close

Вход

Забыли?

вход по аккаунту

?

Болкунов Н. Долгота дней моих

код для вставки
В книге Николая Болкунова «Долгота дней моих» представлена его последняя работа, давшая название книге, а также «единственная автобиографическая» повесть «Прости мя, Господи» и повесть, не издававшаяся в Саратове, «Поездка домой». Впервые в России п
НИКОЛАЙ БОЛКУНОВ
Д
ОЛГОТА
НЕЙ МОИХ
К 70-летию со дня рождения
Николай Болкунов
ДОЛГОТА
ДНЕЙ МОИХ
Проза и стихи
Саратов
2018
УДК 821.161.1
ББК 84 (2Рос-Рус)
Б79
Б79
Болкунов Н.В.
Долгота дней моих. Саратов: Техно-Декор, 2018. 336 с.
ISBN 978-5-6040675-9-8
В книге Николая Болкунова «Долгота дней моих» представлена его
последняя работа, давшая название книге, а также «единственная автобиографическая» повесть «Прости мя, Господи» и повесть, не издававшаяся в Саратове, «Поездка домой». Впервые в России публикуются
эссе «Сполохи», стихотворения. Читателю будет интересно ближе узнать автора из его собственного рассказа о себе, о своём творчестве.
Все произведения Николая Болкунова вновь удивляют искренностью интонаций, тонким психологическим рисунком, внутренней драматургией повествования, где персонажи решают для себя главный вопрос: кто есть я, человек, в этом хрупком и суетном мире.
На обложке – репродукция картины В.В. Бадаквы
«Собор поднимается» (1996).
ISBN 978-5-6040675-9-8
(с) А.Г. Болкунова
Чтоб я вовек не омрачил
Твой Лик и ближних лица,
Дай, Боже Праведный, мне сил
Любить, творить, молиться.
Николай Болкунов
«ДУША МОЯ»
– так обращался автор к тем, кого любил, уважал, жалел.
Теперь, и всегда, это его обращение к читателю…
Что питало душу писателя и взращивало её?
Рассказывает Николай Васильевич…
4
МОИ КОРНИ
Родом я из деревни Беляевка – это заволжье Волгоградской области.
Мои родители – крестьяне. Мать умерла, когда мне исполнилось 9 лет.
Несколько позже умер отец.
Среди самых дорогих вещей, с которыми я не расстаюсь всю свою
жизнь, – книга «Родные поэты», выпущенная издательством «Детгиз»
в год моего рождения – в 1948. В ней собраны стихи русских поэтов девятнадцатого века – от В.Жуковского до А.Плещеева.
Помню зимние вечера, когда вся семья собиралась в доме возле керосиновой лампы... Помню себя ребёнком: листаю любимую книгу и,
встречая знакомые лица, шепчу под нос: Пушкин, Кольцов, Лермонтов,
Некрасов, Тютчев...
С раннего детства, если не сказать с младенчества, я знал каждого
поэта в лицо, как знал своих соседей по деревенской улице, – по портретам, по коротким биографическим рассказам, представленным в книжке, а самое главное, по тем стихам, которые западали в душу...
Эту книгу, как впрочем, и другие, принёс в дом отец. Он не только
любил читать, но и сам сочинял стихи...
Конечно, как писателя крестил меня и филологический факультет
Саратовского университета.
Кроме учёбы, я обогащал свой жизненный опыт, работая дворником
и сторожем детского сада, артистом миманса театра оперы и балета,
грузчиком в порту и на товарной станции, печником, нештатным корреспондентом газеты. Нужно было зарабатывать себе на хлеб.
После университета служил два года лейтенантом на Дальнем Востоке, оставив молодую жену в самом конце медового месяца на целый
год, – доучиваться в институте.
Вернувшись в Саратов, работал в «Заре молодёжи». А когда родился сын, с благодарностью принял приглашение поработать на
радио и телевидении, ведь только таким образом мог я обеспечить
5
Н.В. БОЛКУНОВ
свою семью собственной, а не съёмной квартирой. Через шесть лет
ныне покойный Виталий Васильевич Колчин пригласил меня в Приволжское книжное издательство. Рад был безмерно: уж очень тянуло
к печатному слову.
И всё было бы прекрасно, если бы в то время решать судьбу человека не брала на себя партия... Сначала журнал, а потом отдел культуры,
отдел пропаганды. Вот уж неволя так неволя! Даже право носить обручальное кольцо на пальце отвоёвывал. Но, возможно, эта служба и преподала мне необходимые уроки самодисциплины, научила дорожить
временем. Пригодилась наука, и когда я работал в журнале «Волга», и
более всего в мою бытность начальником областного управления печати и информации.
Литературное творчество мне приходилось, как видите, долгие годы
совмещать с государевой службой, без которой не прокормишься. Отпуска, выходные дни, вечерние и зачастую ночные часы в будни посвящались очередной рукописи. Так что служба, хоть и добросовестно исполняемая, всё же оказывалась делом второстепенным, как бы подсобным.
К пятидесяти годам я, наконец, оставил ответственную службу, нашёл синекуру в виде редакторства в одном отраслевом журнале и целиком отдался творчеству. Я писал в своё удовольствие и активно печатался два года в выходившем в нашем городе литературном альманахе. И даже умудрился, кое-как скопив денег, выпустить небольшим
тиражом книгу, за которую, однако, получил литературную премию
имени нашего земляка – классика.
В 2003 – 2006 годы возглавил литературный журнал «Волга –
XXI век». Но об этом разговор особый, под названием «Добровольная
каторга», или «Как я был главным редактором»...
Всё это тоже – мои университеты.
И ещё – о писательской родословной... Как-то у меня в гостях был
один писатель, который, кстати сказать, многие годы руководил городским литературным объединением. К тому времени у меня вышла уже
третья книга прозы, был членом Союза писателей. Мой коллега недоумевал: как же так, мол, никогда не ходил в молодёжные литобъединения, однако как-то состоялся! Я возразил: как это не ходил? У меня
было своё литобъединение. И подвёл его к полке любимых авторов: В.
Быкова, В.Тендрякова, Ю.Казакова, В. Лихоносова, В.Шукшина, В.Распутина, В.Астафьева, В.Белова, Ф.Абрамова, Е. Носова, К. Воробьёва...
Да и не перечислишь всех, у кого я учился.
У меня были великие, талантливые учителя. Впрочем, почему были?
И есть. Потому что сколько живёшь – столько и учишься. Ведь перед
этими именами осознаёшь своё скромное (если не сказать ничтожное)
6
МОИ КОРНИ
место и тянешь себя за волосы, чтобы как- то оправдать свою принадлежность к писательскому цеху.
Только постоянное внутреннее борение и вечное преодоление невзгод составляют судьбу художника и питают его творчество.
На мой взгляд, биография человека, лишённая внутреннего драматического стержня, позволяет говорить о чём угодно – о благополучии,
даже о литературном успехе, карьере, – но только не о писательском
призвании. В самом деле, приходилось ли вам встречать настоящих писателей, мало или недостаточно страдавших? Лично мне не довелось.
Оптинский старец Анатолий Старший так сказал об этом: «Без скорбей монах хуже пареной репы». То же самое касается и нашего брата:
без скорбей писатель хуже снотворного.
Я не берусь определить, что такое счастье. Хотя в бесконечное множество определений могу предложить свою формулу: это возможность
и способность жить с любовью к Богу и ближнему. Другое дело, что природа человеческая греховна и мы постоянно нарушаем заповеди любви.
Тем самым отдаляем себя от счастья.
Я настаиваю: писатель должен постоянно носить в себе чувство греховности. Причём это чувство является, в первую очередь, производным не от греха, а от совести. Конечно, у каждого из нас свои критерии
самооценки и самооправдания. Однако если есть обнажённая, живая
совесть, она непременно рождает в человеке чувство греховности. А
значит, создаёт предпосылки к его очищению. Этот процесс очищения,
на мой взгляд, лежит в основе творчества. Он же вызывает душевное
очищение и у читателя, который сопереживает героям произведения.
По-учёному это называется катарсис.
Страдание – это момент истины, когда человека настигает понимание порушенной гармонии. Судьба и творчество писателя – это неустанный поиск раз и навсегда утраченного рая. Всю жизнь он ищет
утоления боли и иногда находит его, освобождаясь от боли через своё
творчество, через изреченное слово.
Долго я подбирался к книге «»Прости мя, Господи» – книге о своём детстве, об отце, матери, бабушке. Мне было почти сорок лет, я
был автором многих публикаций, отдельными книгами вышли мои
повести: «Ожидание весны» и «Ледоход.» Писать о том, что больше
всего терзало душу, я всё откладывал и откладывал. И знаете почему? Короста должна подсохнуть и сама отвалиться от болячки. Я опасался, что раньше времени начну сдирать коросту и только усугублю
свою боль.
С благодарностью вспоминаю свои встречи и беседы с Григорием
Ивановичем Коноваловым.
