоянке не было, все сотрудники давно
отдыхали, и Белосельцев усомнился, дожидается ли его в столь поздний час резидент. Нажал
кнопку переговорного устройства при входе. И сразу был впущен дежурным, строго
кивнувшим сквозь непробиваемое смотровое стекло.
Полковник Широков встретил его усталым рукопожатием. Его бесцветное лицо
казалось изведенным – то ли от смертельной усталости, то ли он неведомого недуга,
которым начинают страдать европейцы, поселившиеся в тропиках по соседству с экватором.
В воздухе, душистом и благовонном, рассеяны бесчисленные ядовитые частицы – цветочной
пыльцы, болезнетворных грибков, тлетворных остатков мертвой флоры и фауны, которые с
кипящими ливнями и вулканической пылью образуют настой, медленно, как кислота,
растворяющий органы европейца. В комнате было душно, накурено. Бумаги на столе под
лампой казались желтыми, словно болели малярией.
– Кондиционер вышел из строя, будь он неладен… Подымемся на крышу, в солярий…
Там вольно дышится и никто не будет мешать…
Они сидели на плоской крыше в плетеных креслах, среди вершин посольского сада,
обдуваемые чудесной прохладой. Сквозь черные перья поникшей пальмы и пышные иглы
сосны город мигал подслеповатыми огоньками, словно его посыпали конфетти. Неподалеку,
подсвеченный, мучнисто-белый, с голубизной, возвышался собор. За ним моргала далекая
красная реклама. Невидимые машины пробирались по узким улицам, рассылая блуждающий,
отраженный от фасадов свет.
– Я ознакомился с вашим донесением, Виктор Андреевич, шифровка ушла в Центр.
Должен вас поздравить с ценной информацией. Она ляжет в основу аналитической записки,
которую мы начали готовить. Мы согласны с тем, что оборона побережья, особенно в
районах, где сосредоточены стратегические запасы топлива и имеются пирсы для
сухогрузов, крайне недостаточна. Мы даем рекомендации на дополнительную поставку
береговых зенитно-ракетных комплексов и скоростных патрульных катеров. Но, конечно,
по-прежнему, к великому раздражению Ортеги, возражаем против переброски с Кубы полка
«МиГов», что может быть расценено как подготовка атаки на Гондурас…
Белосельцев слушал, не выдавая своего отчуждения, наблюдая, как по соседней улице
катит невидимый автомобиль, последовательно озаряет кроны деревьев, качая тени и
лопасти света. Похвала резидента не доставила ему удовлетворения. Ибо удачно
выполненное задание было последним в его жизни. Легкими ножницами он отстриг от себя
бесконечно вьющуюся ленту донесений, аналитических записок, агентурных разработок,
исследований возможных причин и следствий, из которых вытекали новые командировки с
новой чередой донесений. Полковнику не дано было знать о принятом, необратимом
решении покинуть Никарагуа и вернуться в Москву. Белосельцев, соблюдая приличия,
позволит полковнику высказаться, а потом, как бы ненароком и походя, поставит его в
известность.
– Особенный интерес представляют добытые вами сведения о способах переброски
оружия через границу в районе Сан-Педро. Американцы исследовали автоматы,
перехваченные в Гондурасе на пути их следования в Сальвадор. Оказалось, что они из той
партии, которую мы поставили несколько лет назад на Кубу. Кубинцы, без согласования с
нами, направляют это оружие Фронту Фарабундо Марти, и нам известно, что в одном из
подкомитетов ООН уже готовится документ о «советском экпорте революции в страны
Латинской Америки». Мы деликатно намекаем кубинцам о недопустимости такой
неосторожной игры. Но они только вежливо улыбаются. Дают нам понять, что у них на
континенте своя политика и это не Африка, не Ангола, не Мозамбик, а их зона влияния…
Резидент рассуждал, полагая, что его размышления рождают у Белосельцева отклик. Но
тот отстраненно, почти приглушив источник звука, доведя его до ненавязчивого фона,
смотрел, как на ощупь пробирается по улочке очередной автомобиль, и деревья
наклоняются, падают на сторону, подсеченные лучами фар. Быть может, в той, другой
жизни, которая ему предстояла, он вспомнит не слова резидента, не его невыразительное,
посыпанное пеплом лицо, а эти зеленовато-белые водянистые фары, иссиня-белоснежный,
выточенный из кости собор и далекую, красную, влажно подмигивающую рекламу.
– Но теперь о главном. Вам следует немедленно переместиться на Атлантическое
побережье, в Пуэрто-Кабесас. Там назревает острейший кризис, контуры которого остаются
для нас неясными. Никарагуанцы, не без кубинских рекомендаций, тщательно изолируют
нас от восточных районов, где именно в эти дни назревают события, которые могут
оказаться роковыми. Вы – наш козырь. К вам, как к журналисту, расположено руководство
Сандинистского Фронта. По моим сведениям, сопровождавший вас Сесар Кортес дал вам
отличную аттестацию. Вам готовы открыть доступ в этот кризисный регион. Завтра в
Пуэрто-Кабесас вылетает борт, и вам зарезервировано место…
Белосельцева задел начальственный, безапелляционный тон резидента. Тот отдавал
приказание, на которое не имел права. Деятельность Белосельцева была не в его
компетенции, подчинялась только Москве. Москва целиком полагалась на Белосельцева,
самостоятельно определявшего сроки командировки, целесообразность ее продления. Выбор,
который сделал Белосельцев, был окончательным. Касался не карьеры, а судьбы. Был
рассчитан не на неделю или месяц, а на всю оставшуюся жизнь. Ценности, во имя которых
принял решение, были превыше разведзаданий, военной карьеры, благодарности или
порицания начальства. Были связаны с преображением Вселенной, с колыханием
драгоценного звездного полога над вулканом Сан-Кристобль, на который, являя чудо, из
небес опустилась Дева, заслонила его и Валентину дышащим жемчужным покровом.
– Центр согласен с моим предложением и предписывает вам срочно переместиться на
Атлантик кост. По непроверенным сведением, на засекреченной базе Севен бенк,
контролируемой индейцами, уже высадились из Гондураса первые министры так
называемого правительства в изгнании. Если этот факт подтвердится, оно попросит о своем
признании, а это означает, что Америка, Гондурас, другие режимы могут создать
объединенный корпус вторжения и осуществить его в считаные недели. Готовые к этому, в
Гондурасе находятся две отмобилизованные американские бригады быстрого развертывания.
Если это случится, в Никарагуа из Кубы будет тут же направлено войсковое соединение,
благо от Плайя-Хирон до Пуэрто-Кабесас рукой подать. А это уже большая региональная
война, в которую мы автоматически ввязываемся…
Он был ошеломлен. Был готов возражать. Требовать подтверждения из Центра. Это
создавало мучительный острейший конфликт между ним, офицером разведки, и
центральным руководством, которому, давая боевую присягу, он продолжал подчиняться. Не
отменяло его выбор, но грозило огромными осложнениями, трибуналом, служебным
разбирательством и преследованием. Он был готов на них, совершая свой выбор и подвиг,
как были готовы мученики за веру, астрономы, открывшие вращение земли вокруг солнца,
богословы, проповедовавшие любовь вместо ненависти, ясновидцы, уразумевшие притчу о
Конце Света, о Христе и Антихристе, избравшие ковчег, а не всемирный потоп. Смущенный,
не выдавая своих борений, смотрел, как иссиня-белый собор, похожий на отточенный клык,
торчит из ночных деревьев.