7
Н.В. БОЛКУНОВ
Я рассказал ему о своей задумке. То есть о том, что со мною случилось в детстве. Умерла мама, бабушка. Вернулся отсутствовавший отец,
привёл в дом мачеху. А когда через пару лет он разошёлся с мачехой,
мы со старшим братом ушли к ней, в общем-то, чужой женщине, бросив
и как бы предав своего отца. Это составляло мою постоянную муку, и с
этим я хотел разобраться.
Григорий Иванович поддержал меня в этой работе, уверяя: писать
надо только о том, что лично пережил и перестрадал.
Каждая строчка повести «Прости мя, Господи» сполна оплачена
моей сердечной мукой.
По весне 2009 года у меня была встреча с осуждёнными колонии
строгого режима. Там уголовники – а это в основном убийцы – показали мне литературную композицию, которую они подготовили по моим
книгам. По ним же попытались восстановить мою биографию и сделали это с таким артистизмом, что, признаюсь, довели меня до слёз.
Однако мне пришлось объясняться, что не всё, и далеко не всё, описанное в моих повестях и рассказах имеет отношение ко мне лично. Эта
ошибка происходит, прежде всего, потому, что мои произведения написаны, как правило, от первого лица. Но должен сказать вам, что «я» – повествователь, от имени которого ведётся повествование, и «я» – Николай
Болкунов – разные люди. Когда этих людей смешивают, случаются занятные и даже курьёзные ситуации.
В короткой повести «Записки пациента», написанной тоже от
первого лица, герой от социальной и личной неустроенности крепко
запивает и попадает в психоневрологическую клинику. Ладно читатели, которые не знают меня... Помню, когда эта вещь была опубликована в альманахе, звонит брат из Самары, говорит: понравилось,
но скажи, пожалуйста, откуда ты взял молодую тётушку, которая там
у тебя фигурирует в эпизодах, – я её что-то не помню. Выдумал, выдумал я её, говорю ему, для сюжета она нужна мне. И начинаю браниться: что ж ты, такой-сякой, про тётю спрашиваешь, а про психушку молчишь? Я ведь и психушку выдумал – слава Богу, Господь пока
уберёг от дурдома...
Кто-то из окружения А.Н. Толстого назвал его творчество – «семьсот
вёрст вокруг себя». Да, как бы мы ни выдумывали сюжеты, как бы ни
фантазировали, всё равно вокруг себя бегаем. Близко ли, далеко ли, а
всё вокруг своих болячек кружимся, вокруг лично пережитого, выстраданного. Другое дело, когда твоя любовь и ненависть, твои потери и
приобретения, разочарования и надежды находят отклик в душе читателя, перекликаются с его жизнью. В этом и состоит задача писателя:
рассказывая о себе, рассказать читателю о нём самом.
8
МОИ КОРНИ
Литературное творчество, как, впрочем, и любое другое, от начала
до конца вещь субъективная. Нет ничего скучнее объективизации действительности в художественной литературе. Меньше всего мне хотелось бы узнать из книги, что Волга впадает в Каспийское море. Меня
как читателя интересует, протекает ли эта Волга через душу литературного персонажа, о котором я читаю.
Автор, на мой взгляд, обязан любить своих героев (неважно, положительных или отрицательных) и сострадать им. Если этого нет – что
же ждать от читателя?
В повести «Ледоход» у героя случается инфаркт. Когда я писал об
этом, физически ощущал предынфарктное состояние и больше всего
опасался, что умру. И это помешает мне дописать повесть.
Словом, я считаю, что для писателя каждый его рассказ, каждая
повесть – это прожитая со своими героями натуральная, всамделишная жизнь.
Я горжусь тем, что как русский человек (даже не как писатель –
что я со своими более чем скромными способностями? – а именно
как русский человек) принадлежу великой русской культуре, великой русской литературе. В моих словах нет пафоса. Наша культура в
самом деле великая.
Вспомним западную классику.
У Бальзака Растеньяк приезжает из провинции в Париж и все свои
способности употребляет на то, чтобы разбогатеть и стать знаменитым.
«Милый друг» Мопассана завоёвывает место под солнцем с помощью женских юбок.
Герои Джека Лондона борются за своё счастье с помощью кулаков,
железной воли и сокрушающей целеустремлённости.
И наша литература – что она проповедует? А то, что совесть выше
денег, славы и власти. Наша литература, по слову Ф.М. Достоевского,
вышедшая из Гоголевской «Шинели», постоянно и настойчиво открывает в человеке человеческое. Герои нашей литературы заняты поиском
и попытками достичь нравственного идеала.
Герой «Мёртвых душ» Чичиков не ищет идеала. Потому он для нас
прохиндей. А, кстати, в западной литературе он мог бы стать удачливым предпринимателем, бизнесменом и образцом для подражания.
Вам не кажется?
Сегодня любят приводить в доказательство нашего национального
разгильдяйства, лени и пустой мечтательности пример из фольклора –
сказку «По щучьему велению». Мол, Емеля палец о палец не ударит для
собственного благополучия, только на чудо-печку и надеется. А ведь самому шевелиться надо...
9
Н.В. БОЛКУНОВ
Я далёк от того, чтобы идеализировать русского человека – всякого
«добра» в нас хватает, – только не лишайте Емелю мечты и надежды и
веры в чудо. Без этого он как бы и русским перестаёт быть. И слава Богу,
что, кроме этого примера, есть в нашем фольклоре и другие.
Стоит русский богатырь на перепутье: налево пойдёшь – богатство
найдёшь, направо пойдёшь – невесту найдёшь, а прямо пойдёшь – смерть
найдёшь. Ему б, дураку, направо да налево, за богатством да благополучием, а он прямо... Русский человек вопреки здравому смыслу так и
рассуждает: пойду прямо: где смерть – там и жизнь, а где жизнь – там
и счастье; как же мне без счастья?!
2009
10
Я – СЫН СОЛДАТА
В мае сорок пятого меня ещё не было. Но я живо – словно своими
глазами – вижу этот май. Высокое чистое небо над деревней Беляевка.
Ласкающее тёплыми лучами солнце. Яркая мурава, убегающая от калитки нашего дома далеко, за блескучую ленту Еруслана, в бескрайнюю
степь. Щебет пичуг, всплеск голосов – преимущественно женских, надрывно горестных и по-дурному ликующих. Запах кизячного дымка и
победной бражки…
На фронт уходили наши отцы стайками, год от года всё более куцеватыми. Возвращались – поодиночке. К концу мая вернулся и мой. Победителем. С ранением в голову, грудь и живот, с контузией и медалью
«За отвагу». А победителю-то было тогда восемнадцать.
Ненасытным ковшом своим война скребанула в сорок четвёртом
по оскудевшим сусекам: под последний военный призыв угодили мужики двадцать седьмого года рождения. В прочем, какие там мужики? – мальчишки семнадцати лет. Однако ж все они – и, конечно,
отец мой – считали себя добровольцами. По-другому и быть не могло.
«Всё – для фронта, всё – для победы!» – редчайший случай, когда лозунг, брошенный сверху, лишь повторил убеждение простого человека.
Мой отец, оправившись от ран, в окопной, отстиранной гимнастёрке, с начищенной боевой наградой, молодой, красивый, неумело прячущий своё право на заслуженное уважение односельчан, идёт по Беляевке. И мои будущие дядья – мамины братья, на год-другой моложе
моего отца – из-за плетня с откровенной завистью поглядывают на него.
Да что там деревенская мелюзга – люди постарше и даже значительно
старше называют уже не Васькой, но по имени-отчеству. А про девок и
говорить нечего – каждой хочется понравиться этакому-то герою.
Светлый, тёплый день над деревней, юный отец в гимнастёрке с медалью – таким и представляется мне радостный победный май сорок
пятого…
11
Н.В. БОЛКУНОВ
Я родился ровно через три года, в конце мая. А ещё через три обрёл
способность удерживать в памяти события и впечатления своей жизни.
Сколько помню себя, отец всегда оставался солдатом. В колхозе шла
беспрерывная битва за урожай, дома – за личное счастье. Одержать
полную победу ему не удавалось ни тут, ни там. Закрома Родины снова
и снова требовали пополнения. Счастье, о котором мечталось в окопах
и лазаретах, тоже не приходило. Но он не сдавался.
К фронтовым ранам и контузиям прибавлялись новые. Солдат не хотел замечать этого и не щадил себя – победа казалась уже близкой. Но
не выдержало сердце.
Весть о смерти отца я воспринял как похоронку, полученную оттуда,
с той войны. Должно быть, в ней были бы казённые и правдивые слова:
«…пал смертью храбрых».
Что же унаследовал я, его сын?..
Если Господь сподобил тебя оказаться в рубежном окопе – стой насмерть. Какие бы атаки, ожесточённые, вероломные, ни обрушивались
на тебя – стой насмерть. Тебе отступать некуда – дальше бесчестие.
Не щади в благородной ярости ни головы, ни груди, ни живота. Бейся до конца. Не ради медали «За отвагу» – ради жизни, ради вчерашней
Победы, ради сегодняшней любви.