– Положение осложняется восстанием индейцев «мискитос», с которыми сандинисты
ведут жестокую борьбу. Желая подорвать базу восстания, захватывают индейские селения,
силой перемещают индейцев подальше от границы, от рек и рыбных угодий, в глубину
лесных массивов, в специально охраняемые поселения. Во время перемещений часть
индейцев гибнет, что дает повод правозащитным организациям при ООН называть политику
сандинистов геноцидом. Подводит моральную базу под военное вторжение, которое
направлено якобы на сохранение индейского населения. Мы не можем получить из тех
районов достоверные сведения. Наш агент под видом инженера-портовика прибыл в ПуэртоКабесас, но был убит при странных обстоятельствах. Его тело неделю назад мы отправили в
Союз…
В нем все бушевало протестом. Его дух, осуществивший героический выбор, отвергнув
прошлое, устремленный в упоительное, связанное с красотой и любовью будущее, готовился
к сражениям, к мучительным лишениям во имя священных, выстраданных идеалов. Но среди
воспламененных переживаний, сквозь звон разгоряченной крови начинал слабо звучать
таинственный, едва различимый звук. Словно голос камышовой дудки, которую кто-то
невидимый приставил к уху и вдувал сладостную страстную музыку незавершенной
обольстительной жизни, где каждое мгновение сулило необычайные зрелища, требовало
сверхчеловеческих поступков, дерзкого ума, беззаветной отваги. В награду ему, избраннику,
превосходящему многих в умении, таланте и дерзости, давалось соучастие в сокровенных
тайнах истории, в ее самых дерзновенных проектах.
– Наше политическое руководство стоит перед нелегким выбором. Вы знаете, в МИДе
усиливается группировка, полагающая, что следует свернуть наше присутствие за границей,
отказаться от поддержки многих повстанческих движений, которые в целом себя не
оправдывают, делают нашу внешнюю политику непосильно дорогостоящей. Новые люди,
пришедшие в Политбюро, похоже, пересматривают внешнеполитические приоритеты,
склонны договариваться с нашим стратегическим соперником. Кто-то, напротив, хочет
втянуть нас в авантюры, получив на этом внутриполитический выигрыш. В этих условиях
нам, как воздух, нужна достоверная информация. Уверен, вы, с вашей репутацией и опытом,
поможете ее получить…
Дудка звучала все громче. Все звонче и яростней был ее нетерпеливый напев. Ее
камышовое тело превращалось в медную, блестящую на солнце трубу, из которой
громогласно, как из рога изобилия, вырывались походные марши, победные громы и рокоты,
похожие на свист взлетающих с палубы самолетов, на огненные залпы реактивных снарядов,
на лязг военных колонн, входящих в разгромленные города и селения. Труба, огромная,
накаленная, дула ему в лицо. Звала в поход воина и скитальца, награжденного зрелищами
мира, его самых яростных и творческих мгновений. А уход в монастырь, побег в лесную
деревню еще состоится. Не теперь, а немного позже. Когда он выполнит порученное боевое
задание. Об этом он скажет завтра Валентине, перед тем как улететь на Атлантический
океан.
– Я знаю, к вам очень хорошо относятся в Центре. Вы на особом счету. Вы вносите в
разведку и аналитику экзотические элементы парапсихологии, что не свойственно нашей
разведывательной школе. Что ж, традиции надо менять. Многое надо менять. Уверен, в
ближайшем будущем нас ждут огромные перемены. Когда я сегодня звонил в Москву, мне
дали понять, что вы представлены к очередной боевой награде. Думаю, выполнив это
задание, вы получите ее с полным правом…
И первая честолюбивая мысль: все так и будет. Беломраморный зал, в золотых
вензелях, с геральдикой батарей и полков. Ослепительные лучистые люстры, и под их
бриллиантовым блеском лучшие люди державы – ее художники, космонавты, разведчики –
принимают награды страны. Нет выше и осмысленней счастья, чем служение великой
Державе, ее священной судьбе и истории.
И вторая, невнятная мысль: эта плоская крыша, видение белого храма, ведь это уже
было когда-то. Кого-то искушали на кровле, предлагали богатство и славу, зрелища городов
и святынь, и кто-то, кроткий и тихий, отверг искушение.
И третья, больная мысль: что скажет он Валентине, как объяснит свое обольщение. Как
убедит, что оно – последнее в жизни, а потом они будут вместе, неразлучно, в тихой деревне.
«В последний раз, во исполнение приказа, а потом навсегда – красные боры и озера,
заячьи следы на снегу, и ты, укутанная в теплый платок, выносишь на крыльцо нашего
сына».
Над городом в ночной темноте беззвучно, во все небо, полыхнула медно-зеленая искра,
как странная зарница, словно кто-то невидимый на огромных бесшумных крыльях прянул в
ночь, оставляя землю.
Резидент поднялся. Пожали друг другу руки.
– Желаю удачи, Виктор Андреевич… Буду вас ждать с нетерпением…
Теплый ветер над кровлей, пахнувший от темных крыл.
Рано утром они с Сесаром погрузили в «Фиат» нехитрый дорожный скарб и
отправились в аэропорт, где поджидал их военный борт.
– Сесар, прошу, заедем по дороге на вилу в Линда Висто. Это не займет много времени.
Охранника у ворот виллы он попросил позвать Валентину. Она появилась на дорожке,
стройная, сияющая, углядев его издалека, делая приветственный взмах.
– Так рано? Идешь выкупать билеты? Я освобожусь только после обеда. Опять
отправимся есть быка? – Она смотрела на него ярко, радостно, утренняя, солнечная, и он,
боясь заглядывать ей в глаза, торопливо и, как ему показалось, трусливо стал говорить:
– Понимаешь, вышла заминка… Обстоятельства службы… Неделя, не больше… Я
слетаю в Пуэрто-Кабесас, а потом мы осуществим наш побег… Даю тебе честное слово…
Она еще не понимала, щурилась, проводила рукой по глазам, будто что-то ей мешало
смотреть – то ли повисшие на бровях капли воды, то ли невидимая прилепившаяся паутина:
– Хочешь сказать, что мы не летим?
– Летим, но только через неделю-другую. – Он видел, как она тускнеет, дурнеет, в ней
исчезают золотистость, свежесть, словно на солнце набежала мгла, как во время затмения, и
в этом повинен он. Не желал видеть ее страдающее лицо, из которого исчезают румянец,
свет, утренний блеск, и оно тяжелеет, деревенеет, покрывается корочкой желтого воска. Не
желал, чтобы ее страдание передалось и ему. Не желал сострадать, винить себя. Заговорил
настойчиво, часто, отвлекая, убеждая, обманывая. Сберегал свою драгоценную утреннюю
бодрость, столь необходимую для предстоящей работы, для нового броска в неизвестность,
где с первых же минут потребуется думать, наблюдать, рисковать, а для этого душа должна
быть свежа, целиком обращена и нацелена в дело.
– Понимаешь, я несвободен… Потом тебе объясню… Должен лететь… Обстоятельства
сильнее меня… Но это отнюдь не отменяет решения… Я не передумал, поверь… Просто
малая отсрочка… А потом мы уедем в Карелию… Просто в эту минуту я не свободен…
– Ты несвободен, – тускло сказала она, опуская руки, сутулясь, и он испугался, что она
упадет на розовую дорожку сада. – Я предчувствовала, что такое возможно… Знала, что
случится беда…. Ты не понимаешь, мой милый, какая случится беда… Сколько всего
разрушится…
– Да при чем здесь беда!.. – Он начал раздражаться от того, что она удерживает его
своим страданием, своей смертельной, проступившей в ней слабостью. Делает его повинным
в ее смертельном недуге.
– Ты забыл, что я тебе говорила… Если мы разлучимся, произойдет огромное
несчастье, не только для нас… Мы вместе удерживаем мир от несчастий…
Это мучило его, раздражало. То, что день назад казалось упоительной истиной, сейчас
выглядело неестественным, странным. Его ждал на аэродроме заправленный самолет, на
борт заносили боеприпасы, военные готовились к бою, который разгорался в сельве вокруг
секретной базы Севен бенк. Это была реальность, в которой он, разведчик, чуждый
романтических бредней, должен добыть секретную, угрожавшую его жизни иформацию.