Моё поколение – особое. Оно родилось от фронтовиков, передавших
сыновьям своим ген победителя в борьбе за правое дело.
2010
12
У КОЛЫБЕЛИ
Два года я жил в разлуке с родными местами. И хотя лейтенантская
служба на Дальнем Востоке была не очень обременительна, скучал
по дому, как никудышный солдат – сопливый мальчишка, которого
впервые оторвали от мамкиной юбки. По большому счёту, и дома-то
не было – того конкретного дома с крышей над головой, с теплом в
четырёх стенах, как не было и мамкиной юбки. Но вот, поди ж ты, за
два года, которые я прожил на берегу Тихого океана, сполна познал,
что такое ностальгия. Тоска по Беляевке, в которой родился, по Ровному, в котором взрастал, по Саратову, где прошли студенческие годы,
не покидала меня, кажется, ни на один день. Но в большей степени
это гнетущее чувство было связано не с ними и даже не с друзьями
и родственниками, оставленными в отчем краю, а с Волгой. Как же я
страдал без неё! Честное слово, не могу сказать, кто чаще снился мне
по ночам – любимая женщина или она, Волга. Женщине я писал письма ежедневно, и это хоть в малой степени скрашивало нашу разлуку.
А оборванную связь с Волгой можно было поддерживать лишь сердечными токами…
Одно из ярких детских воспоминаний: тихий вечер предзимья, керосиновая лампа на столе. Бабушка наработанными, за долгие годы доведёнными до автоматизма движениями шевелит спицами – вяжет носок. Отец гребёнками расчёсывает чистую после стирки овечью шерсть.
Жужжит колесо прялки, и из-под снующих пальцев мамы вьётся, не
прерываясь, серая куделька. Старший брат покончил с домашними заданиями и теперь прячет в портфель свои тетради и учебники. А я сижу
на сундуке и от нечего делать сучу пятками о его деревянный бок.
– Почитали бы вслух, – просит мама.
– С выражением? – спрашиваю я с готовностью.
– А то как… Чтоб мороз по коже, – говорит отец и почти сердито добавляет: – Только про «долюшку» не надо.
13
Н.В. БОЛКУНОВ
Мы с братом и сами знаем: зачем лишний раз расстраивать маму?
Как только услышит она про «долюшку женскую», которую «вряд ли
труднее сыскать», так и польются из её голубеньких глаз слёзки. И хоть
станет она успокаивать нас: и в колхозе-то, мол, у неё всё хорошо – бригадир аж полтора трудодня ей в свою тетрадку сегодня записал, и в доме-то всё слава Богу – дровишек, кизяков на зиму удалось запасти, с
теплом будем, и муки вон огромный ларь всклень засыпали, с хлебушком будем, и сена в лугах для Зорьки накосили, с молоком будем, только
слёзки мамины не поддадутся на уговоры и – знай своё – бусинками
покатятся по щекам.
Ваня, раскрыв книжку, начинает с «весёленького»:
Старый Мазай разболтался в сарае…
Отцу по нраву такое стихотворение: по свежему снегу ходил в займище со своей тулочкой – с пустыми руками не возвращался. А вот по
весеннему половодью конец охоте – прав Мазай: «линяет косой». Тут,
зайцы, только успевай спасаться от бешеной воды, несущейся по распадкам, оврагам, старицам, ерикам в вышедший из берегов Еруслан и
дальше – в полноводную Волгу, мать всех рек и речек…
Наступает черёд читать мне. Поскольку азбуку я ещё не одолел, читаю наизусть – то, что десятки раз слышал от «грамотного» Вани:
– Плакала Саша, как лес вырубали,
Ей и теперь его жалко до слёз.
Мне бесконечно жаль плачущую Сашу, а пуще всего жаль вырубленный лес, где обезумевшая галка уже никогда не отыщет своих неразумных птенцов. Оглушённый жалостью, я едва сдерживаю себя, чтобы не
расплакаться. Поглядываю на маму, ища поддержки, и замечаю, как и у
неё на ресницах копится светлая влага…
Ваня читает моё любимое стихотворение о Волге – без него редкий
раз обходятся наши громкие читки, – и я почти физически ощущаю, как
волнуется и полнится болью и огорчением моё мальчишеское сердце…
Волга… С годами я понимаю: невозможно представить себе русского
человека, чья жизнь в той или иной мере не была бы связана с великой рекой. Если даже ему сильно не повезло и в детстве не приходилось
читать Н.Некрасова, достаточно того, что хоть однажды он слышал незабываемое: «О Волга!.. колыбель моя! Любил ли кто тебя, как я?..».
Строки поэта, пронизанные сердечной болью и сыновней любовью, не
могут не запасть в душу и не оставить в ней живительный след – след
удивительной, щемящей сопричастности ко всему живому вокруг, что
составляет твой мир, в котором ты существуешь. Странно, но именно
некрасовские стихи возбудили во мне до мурашек на затылке сострадание чужой муке и чужому обожанию, которые стали личными, моими.
14
У КОЛЫБЕЛИ
С подобным ощущением любви-жалости, как мне представляется, мы,
люди, и живём-скитаемся по свету – все вместе и каждый в отдельности.
На берегу Еруслана, наречённого так, видать, не лишёнными поэтического дара предками, стояло моё родное село. Мне было около десяти лет, когда наша семья поднялась с насиженного места и, погрузив в
два кузова нажитое не одним поколением добро, переехала в районный
центр. Моя Беляевка, жившая с керосиновой лампой, готовилась к затоплению: в конце пятидесятых заканчивалось строительство Волгоградской плотины, десятки пойменных сёл были обречены на горькую переселенческую участь. Так что моё «Прощание с Матёрой» состоялось
намного раньше, чем у многострадальных жителей острова на Ангаре.
Свидеться с отчим домом я поехал взрослым, прихватив с собой маленького сына… Будто ещё надеялся на месте водохранилища увидеть
какие-нибудь следы от прежней Беляевки, от крестьянского дома, освещённого изнутри тёплым палевым светом керосиновой лампы…
До сих пор стоит перед глазами эта безрадостная встреча.
По глади стоячей воды метался мой взгляд, цепляясь за мутные коричневые пятна отмелей, где, верно, по сей день размывалась глина
порушенных людских гнёзд. Я словно бы бежал по знакомой улице –
быстрее, быстрее туда, где на окраине стоял дом с палисадником, в котором по весне цвела душистая жёлтая акация, где ожидала тебя калитка, готовая гостеприимно отвориться от прикосновения к металлической щеколде!.. Но ноги не слушали меня и останавливались, сбиваясь
с ускользающего правильного направления. Я снова пытался наладить
свой бег и снова спотыкался – силы оставляли меня на середине пути...
Что мог показать я своему сыну? Усадьбу, криницу, займище, которых нет? О чём мог сказать ему? О том, что его отца лишили малой родины? Ах, если б только отца… Ведь и он, мой сын, выросший на городском асфальте, безвозвратно утратил что-то необходимое, стержневое.
Что может заменить, скажем, наши ворота, которыми любовался я
в детстве? Высокие колонны, обшитые морёным деревом, возносились
ввысь, и это стремление к небу подчёркивалось венчающими их луковками, сделанными из крашеной жести. Два дубовых створа, собранные
из шпунтованных, туго подогнанных друг к другу досок, легко распахивались на смазанных дёгтем, кованых петлях. Резные украшения, разбросанные по верху колонн и створов, придавали воротам необыкновенную лёгкость и изящество. Такое сооружение могла сработать только широкая крестьянская натура – для необходимого всякому человеку
самочувствия мастера, для назидания потомкам, для услады души своей… Если бы мой сын просто постоял рядом с этими воротами и внимательно оглядел их, разве не услышал бы доброе напутствие предка?!..
15
Н.В. БОЛКУНОВ
Село Ровное – районный центр, куда перебралась наша семья, –
располагалось на возвышенности, и потому затопление ему не грозило. В новом доме под потолком висела электрическая лампочка: достаточно было щёлкнуть выключателем – и комнату заливал ослепительный свет. Однако куда большую радость доставляло мне спозаранку
убежать за километр-другой от села на коренную Волгу и увидеть, наконец, своими глазами то, что рисовало мне возбуждённое Некрасовым
воображение. Тут были и высокие кручи, и песчаные берега, и гладкие,
отполированные прибойной волной камешки, которые, ловко брошенные, оставляли на воде вереницу круглых следочков. Здесь не было ни
бурлаков, ни их похоронного крика – по Волге, по её фарватеру со стремительным течением плыли белогрудые красавцы-пароходы, оглашая
окрестности призывными басовитыми гудками.
Так продолжалось до прихода большой воды. Волга у Ровного разлилась в ширину километров на пятнадцать, накрыв своим не в меру
располневшим телом и коренное русло, и песчаные берега, и густо поросшие высоким разнотравьем луга, и озёра, где ещё недавно мы с отцом ловили линей, карасей, сазанов, и пойменные леса, полные птиц
и зверей, и острова, где люди держали огороды. Новый берег – теперь
уже не песчаный, а глинистый – подобрался к самому селу и в первый
же год продвинулся ещё на целую улицу, подмяв её под себя. Вода подковой обступила село, будто силясь задушить его крепкими объятиями.