– Извини, дорогая, я опаздываю. Задержись, если можешь, в Манагуа. Вернусь и сразу
тебя найду.
– Ты меня не найдешь… Сейчас уйдешь и больше меня не найдешь!.. Останься,
умоляю тебя!.. Не представляешь, что мы теряем!..
Он вдруг почувствовал к ней отчуждение. Неужели эта ставшая вдруг некрасивой
женщина, настойчивая, экзальтированная, не умеющая уловить его состояния, не желающая
видеть драматизм его жизни, не ведающая ничего об его опасной профессии, неужели она
может стать его женой. Быть с ним рядом всю остальную жизнь. Посягать на его свободу.
Привносить в его сложный, исполненный творческих противоречий мир упрощенные
объяснения и рецепты. И, главное, быть постоянно рядом, навязывать свои романтические
переживания, свои сентиментальные бредни.
– Будем считать, дорогая, – сказал он шутливо, – что моя поездка – это проверка наших
чувств. Ты сможешь все хорошенько обдумать. Вдруг тебе покажется, что я для тебя не
создан. И ты будешь благодарить меня за эту поездку.
– Боже мой!.. – Она закрыла лицо руками, и плечи ее стали вздрагивать. И он,
испытывая муку, не желал, чтобы эта мука от нее перетекала в него. Винил ее, любил,
испытывал вину, одновременно тяготясь этой виной. Обрубил мучительную, связывающую
их пуповину. Обнял ее неловко, быстро отвернулся и пошел к машине.
– Боже мой, – слышал он ее слабый голос. Сесар сквозь опущенное стекло молча на них
смотрел.
Над зданием аэропорта – хлюпающий на ветру транспарант: «Контрас» не пройдут!»
Обгорелый «Дуглас», подбитый в день его прилета в Манагуа, отбуксированный к ангару,
темнел жирными потеками копоти. Другой самолет, двухмоторный, пятнистый, был
подготовлен к взлету. Белосельцев всматривался в ангары военно-воздушной базы, где еще
неделю назад снимал воронки от бомб, солдата с брандспойтом, сбивавшего пламя. Теперь
воронка была аккуратно забетонирована, сливалась с полосой. Подбитый «Дуглас»
напоминал скомканную фольгу, которую подержали над свечкой, а миновавшая неделя была
наполнена яростными боями, пожарами, смертями и внезапной посетившей его любовью, от
которой он теперь удалялся.
Сесар поставил к ногам картонную коробку с вакциной. Нетерпеливо смотрел на
камуфлированный самолет, рядом с которым на теплом бетоне сидели солдаты. Сложили у
ног каски, автоматы, подсумки. Устроились вокруг патронных ящиков, ожидая команды,
чтобы грузиться на борт, лететь в зону боев на Атлантик кост.
– Представляю, Сесар, как будет поражена Росалия твоим появлением. – Белосельцев
был радостно возбужден видом летного поля, хлюпающим на ветру революционным
транспарантом, блеском зеленой травы, вдоль которой по бетону с тонким гудением
разгонялся маленький одномоторный истребитель. Взмывал, превращаясь в темную точку,
неразличимую среди летящих над полем птиц. – Говорю, Росалия изумится твоему
появлению.
– Не удивится, – усмехнулся Сесар. – Я сообщил. У них в больнице есть рация, по
которой мы связываемся. Она знает, что я везу вакцину.
– Только бы этот «Локхид» тряхнул стариной и перенес нас через Кордильеры.
– Если не по воздуху, то уж по земле наверняка. Сейчас заведем его от какой-нибудь
ручки, погрузимся и тихонько поедем до Пуэрто-Кабесас. Знаешь, по земле даже спокойнее.
Они посмотрели один на другого и громко расхохотались, хлопнули ладонью о ладонь.
Мимо них прошел пилот, щеголеватый, горбоносый, с темной эспаньолкой – полная
противоположность старому алюминиевому самолету с изношенными заклепками и
закопченными двигателями.
– Приглашаю на борт, летим, – бросил он мимоходом, ныряя под крыло, где сидел на
корточках второй пилот, что-то подкручивая в плоском днище отверткой.
Офицер окриком поднял солдат. Те надели на себя автоматы и каски, брались по двое
за ящики с боеприпасами, подносили к самолету, подавали наверх. Цепляясь оружием,
звякая металлом, погружались в нутро самолета.
– Теперь и мы, – сказал Сесар, подхватывая коробку.
В самолете они разместились на алюминиевой лавке среди молодых напряженных тел,
зеленых ящиков и оружия. Чихающий винт слился в трескучий свистящий круг. Затрясло на
скамейке. Под пятнистым крылом, проваливаясь в медленном развороте, поплыл утренний
солнечный город. Миновали сонное туманное озеро с шатром Момотомбо и его
уменьшенным подобием Момотомбино. Он вспомнил, как недавно подлетал из Москвы к
Манагуа, смотрел на вулканы, гадал, что готовит ему эта голубая, в зеленых разводах земля.
А она готовила ему кипящую от пуль водяную яму в заливе Фонсека, сгоравшую свадьбу в
Коринто, убитого «контрас» на улице Сан-Педро-дель-Норте и серебряный трепещущий
квадрат на стене, в котором тень женщины подымала на руках легкое платье. И от этого
мимолетного, в небе, видения ему стало тревожно и больно.
Солдаты приникли к иллюминаторам. У каждого круглого стекла блестело глазами
свежее молодое лицо, отражало проплывавшие горы, облака, зелень долин. Все лица
казались красивыми, не потерявшими своей неповторимости и сочной молодости среди
оружия, стальных касок, военной пластики самолета. Внизу медленно колыхались
коричневые кручи, темно-синие тени облаков, зеленые и седые леса, словно самолет
пролетал над рельефной картой, которая рябила, успокаивала, усыпляла. Кто-то невидимый,
притаившийся в этих глубоких лесах и долинах, окружал самолет сонливым дурманом,
гипнотизировал, убаюкивал, погружал в царство сна. Мерный гул, дребезжание обшивки,
духота повергли Белосельцева в сонливость. Он приблизился виском к вибрирующему
металлу, наполняясь его мелкой рябью, задремал и на секунду оказался в своей детской
комнате с высоким окном, где розовел весенний набухший тополь, наклонилась старая
облупленная колокольня и раздавался тихий стекольный звон от проезжавшей по переулку
машины. А когда очнулся, самолет уже перевалил Кордильеры, летел над сельвой.
Внизу туманилось, беззвучно взбухало жидкое варево. Расплывалось красно-зелеными
потеками, пузырями слизи и сукровицы. Будто лопался кровеносный сосуд и всплывало
ржавое живое пятно. Начинало густеть и сворачиваться, сливалось с соседним, теснило его,
вступало с ним в химическую реакцию, выпадая в синеватые, горчично-желтые осадки и
накипи. Нагретая поверхность вздрагивала, по ней пробегала конвульсия солнца, тревожила
ее, и все покрывалось желтоватыми газами и испарениями, сквозь которые пролетал самолет.
Белосельцеву казалось – сквозь обшивку он чувствует запах едких горячих растворов.
Ноздри жгло от густых, курившихся над землей туманов.
Иногда неодушевленная органика болот, напоминавшая пищеварение земли,
обнаруживала таинственные, в ней заключенные образы. Внезапно в болотах открывалось
голубое чистое око, прозрачное, слезное, глядело на его самолет, о чем-то умоляло. Или
вдруг возникали розовые дышащие уста, что-то шептали – какое-то неслышное, к нему
обращенное слово. И нельзя было понять, то ли кто-то в муках рождался из горячих соков и
сукровицы, то ли кто-то тонул, рассасываясь в бурлящих кислотах и ядах.