В Ровном прошла моя школьная юность. Сорок лет школьного выпуска – повод, который совсем недавно собрал моих одноклассников
в родном селе. И хотя встреча была расписана добросовестными организаторами почти до минуты, нашёл-таки я полчаса, чтобы побыть
одному, навестить Волгу – неизменную любовь и боль мою, и жалость,
и надежду. Многое вспомнилось мне, когда присел я на корточки у
самой кромки воды и тихая волна деликатно слизывала пыль с моих
дорожных башмаков.
Случилось так, что сердобольная мама моя, надорвавшись от «долюшки женской», оставила меня совсем ребёнком на попечении мачехи. А вскоре и отец нашёл свой последний приют в ограде ровенского
кладбища. Встать на ноги помогали мне мачеха, которую я называл
мамой, да Волга, которую в народе принято называть матушкой. Сколь
справедливо её имя Волга-матушка, знаю по себе. В самые нелёгкие
времена подставляла она мне своё заботливое плечо.
Лето для меня, старшеклассника, а потом и студента, проходило, как
правило, в ровенском порту. Сюда по Волге чередой тянулись самоходные баржи, гружённые каменным углем, – выгружать который приходилось вручную и, чтобы не допускать простоев, с утра и до вечера,
16
У КОЛЫБЕЛИ
дня три кряду. В эти дни надо было собрать все свои силы и во что бы
то ни стало выстоять – не упасть под тяжестью мешка, куда тебе после очередной ходки на берег бросали шесть совковых лопат тяжёлого,
впивающегося в спину острыми углами груза. И в доказательство, что
ты не слабак, а настоящий работник, ни в чём не уступающий матёрым
мужикам, хотелось ещё и улыбаться сплошь чёрным от угольной пыли
лицом, на котором молочным цветом светились белки глаз и зубы… Но
и деньги, честно сказать, за это платили немалые.
А в это время по Волге сплавлялись плоты, некоторые из них заворачивали в бухту порта – их предстояло вытаскивать на берег, отбирать деловую древесину, остальное пилить на дрова. У эстакад села
стояли порожние баржи, ожидая рабочих рук, чтобы загрузить в свои
трюмы отборное заволжское зерно, знаменитые ровенские арбузы…
Волга-матушка работала без устали и помогала зарабатывать тем, кто
нуждался в этом.
А ещё волжскую гладь бороздили пассажирские пароходы, танкера,
стремительные «Метеоры» и «Ракеты» на подводных крыльях... Так
было до «великих» демократических «преобразований»...
Сполоснув руки, я выпрямился и оглядел водную ширь – ни единого судёнышка не приютила сегодня истосковавшаяся по работе
Волга. Нет, не услышал бы сегодня поэт «мерный похоронный крик»
бурлаков, «сердце дрогнуло» бы в нём от другого – от жуткой мертвенной тишины.
Почему-то вспомнился мне выпускной экзамен – ещё за восьмой
класс. В билете по литературе предлагалось рассказать наизусть любимое стихотворение на выбор. Я выбрал Некрасова, те самые строчки:
«О, горько, горько я рыдал…» Помню абсолютное безмолвие, установившееся в классе. Притихшие однокашники, отложив ручки, как-то
насторожились. Вероника Ивановна смотрела скорбно и вместе с тем
одобряюще – она умела ценить выразительное чтение. Я успел дочитать стихотворение до конца, когда спазм перехватил горло – так мне
стало до слёз жалко Волгу. Должно быть, вся боль, которая накопилась
во мне – и за потопленную мою Беляевку, и за порушенные ворота моего детства, и за погубленные волжские острова, зеркальные озёра, заливные луга, и за обиженных и беззащитных земляков моих – словом,
вся боль моя за всё разом вырвалась наружу. Наверное, потому я и заплакал на экзамене…
Только быстрее я бы понял себя теперь, когда, попрощавшись с Волгой, шёл по закатанной асфальтом сельской улице. В пору моей юности
возле школы зеленел огромный парк. Поднявшиеся от подступившего
к селу водохранилища почвенные воды вымочили корни деревьев, и те-
17
Н.В. БОЛКУНОВ
перь здесь раскинулся облагороженный бетонным дизайном пустырь.
Пупком торчала на его окраине открытая танцплощадка, где летом громыхает иностранными ритмами дискотека. Волга, бывшая Волга была
рядом, и тут же, в близи её, – нынешняя, будущая пустыня. И не было
между ними согласия. Как не бывает его между добром и злом, между жизнью и погибелью. Вот тут бы в самую пору и зареветь мне, заголосить, сотрясти окрестности великим воплем отчаяния! С матерным
«выражением» в адрес тех, кто изнасиловал нашу национальную красу
и продолжает издеваться над ней, обезображенной…
…Не забыть мне купание в Волге, когда я, наконец-то, возвратился
с Дальнего Востока. Это было в первый день моего прибытия в Саратов. Никакие срочные дела не могли помешать снившейся мне два года
встрече. Я входил в волжскую воду с каким-то первобытным мистическим чувством – наверное, подобное испытывал мой пращур, принимая
крещение в Днепре. В какой-то миг я ощутил себя паломником, омыл
своё тело и услышал в душе желание покаяться.
А ведь и я вместе со всеми, соборно, виноват перед Волгой-матушкой. Гибнет-то она перед нашими глазами – моими, твоими, его. Что
скажем в своё оправдание?.. Господи, прости нас, нерадивых. Прости детей неразумных, безжалостно уродующих своими руками собственную колыбель. Не допусти укрепиться мерзости запустения на
месте святом.
Не скрою, мне хотелось дождаться умиротворения, необыкновенной
лёгкости, которую обычно испытываешь после исповеди. Но желанное
облегчение не приходило…
2010
18
БЛАГОСЛОВЕННОЕ
СТРАДАНИЕ
Неподвластно таинство рождения творца, непредсказуемы силы,
способствующие его становлению. Появление таланта наше сознание
склонно объяснять чудом провидения – нам не дано понять, на кого ляжет Господний выбор, кому прикажет Он: «…и виждь, и внемли, исполнись волею Моей». И всё же, как представляется, существует некая закономерность такого выбора. Несмотря на безграничную множественность вариантов, выделим один из часто встречающихся: творец – это
любимое чадо Создателя, которому Он чем больше любит, тем больше
шлёт страданий.
Среди самых тяжёлых потрясений, выпадающих на долю человека, – ранняя разлука с матерью. Возможно, существуют иные мнения,
но мой уже немолодой возраст и личный жизненный опыт позволяют
утверждать: нет страшнее беды для маленького человека, нежели насильственный, противоестественный разрыв с самым родным существом, подарившем ему жизнь. Смерть матери – это то самое страдание,
которое способно не только нанести никогда не заживающую рану, но и
определить, сотворить, одухотворить твою судьбу.
Лев Толстой всю долгую жизнь тосковал о рано ушедшей матери.
И рисовал её портрет, вернее абрис, который запомнился ему, полуторалетнему. Он уверял, что, кажется, осознал себя ещё в материнском
чреве – так хотелось ему ощутить теплоту и ласку матери.
Жажда возвращения утраченного составляла его постоянную муку.
Вот дневниковая запись, помеченная 10 марта 1906 года (Льву Николаевичу – 78-ой год): «Хотелось, как в детстве, прильнуть к любящему,
жалеющему существу и умилённо плакать и быть утешаемым. Но кто
такое существо, к которому бы я мог прильнуть так? Перебираю всех
любимых мною людей – ни один не годится. К кому же прильнуть?
19
Н.В. БОЛКУНОВ
Сделаться маленьким и к матери, как я представляю её себе… Да, она,
высшее моё представление о чистой любви, но не холодной, Божеской,
а земной, тёплой, материнской. К этой тянулась моя лучшая, уставшая
душа. Ты, маменька, ты приласкай меня».
Потрясения, пережитые в детстве, пробуждают в ребёнке доселе неведомые способности. В его душе не только обостряются зрение и слух,
но и появляется способность проникать вглубь сущего, за пределы видимого и осязаемого. Душа обретает силу преодоления. Рано осознавая
извечную борьбу мечты и равнодушного, жестокого мира, маленький
человек противопоставляет последнему крепнущий в испытаниях дух.
Такой человек чаще других, ища защиты, поднимает свой взор к
небу. К нему раньше, чем к другим, впервые приходит великое – пусть
пока смутное, не до конца осмысленное – ощущение, чётко сформулированное философом: нравственный закон во мне и звёздное небо над
головой. Совесть и Бог – это неизменные оси координат, в которых рождается и постоянно пребывает душа творческой личности.
Моё давнее убеждение: писатель без писательской судьбы – бесплодная смоковница. Потому что судьба и творчество не разделимы.
Отсутствие судьбы, конечно, можно компенсировать литературными способностями и «кабинетными» медитациями, но, как правило,
до поры до времени и в определённой степени. Только постоянное
внутреннее борение, вечное преодоление невзгод составляют судьбу
художника и питают истинный талант. Лишь познавшие и познающие страдание способны к состраданию – необходимому душевному
качеству творца.
«Блаженно чрево, носившее Тебя. Блаженны сосцы, вскормившие
Тебя», – рвётся из толпы чей-то голос вслед проходящему Назарянину.
Мать и её маленький Сын – эти два образа в отечественной иконописи
покрыты единой золочёной ризой, они воплощают все лучшие чувства
русского сердца: нежность, ласку, доброту, любовь. В нашем сознании
они не разделимы – женщина, давшая жизнь для счастья, и ребёнок,
осуществивший своё право на счастье через страдания. Не есть ли страдание истинное человеческое счастье?
Лично я не берусь определить, что такое счастье. Хотя в бесконечное
множество определений, не претендуя на универсальность, могу предложить свою формулу: счастье – это возможность и способность жить с
любовью к Богу и ближнему. Во всяком случае, отсутствие страдания,
не имеет в моём представлении, никакого отношения к пониманию счастья. Потому что счастье – понятие субъективное, это категория состояния твоей и только твоей души. И как тут не вспомнить слова поэта и
философа Фёдора Ивановича Тютчева:
20
БЛАГОСЛОВЕННОЕ СТРАДАНИЕ
Душа, увы, не выстрадает счастья,
Но может выстрадать себя.
Моя формула счастья предполагает, что любить, творить и молиться
можно (да и нужно) только страдая. Глупо накликивать на себя беды.
Но ещё глупее надеяться, что по-настоящему любить ближнего, творить
добро, в своих молитвах верить в спасение и просить благодати возможно не знающим страдания сердцем.
Николай Рубцов, познавший горечь сиротства в шестилетнем возрасте, своей короткой и яркой жизнью подтверждает, что страдание и
счастье не разделимы:
Когда-нибудь ужасной будет ночь.
И мне навстречу злобно и обидно
Такой буран засвищет, что невмочь,
Что станет свету белого не видно!
Но я пойду! Я знаю наперёд,
Что счастлив тот, хоть с ног его сбивает,
Кто всё пройдёт, когда душа ведёт,
И выше счастья в жизни не бывает!
Судьба, щедро одарившая поэта испытаниями, определила уровень
его самобытного, поистине огромного таланта.
Биография человека, лишённая внутреннего драматического стержня, позволяет говорить о чём угодно – о благополучии, материальном
достатке, сытости, карьере, – но только не о его счастье. В самом деле,
приходилось ли вам встречать счастливых людей, мало или недостаточно страдавших? Обделённые страданиями или попросту лишённые
умения страдать – такие иногда встречаются, но видеть среди них счастливых лично мне никогда не доводилось. Зато можно привести десятки
известных имён тех людей, которым было дано испытать великое счастье, оплаченное в той же степени великим страданием. «Ибо страдание
есть не только плата за исцеление, но призыв к преображению жизни,
к просветлению души, оно есть путь, ведущий к совершенствованию,
лестница духовного очищения» (И.А. Ильин). Да, такова типичная и,
пожалуй, единственно возможная судьба художника: страдание – очищение – радость и счастье творческого озарения…
Смею утверждать, что началом творческой судьбы М.Ю.Лермонтова
послужило пережитое им в раннем детстве горе – смерть матери. Беззаветная любовь Елизаветы Алексеевны Арсеньевой к внуку – при всей
огромности и преданности этого чувства – не могла затмить ощущение
невосполнимой потери. Это потрясение сопровождало поэта всю его
жизнь. Остро развитая впечатлительность – она оттуда, из раннего детства, из того потрясения.
21
Н.В. БОЛКУНОВ
«Когда я был трёх лет, то была песня, от которой я плакал: её не могу
теперь вспомнить, но уверен, что если б услыхал её, она бы произвела
прежнее действие. Её певала мне покойная мать». Лермонтов – натура
нервическая, но отнюдь не сентиментальная. Вот почему он вспоминает
вроде бы о песне, хотя речь, несомненно, идёт о матери. Уточним, что
без неё поэт остался двух с половиной лет, и в трёхлетнем возрасте он,
конечно же, плачет по отсутствующей материнской нежности и любви,
которые навсегда соединились в его младенческом сознании с её песней.
Страдающая душа ребёнка инстинктивно ищет гармонии и не находит её. Добрый лик бабушки, высокие вязы у пруда, щебет птиц, белые
облака на синем небе – всё дышит, кажется, покоем. Но почему же нет
полного согласия в окружающем мире? Не потому ли, что в нём отсутствует важная скрепа – мелодия материнской песни, единственно способная обеспечить созвучие частей неделимого целого?
Возможно, именно в этом кроется тайна рождения поэта, его феноменальной способности ритмического, в рифму, говорения, проявившейся в пору очень раннего детства. Так маленький Лермонтов спасал
песню матери от забвения, так восстанавливал порушенную горем гармонию Божьего мира.
Боль утрат, приобретающая в младенческие годы силу потрясения,
со временем вырастает у Лермонтова до размеров мировой скорби, вселенской катастрофы. Слово «вселенской» здесь не имеет отношения
к метафоре, поэтической гиперболе. Оно отражает суть человеческой
муки, ибо эта вселенская катастрофа вбирает в себя такие конкретные,
зримые и необъятные понятия, как земля, внушающая при всей её многолюдности невыносимое одиночество, небо с его недосягаемостью общения, голубые межзвёздные провалы, таящие в себе бездну непостижимых тайн, разгадка которых одна и могла бы успокоить мятущуюся
душу смертного, но до которых не добраться.
Кажется, именно об этом писал поэт в конце своей короткой жизни,
понимая собственную слитность с космосом и его недосягаемость:
Выхожу один я на дорогу;
Сквозь туман кремнистый путь блестит;
Ночь тиха. Пустыня внемлет Богу,
И звезда с звездою говорит.
Страдание – это момент истины, когда человека неожиданно настигает вопиющее понимание потерянного рая. Судьба и творчество
писателя – это неустанный поиск раз и навсегда утраченного рая. Всю
мятежную жизнь он ищет желанного утоления боли и иногда находит
его, освобождаясь от земного одиночества, прикасаясь к тайнам неба и
звёздных провалов, когда на последнем выдохе с благодарной радостью
22
БЛАГОСЛОВЕННОЕ СТРАДАНИЕ
признаётся Тому, Кто только один и способен принести облегчение:
«Наконец-то я полностью Твой».
Круг земной жизни, полной неисчислимых страданий, замкнулся.
Гармония, к которой, едва родившись, бесконечно и настойчиво стремится человеческая душа, достигнута. Дальше – вечность, лишённая
страданий. Но она ли конечная цель земного бытия? Нет, – убеждает
нас Лермонтов. Дальше, за земным бытием, – всё то же желание поэта,
чтобы «сладкий голос пел» ему «про любовь». Не материнскую ли песню, доставлявшую при жизни столько сердечной муки, хотел бы унести
он в свой вечный сон? Не той же боли жаждет? Ибо только страдание,
напоминающее о счастье, пусть мимолётном, как касание крыла пролетающего рядом ангела, может придать смысл дремлющим силам жизни, тихо вздымающейся груди.
«Памяти матери» Николая Рубцова – не единственное стихотворение, свидетельствующее о не ослабевающей с годами боли поэта. Где
бы он ни был, чем бы ни занимался, светлый образ матери, кажется,
сопровождал его повсюду. Память о том, что «где-то есть во мгле снегов могила мамы», кажется, присутствует в каждом его произведении.
Что-то единокровное, неуловимо близкое – в интонации, настроении
и всеохватности взгляда – роднит лермонтовское «Выхожу один я на
дорогу» и рубцовское:
В горнице моей светло.
Это от ночной звезды.
Матушка возьмёт ведро,
Молча принесёт воды…
Михаил Лермонтов и Николай Рубцов – безусловно, любимые дети
Бога, устами которых Он говорит с людьми. Но не только в этом их схожесть. Наверное, выскажу крамольную мысль, но откровенная, постоянная игра со смертью, объединяющая этих поэтов, была, возможно,
мотивирована их одинаковым подсознательным стремлением переступить роковую черту и соединиться по ту сторону земной жизни с любимым существом.
Страдание, очищающее и возвышающее душу, не обязательно напрямую связано со смертью матери, иногда достаточно одного страха
потерять мать. Самые проникновенные слова в «Детских годах Багрова-внука», свидетельствующие о пробуждении душевных и духовных сил маленького человека, связаны с этим чувством. С.Т. Аксаков
описывает переживания юного Серёжи около постели умирающей
от тяжёлых родов матери: «…нас подвели к кровати, поставили на
колени, мать благословила нас образом, перекрестила, поцеловала и
махнула рукой… Мысль о смерти матери не входила мне в голову, и
23
Н.В. БОЛКУНОВ
я думаю, что мои понятия стали путаться и что это было началом какого-то помешательства». И через неделю, после удачно разрешившихся родов: «Я обнял мать, плакал на её груди и шептал: “Я сам бы
умер, если б вы умерли“».