Неожиданно возникла река – не прямая, не в вольном течении, а свернутая, скрученная
в бесконечные изгибы и петли. Кружилась на одном месте, мучилась, искала себе выход,
пропитывала землю, превращая ее в хлюпающий жаркий бульон с цветастой пеной болотных
мхов и лишайников.
Внезапно среди извивов реки открылось сухое пространство с геометрией возделанной
пашни, на сухом бугре возник храм, белый, островерхий, как кирха, с красной кровлей,
нарядно оживлявший безлюдье болот.
– Церковь «мискитос», – наклонился к его уху Сесар. – Община…
Самолет качнуло. Крыло поднялось, и открылась тусклая стальная плоскость, уходящая
в небо. Это был океан – не Тихий, в который он недавно бросался, пробивая лицом шипящие
голубые валы, а Атлантический, лениво-туманный, к которому подлетал самолет. Сбавлял
обороты, надсадно шел на посадку.
На аэродроме в открытый люк пахнуло маслянистой липкой жарой. Возникла красная,
как перец, земля. Солдаты, похватав оружие и новенькие каски, старательно выпрыгивали на
красный песок, принимали зарядные ящики. Сесар и Белосельцев спустились последними,
ожидая увидеть встречающих. Но никто не встречал. У края поля топталась другая группа
солдат, взирая на самолет из-под касок. Их лица, одинаковые, без возраста, худые,
сожженные до костей, исцарапанные и расчесанные, в мельчайших рубцах и изъянах,
пожелтели от изнурительной немощи. Каски, облупленные и линялые, шелушились, несли в
себе ожоги и вмятины, словно прошли через печь. Одежда утратила зеленый цвет, была
съедена пóтом. На стоптанных башмаках, на прикладах оружия, в морщинах лиц, на
спекшихся губах, даже в глазах, тоскливых и тусклых, скопилась красноватая пыль, сухая
едкая глина. Эти солдаты прошли через сельву, были выпиты сельвой, оставили в сельве
румянец и свежесть. На земле, рядом с автоматами и подсумками, лежали носилки. Брезент
накрывал недвижные тела, безликие головы, сложенные на груди руки. Летчик с
щеголеватыми бакенбардами кивнул офицеру, и солдаты, подняв носилки, пошли к
самолету, заталкивали их в темнеющий люк. Вновь прибывшие пугливо сторонились,
огибали эту ношу, сбивались с шага. Торопились пройти туда, где их ожидал военный
грузовик с тяжелыми, в красной глине, колесами.
Из-за холма к самолету вынеслась маленькая голубая «Тойота». Упруго затормозила,
упершись всеми четырьмя колесами. Из нее с двух сторон разом выпрыгнули худые
длинноногие красавцы негроидного вида в военной форме. Росалия в коротеньком
кружевном платье, с бантом в волосах, похожая на гимназистку, кинулась к Сесару, утонув и
почти исчезнув в его глубоких осторожных объятиях. Следом за ней из «Тойоты» вышла
полная круглолицая негритянка с очень густыми, дыбом стоящими волосами.
– Заместитель
командира
бригады
по
политической
части
Джонсон, –
отрекомендовался военный, пожимая Белосельцеву руку. – Простите, что задержались.
– Как я рада, Виктор! – Росалия, не покидая объятий мужа, тянула Белосельцеву руку.
Сесар отпускал ее, медленно открывая руки, словно позволяя ей улететь. Стал стройней,
моложе, оглядывая ее плечи, грудь, ноги. Блестел потемневшими, увлажненными глазами,
словно пропитался ее женственностью, нежностью, страстью.
– Виктор, а это наша Бетти, о которой я вам рассказывала. – Росалия обняла
темнокожую приветливую толстушку. – Она готова с утра до вечера танцевать с вами румбу.
– И я готов, если Бетти меня научит. – Белосельцев пожимал ее гибкую смуглую, с
желтоватой ладонью руку.
– Научу, – сказала Бетти. – Раньше мне было больно танцевать, и я бы не взялась учить.
А теперь не больно, и я научу. Вот здесь мне было больно. – Она потянула вниз вырез
платья, открывая черно-золотистую грудь, на которой виднелся рубец.
– Бетти была ранена, когда на нас напали и взяли в плен, – сказала Росалия. – В Бетти
попало две пули.
– Бетти, милая, – сказал Сесар. – Второе ранение ты покажешь Виктору после захода
солнца. После дискотеки, после танцев, попозже.
– Второе тоже не болит. – Бетти легонько шлепнула себя по бедру, где, видимо,
скрывался второй рубец. Белозубо засмеялась, высовывая розовый веселый язык.
– Я полагаю, вы сейчас разместитесь, а потом мы нанесем визит в штаб. Уточним
содержание программы. Командир бригады субкоманданте Санчес был ранен и лечился.
Через несколько дней он вернется в часть. А сейчас его замещает субкоманданте Гонсалес.
Белосельцев, садясь в машину, вспомнил болезненного, опирающегося на палку
субкоманданте Санчеса и Валентину, открывающую перед ним белую дверцу медицинского
«Форда». И опять мучительное недоумение и тревога налетели на него, но он их прогнал,
пугаясь их, как помехе в его начинаниях. Глядел, как мчится за окном влажная, кирпичного
цвета обочина.
После пустынного неба, безлюдного зрелища сельвы Пуэрто-Кабесас показался
сгустком громкой, накаленной жизни. Воздух медного цвета, в растительных и водяных
испарениях. Дома на сваях, с открытыми галереями, где в тени смотрят латунные индейские
лица стариков и старух. Под сваями голорукие женщины стирают белье, развешивают сырые
полотнища. Мужчины долбят и стругают дерево, мнут жесть, гортанно кричат, включают на
всю мощь дешевые транзисторы. В яростных ритмах ударников валит по улицам
краснолицая черноволосая толпа. Мелькают на обшарпанных зданиях цветные вывески. У
полицейского участка солдаты выложили автоматы на мешки с песком и что-то жуют. Им
подмигивает, качая бедрами, негритянка, неся на голове корзину с бананами. Высится
деревянной колокольней дощатая коробка церкви. Мчатся грязные сухоногие собаки. И весь
город похож на жаровню, румяную, шипящую, окутанную паром и дымом.
Они высадили женщин у больницы с красным крестом. Те вбежали на крыльцо и
помахали им. Миновали шумный, бестолково-многолюдный центр. Въехали в тихую
длинную улочку, которая кончалась синей пустотой океана.
– Здесь вы будете жить, в Каса-Бланк, – сказал Джонсон, останавливая «Тойоту» у
зеленой изгороди перед деревянным светлым домом под красной черепицей.
– Правительственный дом, – пояснил тихо Сесар, проходя мимо караульного и
подымаясь за Джонсоном по выскобленным ступеням. – Здесь раньше жил гринго,
лесопромышленник. Теперь правительственная резиденция, для высоких гостей. Для тебя,
Виктор.
Джонсон показывал комнаты. Прохладные, с кондиционером, спальни. Чистая
столовая. Холодильник, полный бутылок пива. Балкон с выходом в сад, где цвели кусты и,
едва заметный, таился охранник с автоматом.
– Отдыхайте. Я доложу субкоманданте и скоро за вами вернусь. – Джонсон,
доброжелательный и корректный, отдал им честь и уехал.
Сесар откупорил пивную бутылку, уселся в кресло, вытянув до середины комнаты ноги
в бутсах. Включил приемник – все ту же клокочущую, в перестуках музыку. Пил из
горлышка пиво, блаженно закрыв глаза, предвкушая скорое свидание с Росалией.