На самом-то деле, страдание своим огнём способно опалить душу,
чтобы затем – уже с новыми, доселе не ведомыми её свойствами – возродить человека. Переживший ужас расставания с обожаемым существом Серёжа словно рождается заново. «Подстрекая друг друга, мы
с матерью предались пламенным излияниям взаимного раскаяния и
восторженной любви; между нами исчезло расстояние лет и отношений, мы оба исступлённо плакали и громко рыдали. Я раскаивался,
что мало любил мать; она – что мало ценила такого сына… Несмотря на мой детский возраст, я сделался её другом, поверенным и узнал
много такого, чего не мог понять, что понимал превратно и чего мне
знать не следовало…»
Мы не выбираем свой путь, особенно в детстве, – всё в руце Божиих.
Но бесспорно то, что первые огорчения, беды и испытания определяют наш дальнейший путь, нашу жизнь, нашу судьбу. Природа человека
не приемлет боли и пытается всячески уклониться, уйти от страдания
или, по крайней мере, смягчить его. И это вполне естественно. Ошибка кроется в другом. Любимая иллюзия смертного человека, тщательно
охраняемая им от посягательств «злонамеренной» судьбы: отсутствие
страдания – это норма человеческого существования.
В одномерном мире, в мире без Бога, страдание действительно лишено всякого смысла. Но если мы говорим о страдании нравственном,
пропущенном через совесть, через духовные ценности, незыблемость
которых не зависит от нашей воли, то иллюзия рассыпается в прах:
страдание – это единственно возможное условие существования человека: его рождения, очищения и постоянного совершенствования.
«Вот почему сокровенный смысл душевного страдания, – писал
сполна познавший лиха Иван Александрович Ильин, – можно было
бы сравнить с младенцем, дремлющим во чреве матери и чающим
своего рождения; ибо страдание есть не проклятие, а благословение; в
нём скрыт некий духовный заряд, зачаток новых постижений и достижений – некое богатство, борющееся за своё осуществление».
2010
24
ВОСПОМИНАНИЯ
О ПУШКИНЕ
Уверен, в сознании каждого русского человека, в самом сокровенном
его уголке, живёт образ великого поэта. Имя Пушкина стоит в одном
ряду с такими светлыми для нас понятиями, как мама, дом, небо, земля, на которой вырос. Опыт встреч и общения с поэтом воспринимается
мною вполне реальным фактом биографии любого человека. Этот опыт
у каждого свой – богатый и разный... Вспоминая свои встречи, своё общение с Пушкиным, я вовсе не претендую на их исключительность и
всеобщий интерес к ним. Нет, сугубо личные и частные, они представляют ценность, скорее всего, лишь для меня. Но, возможно, они вызовут у
читателя желание отыскать в памяти нечто своё, что роднит его с поэтом
и что несомненно составляет нравственную, духовную опору в жизни.
ПОД ГОЛУБЫМИ НЕБЕСАМИ
Среди самых дорогих мне вещей, с которыми я не расстаюсь все свои
пятьдесят лет, – книга «Родные поэты», выпущенная в год моего рождения детским издательством. Сколько помню себя, столько же помню и её.
В ней собраны стихи русских поэтов девятнадцатого века от Жуковского
до Плещеева. С раннего детства, если не сказать младенчества, я знал
каждого поэта в лицо, как знал своих соседей по деревенской улице, – по
портретам, по коротким биографическим рассказам, представленным в
книжке, а самое главное, по тем стихам, которые западали в душу.
Помню зимние вечера, когда вся семья собиралась в доме возле керосиновой лампы... Как сейчас вижу... Мы со старшим братом сидим
за столом. Он решает задачки по арифметике – склонившись над тетрадкой, сосредоточенно сопит и грызёт ручку. А я листаю любимую
25
Н.В. БОЛКУНОВ
книгу и, встречая знакомые лица, шепчу под нос: Кольцов, Лермонтов, Некрасов, Тютчев... Мама возится у печи, гремит чугунками и,
когда открывает заслонку, чтобы подбросить в огонь поленьев, по стенам и потолку прыгают весёлые розовые блики. Тихо жужжит прялка.
Бабушка ловко вытягивает из ворошка чёсаной шерсти тонкую бесконечную нить – будто хлебную крошку катают её проворные, в морщинках, пальцы. Отец входит в избу с ведрами колодезной воды – впереди
него стелется по полу белый студёный клубок. Шапка его и воротник
нагольного полушубка запорошены снегом, даже на бровях, замечаю,
тают снежинки.
– Ночью бурана жди. Разыгрались бесы, – говорит отец, стаскивая с
ног валенки.
– Вон кто накликал, – улыбается светлыми глазами бабушка, поглядывая на кота. – Целый день умывался.
– Бобика с цепи спустил. Кабы волки опять не нагрянули...
Я подхожу к окну, тычусь губами в холодное стекло, разукрашенное
причудливыми узорами, дышу на него. Сквозь проталину вижу мечущиеся за двойной рамой бледно-жёлтые снежинки, вижу мутное очертание соседского дома с клочьями дыма над трубой и дальше – вместо
звёздного неба – нависшую тёмную бездну. Я слышу, как из палисадника жалобно скребутся в ставни ветви закоченевшей акации, как посвистывает ветер и воет где-то в конце улицы собака...
После ужина мы всей семьёй сидим за чистым столом. Милые, незабываемые мгновения... Я пока ещё не умею самостоятельно складывать
буквы в слова и потому прошу брата почитать вслух, подсовываю ему
книгу, раскрытую на той странице, где нарисован портрет Пушкина. К
Александру Сергеевичу у меня особое отношение: из всех «родных поэтов» он кажется мне самым родным. Не только потому, что кудрявыми
волосами и прямым носом с широким разлётом ноздрей сильно похож
на моего отца – разве что бакенбардов у папы нет, – но ещё и потому,
что знает всё и про меня, и про нашу деревню, и про сегодняшний вечер. Словно живёт вместе с нами.
Я слушаю брата, и сердце замирает от узнавания – про нас:
Буря мглою небо кроет,
Вихри снежные крутя;
То, как зверь, она завоет,
То заплачет, как дитя,
То по кровле обветшалой
Вдруг соломой зашумит,
То, как путник запоздалый,
К нам в окошко застучит.
26
ВОСПОМИНАНИЯ О ПУШКИНЕ
Откуда, удивляюсь я, ему всё известно? Подсмотрел ли, подслушал?..
И осторожно, с надеждой, оглядываюсь по сторонам – не сидит ли тут,
среди нас?
Час спустя, уже лёжа в постели, я продолжаю думать о Пушкине, о
пурге за окном. Череда обрывочных фраз и картин всплывает в сознании, волнует душу: «Вьюга злится, вьюга плачет... Мутно небо, ночь
мутна... Мчатся бесы рой за роем в беспредельной вышине, визгом
жалобным и воем надрывая сердце мне...» и чудится мне, что где-то,
совсем рядом с деревней, «с своей волчихою голодной выходит на дорогу волк...»
К утру, должно быть, угомонится буран. Я оденусь потеплей, прихвачу варежки, которые теперь сохнут в тёплом припечке, выскочу на
крыльцо и, поди, ослепну на миг от яркого, искрящегося на солнце снега. Отыщу под сугробом санки и убегу на речку – кататься с её крутого
берега. За ледяной рекой в гривастых застругах откроется взгляду неохватная ширь: притихшее займище в тёмных шапках терновых зарослей, снежная равнина, убегающая за далёкий горизонт, высокое, чистое
небо... Я зажмуриваю в темноте глаза, и губы сами шепчут слова, будто
придуманные мною:
Под голубыми небесами
Великолепными коврами,
Блестя на солнце, снег лежит;
Прозрачный лес один чернеет,
И ель сквозь иней зеленеет,
И речка подо льдом блестит.
Ещё я воображаю себя тем самым мальчиком, который бегает, «в салазки жучку посадив, себя в коня преобразив», и вижу маму, которая
в шутку, ласково «грозит в окно». А бабушка, «голубка дряхлая моя»,
вяжет брату носки – «и медлят поминутно спицы в её наморщенных
руках»... Отец в тулупе, довольный тем, что метель утихла, «на дровнях обновляет путь». И наш кот Васька напоминает мне «кота ученого»:
мурлыча на тёплой печи, он то «песнь заводит», то «сказку говорит». –
Так слитны и согласны слова поэта с тем, что творится вокруг меня. Они
неразделимы: его стихи и моя жизнь.
Засыпая, я сладко мучаюсь какой-то пока ещё непосильной для меня
и потому неизречённой мыслью. Я лишь едва догадываюсь, что родной
поэт помогает мне постичь огромный и таинственный мир, в котором
я живу. И мне необычайно радостно, что в этом мире вместе со мной
живёт Пушкин.