Белосельцев оставил его наедине с мечтаниями, вышел в сад и дальше, сквозь калитку, на
улицу.
Перепрыгнул мелкий, начинавший зарастать окоп. Зацепился и выпутался из завитка
колючей проволоки. Приблизился к откосу. И под кручей, под сочным красным обрывом
возник океан. Беззвучно, сочно ударил огромной солнечной плоскостью, без прибоя, без
волн. Неподвижный до горизонта слиток. Белосельцев восхитился и мысленно взвесил его.
Приподнял и опять уложил на место. Внизу по песку топтались босоногие люди, метались
псы. Два полуголых, масляно блестевших индейца уперлись ногами в берег. Держали бечеву,
отпуская длинную черную лодку, резавшую воду. С лодки двое других сбрасывали
пушистую сеть. Она тонула, вычерчивала поплавками дугу. Белосельцев следил за ладьей,
лаская глазами ее пластичное тело, выгнутую грудь, стеклянно-черный смоченный борт.
Рыбаки, описав на лодке дугу, поставили сеть, вывели другой конец бечевы на сушу и,
схватившись, стали медленно, одолевая сонную тяжесть воды, подтягивать медлительную
снасть, жилистые, мускулистые, голые. Женщины, ребятишки, собаки – все воззрились на
плавный серп поплавков, приближавшийся к берегу. Вид индейской лодки с непривычными
очертаниями и пропорциями, созвучными этой воде, кромке берега, красным, напряженным
в работе телам, зрелище бескрайнего солнечного океана, посылавшего отовсюду прямой
жаркий свет, сладковатые запахи морской травы, словно ошпаренной кипятком, – все эти
неповторимые признаки иной земли и природы обступили его, породили ощущение
уникальной жизни, сулившей утонченные наслаждения, возможность узнавать, созерцать.
В небе на разных высотах кружили большие темные птицы. Без единого взмаха,
растопырив сквозные перья, делали в высоте плавные надрезы. Они же, близкие, сидели на
поваленной изгороди с крючкообразными седыми клювами, словно выпачканными в сухой
известке, в неопрятных, облегавших ноги перьях, похожих на ободранные штанины. От
птиц, грязных и угрюмых, вцепившихся когтями в колья, накрывавших голубоватыми
веками маленькие злобные глазки, веяло жестокой силой. Один гриф сидел на земле, сузив
плечи, и драл клювом дохлую крысу. Выхватывал из нее красные тягучие жилы. Другие
птицы молча за ним наблюдали. Испытав отвращение и страх, Белосельцев прошел сквозь
испускаемое птицами зловоние. Вернулся в дом.
Субкоманданте Гонсалес принимал Белосельцева в штабе в присутствии Сесара и
Джонсона, «политика», как называл его Сесар. Субкоманданте был рыжеватый, почти
белесый, с маленькими зелеными глазками, с залысинами на выпуклом лбу, медлительный и
усталый. Подобно тем, на аэродроме, солдатам, пропущенным через сельву, казался
осыпанным красноватой, изъедающей кожу пудрой. Умолкал, когда по улице проезжал
тяжелый грузовик с войсками, мелькали под брезентом каски и долго висела пыль.
– Противник под воздействием наших войск уже трижды сменил тактику. –
Субкоманданте кивал на карту в синих и красных значках, ромбах, треугольниках, стрелах –
еще одна карта обороны, борьбы, страданий, словно лоскут зелено-коричневой кожи,
содранной с огромного, пятнистого, пораженного болезнью существа. – Каждое новшество
противника, каждый его новый ход говорят о стратегическом мышлении. Сами посудите,
«мискитос» не способны на такое оперативное мышление. А это значит, за их спиной стоят
гринго. Поставляют оружие, информацию, военные и политические идеи. Мы, в сельве, воюя
с «мискитос», на самом деле воюем с армией США…
Белосельцев вспомнил недавний полет над сельвой, таинственную живую органику
медленно вскипающих болот, лениво струящихся рек. Заложенный природой закон,
рассчитанный на миллионы лет, связанный с рождением земли, воды, неба. В эту медленную
божественную программу была встроена скоротечная, упрощенная схема войны,
скорострельный закон сражения, быстро вскипающий и тут же остывающий кипяток
столкновений.
– На первом этапе борьбы враг провел операцию под названием «Красная Пасха». Как
раз под Пасху вдоль всей Рио-Коко совершались нападения на пограничные города и
поселки. На Васпам, на Леймус, на Кум. Ночью на каноэ, при поддержке гондурасских
минометов, переправились на наш берег, захватили некоторые города. Мы вели
приграничные бои, освобождали города. Много наших пограничников и солдат было тогда
убито. Много жителей городов было силой уведено в Гондурас. Мы эвакуируем жителей с
берегов Рио-Коко, переселяем их в безопасные отдаленные районы, в новые населенные
пункты…
Рассказ субкоманданте был о маленькой местной войне, почти незаметной, ничтожной
среди бесчисленных, проистекавших в человечестве войн, древних, недавних и нынешних,
кровавых и страшных. Но и в местных боях и стычках таилась некая общность, одинаковая
для каждой войны. «Молекулы войны», из которых выстраивались все бойни и несчастия
мира.
– Когда мы сорвали «Красную Пасху», у них родился новый план – поход на ПуэртоКабесас. Из Гондураса на лодках по рекам стали просачиваться в сельву, накапливаться в
тайных лагерях, завозили оружие, продовольствие. Вдоль побережья курсировали
американские сухогрузы, противник получал от них партии оружия, амуницию. Было
создано несколько лагерей вокруг Пуэрто-Кабесас, которые мы разгромили. Самый большой
из них – Санди-Бей. Там скопилось несколько тысяч «контрас», ждали сигнала, чтобы
двинуться на город. Но наша разведка узнала их замыслы. Войска скрытно прошли сквозь
болота, пронесли на руках артиллерию и атаковали. Много врагов было убито и взято в плен.
Угроза для Пуэрто-Кабесас миновала…
Он внимательно слушал, стремясь понять эту местную локальную схему, полагая, что
ее понимание поможет аналитикам в Центре постичь чертеж мировой катастрофы,
натянутый на подрамник в секретном подземном бункере, где выстраивалось всеобщее
разрушение мира. Размещались в Европе новые системы ракет. Спускались под воду новые
классы атомных лодок. Испытывались в космосе лазерные и электромагнитные пушки.
Ломались границы стран, и на всех континентах отдельные конфликты и стычки сливались в
общую, захватившую мир вражду.