27
Н.В. БОЛКУНОВ
ЖЕЛАТЬ ОБНЯТЬ У ВАС КОЛЕНИ
В конце девятого класса, с которым связано другое воспоминание о
Пушкине, мне исполнилось шестнадцать. Как и положено в этом возрасте, я любил девочку из параллельного класса и пописывал стишки.
Надо ли говорить, что они представляли беспомощную попытку подражать любимому поэту?.. Однако художественные недочёты поэтических
опусов мне удавалось немного скрашивать умением декламировать. Моя
способность выразительного чтения была замечена ещё в младших классах, и с тех пор редкий школьный концерт обходился без моего участия.
Развитию этой способности во многом я обязан учительнице литературы Ангелине Ивановне. Она пришла к нам в пятый «Б» классным
руководителем после института... На её уроках даже тихони почему-то
ходили на головах. Она сердилась и, чтобы прекратить невообразимый
шум, часто срывалась на крик. Делала она это так: сплетала пальцы рук
в тугой замок и, подбив острыми локтями бока, трясла этим замком в
такт каждому слову, будто забивая гвозди:
– Сейчас же прекратите базар. Иванов, выйди из класса. И без родителей не возвращайся. Прекратите галдёж. Я требую. Фаустова, вернись
на место. Куликов, ты зачем залез под парту? Иди к доске, отвечай урок.
И носилась туда-сюда между классной доской и первыми партами...
Конечно же, Иванов ни за какими родителями идти не собирался,
Фаустова кое-как всё же возвращалась на своё место, а поскольку Куликов продолжал искать под партой закатившуюся ручку, к доске шла
скромная и послушная Нина Гусева. Класс затихал, но вскоре всё повторялось, и бедная Ангелина Ивановна, сцепив испачканные мелом
пальцы, снова вколачивала гвозди.
Кстати сказать, была она единственной дочерью очень почитаемых
на селе учителей, давно вышедших на пенсию. Должно быть, от своих
стареньких родителей получила она в наследство не только профессию, но и расшатанную нервную систему, болезненность и беззащитность потомственной интеллигентки. Платье носила она всегда строгое, тёмных тонов, непременно с длинным рукавом, чтобы прикрывать
забинтованные запястья, посечённые экземой. Шерстяной шарф, вечно замотанный на шее, служил ей согревающим компрессом, отчего
Ангелину Ивановну чаще всего за глаза называли Ангиной Ивановной.
Мне же нравилось её имя – оно казалось какой-то необыкновенной,
очень смелой и красивой выдумкой. Только моя учительница литературы носила в нашем селе такое непривычное, небесное имя. Но не
этим одним она отличалась от других. Когда я впервые пришёл к ней в
гости, меня поразила её домашняя библиотека: три стены просторной
28
ВОСПОМИНАНИЯ О ПУШКИНЕ
комнаты от пола до потолка были сплошь уставлены книгами в богатых цветных переплётах. Зависти моей не было границ. Иван Семёнович, её отец, с которым мы рассматривали библиотеку, сразил меня
окончательно:
– Наша Ангелиночка прочитала все эти книги, – сказал он не без
гордости. – Так что за постановку вы решили устроить? «Сказку о
спящей царевне»? Похвально. И какая же роль вам досталась, молодой человек?
Недавно Ангелина Ивановна организовала литературный кружок,
и мы готовили спектакль, чтобы показать его на школьной сцене. Роль
мне досталась, по правде говоря, не ахти – старший брат семи богатырей. Я вовсе был не против сыграть королевича Елисея, тем более что
спящую царевну изображала Нина Гусева, но Ангелина Ивановна рассудила по-своему, и главная роль досталась троечнику Куликову.
А спектакль получился на славу!.. И пусть не одолели мы вторую
постановку и литературный кружок потихонечку распался, но всё же
на уроках литературы стало как-то потише. Должно быть, мы всё-таки взрослели.
Впрочем, кружок не совсем распался. Со временем он просто сократился до двух человек: в нём остались я и Ангелина Ивановна.
После уроков мы, как обычно, репетировали с ней новое стихотворение для очередного школьного праздника. Она сидела за столом и,
подперев кулачком подбородок, слушала меня. Она никогда при мне
не читала стихи, только слушала и подсказывала: «Тут точка, выдержи
паузу... А тут фраза на полторы строки, не дели её... Чувства, больше
чувства! Входи в образ...» Я повторял стихотворение десять раз, двадцать – она сидела и слушала. «А, поди, одиноко ей там, среди стен в
книжках, – догадывался я. – Ей бы замуж выйти. Да за кого? В селе не
больно-то и разбежишься»...
На устном экзамене по русскому языку и литературе после восьмого
класса в билете первым вопросом стояло: прочитать стихотворение на
выбор. Я рассказывал пушкинского «Узника» – и так «вошёл в образ»,
так больно и невыносимо мне стало сидеть «за решёткой в темнице сырой», что, закончив читать, расплакался... Зачем, думаю я теперь, были
те слезы? Какая «неволя» томила меня? С какой стати так будоражил
мою душу призыв молодого орла вырваться из «темницы»? Только позже я понял: то была натуральная, невысказанная тоска по несбывшейся
мечте. Не берусь судить, в чём конкретно заключалась моя мечта. Да это
и неважно. Знаю лишь, оставалась она несбывшейся, как остаётся такой
до сих пор... Неужели непонятно говорю? А вот Ангелина Ивановна понимала меня. Потому что носила в себе такую же муку.
29
Н.В. БОЛКУНОВ
Итак, я закончил девятый класс... Мне семнадцатый год, Ангелине
Ивановне – двадцать семь... Рядом со мной – девочка из параллельного «А», рядом с Ангелиной Ивановной – лишь престарелые родители...
Начало каникул – вдруг, с утра пораньше, посыльный из школы:
«Ангина зовёт». Пришёл. Оказывается, в районном центре намечается смотр художественной самодеятельности, нужно срочно готовить
номер. Она уже продумала, что я буду читать там – «Письмо Онегина
к Татьяне». Очень хорошо, обрадовался я, – девочку из параллельного
так и зовут, тем легче «войти в образ». «Письмо» наизусть я не помнил,
но Ангелина Ивановна позаботилась и об этом – принесла томик Пушкина из своей библиотеки: можно начинать прямо сейчас.
Почти неделю я бился, как рыба об лёд, – ничего не получалось. Я страдал безответным, но пылким чувством к Татьяне, доказывал ей, что без неё
я просто умру и что в её, только в её власти сделать меня счастливым:
Нет, поминутно видеть вас,
Повсюду следовать за вами,
Улыбку уст, движенье глаз
Ловить влюблёнными глазами,
Внимать вам долго, понимать
Душой всё ваше совершенство,
Пред вами в муках замирать,
Бледнеть и гаснуть... вот блаженство!
Но Ангелина Ивановна обрывала меня и требовала начать снова... Вообще, в этот раз она была особенно возбуждённой. Ей не сиделось на месте и она бегала по пустому классу вокруг меня, стискивала в замок свои худые пальцы. И бинты выглядывали из-под
длинных рукавов.
– Не верю. Не верю! – почти кричала она и потрясала побелевшими
костяшками рук. – Он лжец. Обманщик! Он же не понимает её души. Он
любит себя. Любит свою любовь. Не верю я ему!..
– Когда б вы знали, – рокотал я, вкладывая в слова всю силу искренности, – как ужасно
Томиться жаждою любви,
Пылать – и разумом всечастно
Смирять волнение в крови;
Желать обнять у вас колени
И, зарыдав, у ваших ног
Излить мольбы, признанья, пени,
Всё, всё, что выразить бы мог...
Я действительно уже готов был рухнуть на пол и ухватить её за колени, чтобы она прекратила носиться передо мной и, наконец, поверила.
30
ВОСПОМИНАНИЯ О ПУШКИНЕ
– Вот, вот... разумом, – распалялась она. – Разум и любовь несовместимы! Пойми же ты, эгоист!.. Или о разуме, или ни слова о любви...
Я окончательно терялся: кто должен понять? кто эгоист?.. С нами
явно творилось что-то неладное – мы, похоже, впервые не понимали
друг друга. Мне казалось, сейчас она начнёт рыдать и успокоить её будет невозможно... Мои силы были на пределе, я сдавался, надтреснутым голосом, отверженно и обречённо швырял ей под ноги:
Но так и быть: я сам себе
Противиться не в силах боле;
Всё решено: я в вашей воле
И предаюсь моей судьбе.
Лишь после воскресенья, в начале второй недели наших каторжных
репетиций, Ангелина Ивановна неожиданно обмякла и успокоилась.
Она сидела за столом с восторженно-отсутствующим взглядом, беспричинно чему-то улыбалась и слегка, как будто одобрительно, кивала головой: так, так...
– А ты знаешь, здорово. Правда, здорово, – словно проснувшись, промолвила она. – Просто замечательно... Я, кажется, поверила его письму.
Мы договорились с ней, что она даст мне знать, когда состоится районный смотр. Но проскочил июнь и промчалось моё последнее школьное лето, а смотр так и не случился...