– Сегодня мы переживаем третий этап. На секретную базу среди недоступных болот
высадилось несколько гондурасских агентов, называющих себя «министрами правительства
в изгнании». Они хотят провозгласить «свободную от сандинистов территорию» и призвать
на помощь чужие войска. Готовится крупномасштабное вторжение с севера. Как сообщает
разведка, в районе Леймуса через Рио-Коко переправятся несколько тысяч «мискитос»,
ведомых «контрас». За ними пойдут батальоны регулярной армии Гондураса. Следом корпус
морской пехоты США, ударные десантные части. Вторжение будет поддержано атакой
кораблей на Пуэрто-Кабесас. Мы создали рубеж обороны и будем его защищать. Мы
обнаружили секретную базу и ведем бои по ее уничтожению. Мы используем все оружие,
которым располагает район. Даже старые пушки времен Первой мировой войны. В учебном
армейском центре стояла старая советская пушка, подаренная нам кубинцами. Она служила
учебным пособием. Мы отремонтировали ее, и она воюет. Вы сможете увидеть войска,
которые ведут наступление на базу. Мы покажем вам все, чтобы вы рассказали советским
людям о нашей борьбе. Вы сможете выехать завтра. Вот проект подготовленной штабом
программы… – Он устало поднялся, приблизился к карте и, дождавшись, когда
прогромыхает за окном грузовик, стал пояснять маршрут, ведущий через леса и болота к базе
Севен-бенк, окруженной синими и красными значками борьбы. – Вам, Джонсон, следует
продумать меры безопасности. Сегодня опять пришла информация о перемещении
неприятельских банд в районе Рио-Вава. Возможны засады. Нельзя, чтобы повторился
случай с советским инженером. Выезжайте на трех «Тойотах». Всем, включая гостя,
раздайте оружие. Я, со своей стороны, обещаю поднять самолет прикрытия. Он просмотрит
район, по которому проходит маршрут. У меня все…
Белосельцев смотрел на карту, где красными жилками на зеленой равнине был нанесен
треугольник дорог, по которому ему проезжать. Там, незримые, шли войска, отряды
мятежников выходили на засады к обочинам. Там, в незнакомых холмах, оставалась воронка
взрыва, где погиб его предшественник – скрывался под легендой инженера-строителя,
стремился проникнуть к секретной базе, был уничтожен в засаде, как утверждалось, попав
под удар безоткатки. Белосельцев испытывал двойное чувство – нежелание заключить себя в
этот красный треугольник дорог и стремление в нем оказаться. Страх попасть в этот красный
капкан и неумолимое влечение к нему. И то и другое стремление присутствовали в нем
одновременно. Действовали из двух близких, почти сливавшихся точек, где-то в области
сердца. Он двоился, расслаивался, извлекал из этого расчленения мучительное наслаждение,
наркотическое сладострастие. Помещал себя в красный треугольник дорог. В ячейку
вселенской борьбы. В чертеж мировой катастрофы.
– Благодарю командование за предоставленную мне возможность, – сказал
Белосельцев, вставая. – Обещаю в моих репортажах рассказать о героической борьбе,
которую ведет революция здесь, на Атлантическом побережье.
– Сегодня отдыхайте, осмотрите город. Вы, наверное, знаете, в свое время из ПуэртоКабесас кубинские «контрас» послали на Кубу десант на Плайя Хирон. Здесь, у пирса, еще
догнивает самоходная баржа, попавшая под огонь авиации Фиделя. Когда-то Пуэрто-Кабесас
был оплотом контрреволюции в Карибском бассейне, оплотом гринго. А теперь это – центр
революции, и гринго его атакуют. Думаю, скоро им придется атаковать те центры, откуда
они сегодня ведут против нас агрессию…
Прощались. Белосельцев чувствовал красный, глядящий ему вслед треугольник.
У выхода из штаба Сесара приветствовал коренастый, в песочном камуфляже военный,
седоватый, с твердыми коричневыми скулами, узкой улыбкой сухих коричневых губ и
зоркими глазами, привыкшими цепко наблюдать и исследовать.
– Компаньеро Кортес, вы опять работаете экскурсоводом. – Военный дружескинасмешливо пожал Сесару руку, посмотрев на Белосельцева.
– Познакомьтесь. Советский журналист Виктор. Кубинский военный советник Рауль. –
Сесар приобнял старого знакомца, повлек в сторону. Они о чем-то переговаривались,
улыбались, мягко не соглашались друг с другом. Кубинец, козырнув Белосельцеву, ушел, а
Сесар, проводив его взглядом, сказал:
– Кубинская разведка. Она поставляет нам информацию о намерениях «контрас». Рауль
– очень влиятельный здесь человек. Интересовался тобой.
Пообедали в офицерской столовой у пирса, деревянного, на покосившихся сваях,
уходившего в пустынные туманные воды, где продолжением его служила длинная солнечная
дорога с множеством сверкающих выбоин, прозрачной колеблемой сеткой морских птиц.
После обеда Сесар сказал:
– Виктор, ты не обидишься, если я тебя на время оставлю? Вечером мы с Росалией
найдем тебя в Каса-Бланка и вместе поужинаем.
– Ужинай сегодня с Росалией. А все вместе поужинаем перед отлетом в Манагуа.
Расставшись с Сесаром, он брел от мола по мокрому жирному песку вдоль океана.
Лениво, вяло шевелилась густая вода. Города не было видно – остался за вершиной красного
крутого обрыва. Это соседство багровой кручи тревожило его. Хотелось уплыть в океан
подальше от сочных откосов, свисавших, словно мясистые соски.
Из песка торчал остов разрушенной баржи без обшивки, с ребристыми окисленными
шпангоутами, в ошметках тины, в белом птичьем помете. Белосельцев вспомнил слова
субкоманданте о самоходной барже, не достигшей Плайя Хирон. Смотрел на скелет баржи,
на скелет контрреволюции.
Медленно разделся, положил одежду на бортовину, стараясь представить баржу
быстроходной, пенящей море, полной энергичных бодрых людей, припавших к рулям и
прицелам. Нацелили окуляры биноклей на близкий туманный остров, на долгожданную
родину, отнятую у них революцией. Готовились ее вернуть в беспощадном, не знающем
милосердия бою. И оттуда, из тумана, пикировал на них самолет, бомбил, отбрасывал
ненавидящим встречным ударом.
Белосельцев повесил на баржу рубаху и брюки, поставил на смятый борт башмаки.
Старался вспомнить, каким он был в то время, когда баржа в пробоинах, окутанная дымом,
разворачивалась в крене, брала курс обратно на эту кручу. Какой-нибудь студенческий
вечер, какая-нибудь вечеринка в малогабаритной квартирке в Черемушках. Песенка про
красную розочку – шлягер тех лет. Он танцует с белокурой студенткой, морочит ей голову,
смущает до пунцового румянца. В полутемном коридоре, увешанном шапками, шубами,
целует ее неумелые, протестующие, горячие губы. То время было расщеплено на
дымящуюся, в проклятиях и стонах баржу и на тот поцелуй, на песенку про красную
розочку.
Он вошел в воду. Эта атлантическая вода была теплая, густая и маслянистая, не та, что
в Тихом, звонкая, ясная, почти кристаллическая, рассыпавшаяся на колкие брызги. Здесь
океан был желтовато-зеленый, кишащий мельчайшим непрозрачным планктоном. Тело
чувствовало давление этой обильной живой материи.
Поплыл вяло, тихо, удаляясь от кручи, видя возникающие черепичные крыши домов,
хрупкое кружево мола. Вдруг представил: по воде, где находилось сейчас его тело, мчится
десант вторжения, быстроходные катера, нацелив удары на мол, рассекая море в боевых
разворотах, пуская длинные шипящие трассы с шарами курчавых огней и взрывов, оседая от
реактивных толчков. Тело его испугалось, ощутило режущее касание винтов, отточенных
металлических кромок. Вынося себя из этого изрезанного пространства, поплыл бурным
кролем, задыхаясь, глотая теплый рассол. Устал, перевернулся на спину, отдыхая.
В небе черный, похожий на алебарду гриф вырезал черные круги. Белосельцев
выставил из воды дышащую мокрую грудь, чувствовал ею, дышащей, высоко парящую
птицу. Знал, что и она его чувствует. Две их жизни соединились тончайшей вертикальной
струной, натянутой от неба к земле, из птичьего сердца в его, человечье, бьющееся среди
океана. Эта бессловесная связь, знание всеобщей вселенской жизни, расщепленной на их две,
отдельные, вызывало в нем необъяснимое страдание.
Он лежал в океане. Вода поддерживала его, перекатывалась через грудь, отливала
мелким блеском. Он чувствовал расщепленность пространства и времени, рассеченность
вселенской жизни, заблудившейся в каждой отдельной твари, обрекающей ее на конечное
краткое бытие.
Вдруг вспомнил о таинственном светоносном мгновении, о моментальной вспышке,
случившейся с ним на псковской горе под Изборском. Стоял на тонких ветряных травах
среди льнов, дорог, колоколен, и из облака, из синих лучей прянуло на него ослепительное
пернатое диво, подхватило на шумящий вихрь воздуха, вознесло в бесконечную
неподвижность, из которой он единым дыханием постигал и любил всю землю, все
мироздание разом.
Вечером он сидел один в Каса-Бланка, в теплых сумерках на веранде, пил пиво, слушал
музыку. Было в ней нечто от громкой нарядной ракушки, в которую дует чернокожий
красноязыкий трубач. Карибские мелодии звучали на всех волнах – из Колумбии, КостаРики, с острова Сан-Андрес. Музыка была такова, что от нее рябил зеленоватый фонарь,
клубилась в пивном стакане перламутровая пена.
Тревога и боль, возникшие во время дневного купания, не ушли, а сложились в
невнятное переживание потери – безымянного, дорогого, быть может, самого важного, мимо
чего прошла его жизнь, отвлеклась в сторону, повинуясь центробежной искусительной
страсти. Это удаление за счет малой, закравшейся в расчеты ошибки напоминало неудачу
космического корабля, который промахнулся мимо таинственной, желанной планеты, куда
его запустили. Ощущение неверно проживаемой, промахнувшейся жизни сопрягалось с
чувством вины и греха перед Кем-то, Кто молча и задумчиво за ним наблюдал перед тем, как
отвернуться.
Подобное чувство посещало его не раз – как неточность, как легкая погрешность,
слабым толчком смещавшая вектор полета, каждый раз на крохотный угол, все дальше от
избранной цели.
Умер его друг-архитектор, и он, Белосельцев, находясь в другом городе, не приехал его
хоронить. Сослался на недуг, на бессмысленность надгробных радений, убеждая себя в том,
что смерть обрывает все обязательства дружбы и та переносится в область памяти, не
связана с мертвым телом, могилой, нежизнью. Через годы этот отказ приехать обернулся
болезненной укоризной, неотпускавшей виной, непрерывным диалогом с другом. Будто друг
не умер, а продолжает жить в параллельном мире. Укоряет его оттуда. Требует искупления
греха, совершенного против дружбы, которая не прервалась, а длится и после смерти.
В пору его любви, когда в сыром снегопаде, летящем на Кремль, на реку, возлюбленная
его сообщила, что у нее будет ребенок, они шли под деревьями вдоль красной стены, и она
ждала, что он скажет, а он окаменело молчал. Чувствовал, как тает на лице мокрый снег, и в
этом молчании с каждым шагом искривлялся его дальнейший полет. Внимательные золотые
глаза соборов смотрели на него, и он ничего не сказал. Дрогнула, сместилась стрелка на
курантах, сдвинула его маршрут, и он пронесся мимо этой любви, неродившегося ребенка,
который странно присутствовал в нем как нетающий кристаллик боли.
Его молодые охоты, сначала на птиц и зверей. Тот заяц, раненный в поле, когда,
раскатывая бусинки крови, с перебитой ногой, встал и начал предсмертно кричать, взывая к
небу, к голым родным перелескам, к нему, подымающему стволы. Или позднее, когда
гонялся с сачком за бабочками, истребляя их бессловесные жизни, казавшиеся вовсе не
жизнями, а разноцветными тенями. Белокрылая самка шелкопряда, которую наколол на иглу,
поместил в расправилку, распял тончайшей сталью, оказалась живой. Недвижная, умирая,
насаженная на каленую ось, стала содрогаться тельцем, выбрасывая комочки яиц,
плодоносила на смертном одре. Он с ужасом смотрел на эти роды в смерти. Молил у нее
прощение за свое злодеяние. Клялся, что оставит эту жестокую, противную законам жизни
утеху. Не сдержал обещания, снова отклонился от цели.
Теперь, сидя на ночной веранде вблизи океана, он испытывал тревогу, вину,
переходившую в предчувствие близкой беды. Будто кто-то родной в этот час мучился,
погибал, в нем нуждался, а он, на этой веранде, был бессилен помочь. И так велик был страх,
так велики вина и любовь, что он кинулся к деревянным перилам, устремился в ночь,
обратно через горы, к ней, любимой, прижимая к себе ее хрупкие нежные плечи, целуя
приподнятые золотистые брови, умоляющие о чем-то глаза.
Успокаивался. Возвращался обратно в кресло. Веранда в Каса-Бланка. Стакан с
недопитым пивом. Карибская румба на волне острова Сан-Андрес.
Глава тринадцатая
Утром он успел позавтракать, принять из рук чернокожей прислужницы чашку
крепчайшего кофе, когда под окном с веселым шелестом остановились три новенькие
одинаковые «Тойоты»: желтая, синяя и зеленая, умытые, глазированные, напоминающие
ячейки кубика Рубика. В машинах сидели солдаты. На крыльцо поднимались Сесар,
Джонсон и незнакомый молодой офицер. Сесар выложил перед Белосельцевым огромный
оранжевый апельсин.
– Росалия велела тебе передать… Познакомься, это Эрнесто, летчик, который будет
прикрывать наш кортеж с воздуха. – Сесар представил молодого стройного офицера, чье
лицо было утонченно-красивым, узкий страстный нос кончался тонкими, жарко дышащими
ноздрями, рот белозубо улыбался, а глаза, влажные, сочные и веселые, таили в своей
фиолетовой глубине мерцающие радужные точки.
– Он любимец бригады. – Джонсон приобнял летчика своей длинной гибкой рукой,
украшенной золотым браслетом. – У него недавно была свадьба. Его молодая жена служит
связисткой в нашей части. Каждый раз, вылетая на задание, он делает над ее головой фигуру
высшего пилотажа, и они про рации обмениваются признаниями в любви.
Летчик молча счастливо улыбался, позволяя остальным радоваться его счастью,
красоте и здоровью, которые в сочетании с военным мастерством и отвагой делали его
баловнем и любимцем.
– Я был в штабе, – сказал Джонсон. – В сводке разведотдела сказано, что на дорогах
ночью было спокойно. Ничего чрезвычайного не случилось.
– По русскому обычаю перед дорогой нужно немного посидеть. – Белосельцев
усаживал военных в кресла, на застеленную кровать. Очистил апельсин, разделил плод на
четыре части, протянул каждому истекающие соком, оранжевые, в белых волокнах доли.
– Мы поедем в колонне из трех машин, – сказал Джонсон. – Едем в головной, в
зеленой. Обычно «мискитос» в засаде пропускают первую машину и бьют по второй.
Летчик сложил щепоткой тонкие чистые пальцы, на одном из которых блестело
обручальное кольцо. Положил на пальцы, как на треножник, ломтик апельсина. Протянул
вперед:
– Я знаю, русские, желая друг другу удачи, чокаются. Я желаю вам удачного
путешествия и буду сверху посылать вам приветы.
И все остальные, подражая ему, сложили троеперстия с апельсиновыми дольками,
сблизили их и чокнулись, словно это были рюмочки. Выпили сладкий, брызгающий на губы
сок.
Выехали на трех машинах за город, к аэродрому, где на взлетной полосе стоял
двухфюзеляжный самолет «рама», выкрашенный в темно-зеленый цвет, старомодный,
времен Второй мировой. Летчик козырнул, ловко выскочил на землю, бодро направился к
самолету. А их колонна повернула к казармам военной части, окруженной постами и
проволокой.
– За оружием, для вас… – пояснил Джонсон. – Как приказал субкоманданте…
Прошли в оружейный склад, в длинный полутемный барак, где на длинных стеллажах
лежали поношенные, побывавшие в деле автоматы, винтовки, пистолеты всех систем и
калибров. Штабелями стояли патронные ящики. Солдаты клещами вскрывали крышки.
Тускло вспыхивала сальная медь. Солдаты горстями черпали патроны, набивали рожки
автоматов. Патроны просыпались на пол, падали, как зерна в борозду, и тут же, соединяясь с
воздухом, светом, оживленные прикосновениями ладоней, набухали, становились крупнее. В
них начинался рост, напрягались невидимые семядоли, наливалась крепкая злая почка, из
которой вырастет выстрел, попадание, смерть. Патроны вываливались из ящиков красномедной горой. От них исходил кисловатый запах металла, смазки, прелой парной теплоты,
будто пули уже побывали в живой плоти. В бараке стояла маслянистая, латунная духота. От
нее по горлу в глубь желудка катился спазм. Глаза наливались болью. Разрывались кровяные
сосуды. Гора насыпанных патронов вызывала удушье, тоску, выпивала все силы, затягивала
в свою металлическую глубину. Словно здесь, в этой сверхплотной груде, скопилась
непомерная тяжесть, действовала беспощадная гравитация, скопившая опыт избиений и
войн, уходящих в былое и будущее – от стенобитных машин, ломавших врата и стены, до
упрятанных в шахты ракет. Эта груда давила не просто на стол. Давила на землю, на земную
кору. Прогибала ее и продавливала. Ломала хрупкий каркас планеты. И внутренняя
архитектура земли трещала, удерживая тяжесть оружия. Была готова лопнуть, как яичная,
положенная под тепловоз скорлупа.
– Возьмите этот «галиль». – Джонсон протягивал ему израильский автомат. – Я
проверил, он в порядке. И вот запасной магазин, я наполнил.
Они выходили на воздух. Белосельцев, неся автомат, бурно, жадно дышал, словно
вынырнул из-под воды. Чувствовал гортанью свинцовое жжение.
– Пожалуйста! – Джонсон протягивал ему гранату, ребристую, с ввинченным
детонатором и кольчатым предохранителем. – Теперь можно ехать.
Белосельцев уселся в машину, затолкал под ноги «галиль», положил на колени гранату.
Хотел заслониться от радиации, исходящей от свинцовых пуль. Уравновесить давившую на
него тяжесть латунной горы. И ему показалось, что в небе, среди хвойных сосновых вершин
и серых дождливых туч, мелькнуло ее любимое, с веселыми бровями лицо, счастливые глаза
с зелеными точками, отражавшими зеленую землю. Она летела к нему, несла благую весть,
связанную с их непременным близким свиданием, когда в новогодних снегах, перед
картонкой с елочными игрушками, наряжают вдвоем душистое пахучее дерево. Этот ворох
дутого блестящего стекла, петухов, шаров, балерин уравновешивал тяжесть пуль, давление
мирового оружия. Она, его милая, сохранила равновесие мира. Наряжала елку. Вешала на
хвойную веточку стеклянного петуха.
Они услышали трескучий налетающий рокот. Из-за вершин низко, с металлическим
звоном винтов вынеслась темно-зеленая «рама». Громогласно, оставляя шлейф копоти,
прошла над дорогой и взмыла. Почти пропадая в тучах, сделала в небе лихой кувырок,
блеснула стеклом кабины. Это красавец-летчик, отправляясь в полет, послал жене
воздушный поцелуй, написал в небесах ее монограмму.
Они катили по песчаной дороге в дюнах, в низкорослых пушистых соснах. Этот
волнистый ландшафт, мягко-зеленый, с проседями песка, нежно розовыми лишайниками и
мхами, напомнил Белосельцеву псковские леса, где когда-то было ему чудесно.
– Здесь на прошлой неделе наши попали в засаду. Грузовик сгорел, и двое солдат
погибли. – Джонсон, вцепившись в руль, вильнул мимо тяжелого обугленного остова,
уродливо застрявшего в соснах. Инстинктивно прибавил скорость, словно уклонялся от
выстрела. Две другие «Тойоты» повторили этот нервный маневр. И не было больше
иллюзии, не было сходства с псковскими лесами. Белосельцев подтянул за ствол лежащий в
ногах «галиль», поправил на коленях гранату. Следил за густым мелколесьем, высматривая
вороненый отсвет.
– Сесар! – Белосельцев оглянулся, увидел, как тот на заднем сиденье откинулся,
расставил колени, держа между ними автомат, легонько, за ствол, готовый вырвать его
наверх, бить в упор сквозь стекло. – Сесар, я подумал, как много за эти дни я доставил тебе
хлопот. Вот опять сорвал тебя с места. Ты подвергаешь себя неудобствам. Поверь, я очень
тебе благодарен. Я твой должник.
– Это я твой должник, Виктор, – мягко улыбнулся Сесар. – Ты привез меня к жене.
Когда бы я увидел Росалию! К тому же ты и сам оставил свой мирный дом, приехал сюда,
где стреляют. Подвергаешь себя тому, что ты называешь неудобствами. Поверь, я это очень
ценю. Мы все это ценим.
– Вот здесь в прошлом месяце была засада. – Джонсон кивнул на обочину, где что-то
темнело, то ли сальная ветошь, то ли обгорелый куст. – Здесь погиб советский инженер. Его
расстреляла базука.
Белосельцев, свернув до боли шею, смотрел, как исчезает темное пятно на обочине. На
этом месте погиб его коллега, разведчик, посланный Центром с той же целью, с какой едет
теперь он сам. Не добрался до цели, погиб при исполнении долга. Его тело, переправленное
через океан, покоится под мраморной плитой на Ваганьковском, и никто из прохожих не
узнает, как и за что он погиб, проходя мимо черного камня с красным букетом цветов.
Белосельцев чувствовал смятение, боль. Казалось, кто-то бесплотный вскочил с обочины,
гонится вслед. Силится обьяснить, рассказать, от чего-то предостеречь и спасти. Они давно
уже катили по песчаным ухабам и яминам, а влажный туманный воздух все рябила чья-то
прозрачная бессловесная тень.
Сесар пружинно колыхался на сиденье, что-то напевал вполголоса. Две машины,
канареечная и голубая, неслись следом за их зеленой. Белосельцев усмехнулся.
Перефразируя Блока, продекламировал про себя: «Тойоты» шли привычной линией,
подрагивали и скрипели. Молчали желтые и синие, в зеленой плакали и пели».
– Тронкера!.. Полпути позади!.. – сказал Джонсон, сбавляя скорость. – Отсюда свернем
и пойдем к болотам, где идет операция у базы Севен бенк. – Он въезжал в поселок, где
стояли военные грузовики, были растянуты походные палатки, торчал покосившийся
дощатый сарай с бумажным плакатом – солдат-сандинист стреляет из «калашникова».
Джонсон исчез в помещении с каким-то пакетом. Белосельцев и Сесар пили пепси,
теплую и пенистую, когда Джонсон снова вернулся.
– Виктор, там есть пленный «мискито». Пастор. Его взяли во вчерашнем бою. Хотите,
можете на него посмотреть.
Белосельцев захватил аппарат, тайно усмехаясь, – «политик», как любезный
экскурсовод, старательно показывал ему экспонаты войны. Вошел в дом мимо конвойного и
очутился в помещении, оббитом грубыми досками. Навстречу поднялся знакомый кубинец
Рауль, оглаживая седоватые виски, растягивая в улыбке сухие коричневые губы. Посреди
комнаты стоял пленный индеец, краснолицый, с выпуклыми костяными скулами, смоляными
сальными волосами, перетянутыми на лбу узкой тряпицей. Руки его были связаны в
запястьях, приторочены к деревянному столбу, подпиравшему потолок. Брюки порваны,
башмаки измызганы, на босу ногу, с черными от грязи щиколотками. На нем была линялая
желтая майка с изображением поющей певицы и английским названием рок-группы «Летняя
звезда». Чуть поодаль стоял военный, неуловимо пох