Через три года мы невзначай встретились с ней в городе. В тот день
я сдал последний экзамен за второй курс филфака, расслабленный и
счастливый возвращался в общежитие тихой, в тополином пухе, улицей. Вдруг меня кто-то окликнул, и я увидел через дорогу улыбающееся
лицо Ангелины Ивановны. Она заметно изменилась: как-то посвежела
и похорошела. И ситцевое платье её с коротким рукавом было столь же
кокетливо-непривычным, сколь и прелестным. Она не скрыла от меня
причину добрых перемен: полмесяца назад вышла замуж и теперь вот
едет к нему в Подмосковье.
– До свадьбы недельку-то и знала его, – поделилась она. – Приезжал
в наше село. Случайно. Потом – письмо от него... Три года переписывались. После писем и поженились. А человек хороший.
Так вот вместо кого я усердствовал, – мелькнула догадка, – вот в чей
образ она неделю загоняла меня. И мифический смотр тут был совершенно ни при чём...
С тех пор не виделся я со своей школьной учительницей. А жаль. Как
она там, в Подмосковье, с «человеком хорошим»? Находит ли он убедительные слова для Ангелины Ивановны, чтобы она постоянно верила
ему? А главное, сохранил ли он до сих пор желание обнять у неё колени?.. Дай Бог, чтобы всё это было так!
31
Н.В. БОЛКУНОВ
26-Е МАЯ
С Пушкиным меня свяэывает хотя и случайное, но оттого не менее радостное совпадение: с разницей в полтора века, мы родились с ним в один
день. Он – по старому стилю, я – по новому. Это последнее обстоятельство
однажды заставило меня внимательнее приглядеться к реформе дореволюционного календаря и кое с чем не согласиться. Впрочем, всё по порядку.
В начале нынешнего столетия российское время в соответствии с григорианским календарём сдвинулось на тринадцать суток вперёд. Тут бы
ретивым реформаторам и остановиться. Но они – знай наших! – пошли
дальше и вместе со стрелками часов перевели на тринадцать суток вперёд прежние даты. В результате новый стиль, вопреки здравому смыслу, вторгся в частную жизнь и стал переписывать, подправлять биографии, то бишь человеческие судьбы.
Вот наглядный пример.
Александр Сергеевич Пушкин родился в конце весны, а именно 26го мая. «Встречаюсь я с осьмнадцатой весной», – пишет он в стихотворении «Князю А.М.Горчакову», ведя счёт своему возрасту вёснами, а не
иными временами года. 26-е мая для него – это вещественный, осязаемый, зримый образ, вобравший в себя уйму черт и чёрточек, которые и
составили для него то, что называется днём рождения. Одно лишь звучание этой даты способно было вызвать в нём свои, особенные, неповторимые мысли, чувства, желания, тревоги и радости... И вдруг этого
нет. Сегодняшние календари всё врут, пытаясь убедить в том, что поэт
родился в начале лета.
Как же так?.. Кому это в голову пришло разделить единое целое:
Пушкин и 26-е мая?
У Бунина есть стихотворение, написанное к столетнему юбилею великого поэта, которое так и называется «26-е мая». Не заменить ли в таком
разе непонятное нынешнему школьнику название? А заодно хорошенько
присмотреться к известному стихотворению бывшего лицеиста «19 октября» да и переименовать его в «1 ноября», дабы восстановить историческую справедливость. А ведь всего-то шажок и осталось до этого...
В начале лета, 6-го июня, когда отмечается очередная пушкинская
дата, меня не покидает ощущение условности праздника. Мне всё кажется, что мы обошлись с днём рождения поэта уж очень своевольно, не
посоветовавшись с Александром Сергеевичем. Я понимаю всю степень
субъективности своего ощущения, но ведь и в логике ему не откажешь.
Другое дело – 26-е мая. В этот день будто встречаются два стиля,
старый и новый, и, примирившись, соединяются для меня в двойной
праздник.
32
ВОСПОМИНАНИЯ О ПУШКИНЕ
ПОТОМКИ ПОЭТА
«Бескорыстная мысль, что внуки будут уважены за имя, нами им
переданное, не есть ли благороднейшая надежда человеческого сердца?» – как-то написал поэт. И добавил из Лафонтена: « Мои правнуки
будут мне обязаны этой сенью!»
Лет эдак двадцать назад в руки мне попала любопытная книга о потомках Пушкина. Если не изменяет память, автор упоминает имена более трёхсот потомков, близких и дальних родственников – давно ушедших от нас и ныне здравствующих, тех, кто был рассеян по всему свету
и кто жил и живёт в России. Но, помню, более всего поразило меня то,
что исследователь пушкинского генеалогического древа продолжал находить потомков поэта среди наших современников.
Представлялась совершенно фантастическая картина... Живёт себе незаметно человек, занимает скромную должность младшего сотрудника отдела хранения какого-нибудь музея или работает обыкновенным корреспондентом газеты в заштатном городишке, и тут вдруг приходит к нему некто с
папкой под мышкой, где нарисовано это самое древо, и, несколько смущаясь, говорит: «Позвольте уточнить детали вашей биографии. Видите ли, я
не исключаю, что в ваших жилах течёт кровь великого русского...» И тычет
пальцем в маленький-премаленький листочек могучей, ветвистой кроны.
Словом, по прочтении замечательной книги сел я писать рассказ с
названием, прямо скажем, сногсшибательным: «Федька Ухов – потомок
Пушкина». Мой герой был водителем лесхозовского грузовика, немного ленивым, но, в общем-то, добродушным и совестливым мужиком.
Чего он не любил, так это заниматься домашним хозяйством. И Шура,
его жена, частенько выговаривала ему: «Забор покосился, крыша в бане
протекла, а ты как барин». «Успеется», – по обыкновению успокаивал
её Ухов, брал в сараюхе удочку, припасённую загодя банку с червями и
шёл за околицу, на пруд.
Сидел он однажды на берегу, у тихой, ласковой воды, щурил на солнышке голубые глаза, шевелил в тине босыми ногами. И хоть рыба не
клевала, светло, покойно, радостно думалось ему. О чём? Да так, почти
ни о чём – о стрекозе, усевшейся на кончик удилища, о погожем деньке,
о доме и даже о заборе, который надо-таки подремонтировать... Тут-то
и потащило на дно поплавок, сделанный из гусиного пера.
Карася величиной с добрую ладонь Ухов выхватил впопыхах, в каком-то судорожном испуге, так, что и не успел, как следует, ощутить
восторг. Он не выкурил ещё сигарету, как поплавок снова дрогнул...
Ухов едва успевал закидывать удочку, как замечал мягкую, осторожную
поклёвку. И бамбуковое удилище замирало в его руке.
33
Н.В. БОЛКУНОВ
В ведре бултыхалось уже с дюжину карасей, когда Федька услышал
за спиною голоса – какой-то незнакомый мужчина с папкой под мышкой шёл к пруду в сопровождении Шуры и о чём-то оживлённо разговаривал с ней. «Это ещё кого нечистая несёт? – подумал Ухов. – Распугают
мне рыбу». Познакомились. Приезжий в трёх словах объяснил, кто он и
откуда. И ещё сказал, раскрывая папку: «Если моё предположение подтвердится, вы станете... Да что говорить, вы проживёте другую жизнь.
Сень великого предка свершит чудо...»
Неизвестно, подтвердилось ли предположение городского учёного гостя. И всё потому, что рассказ мой остался недописанным. То ли
духу у меня не хватило, чтобы преодолеть робость перед святым именем
Пушкина, то ли Федька Ухов не потянул на роль уважаемого потомка и
показался мне выдумкой.
Но, скорее всего, не понял я в то время, что главным героем был всё
же не Федька, а приехавший за сотни вёрст к нему одногодок, одержимый чудной и не очень-то понятной для Ухова страстью. Работая в пединституте, всё свободное время посвятил он своему увлечению – собиранию материалов о потомках Пушкина. Весь год откладывал он из
скудной зарплаты, чтобы летом, в отпуск, по привычке отправиться в
научную, как сам называл её, экспедицию. Пара написанных и чудом
изданных книг с именами тех, кто восстановлен им в правах потомков
поэта, – вот утешительный итог его многотрудных поисков.
Если бы сейчас мне вернуться к недописанному рассказу, из названия его я убрал бы два первых слова. Оставил бы просто: «Потомок
Пушкина».
Перефразируя поэта, добавлю: чувство родственной принадлежности славному имени соотечественника, почитаемого нами за предка, не
есть ли благороднейшее чувство человеческого сердца?
ДУЭЛЬ
Каждый год, в конце января, меня охватывает подспудное беспокойство. Всплывает в памяти помимо воли: Чёрная речка, красавец-повеса,
усыновлённый нидерландским посланником, кровь на снегу... И тогда
срочно начинаю перечитывать Пушкина – сколько света, доброты, жизни в каждой его строчке! Но сосёт, точит душу тоска – близится роковой
день. Когда становится совсем невмоготу, спасаюсь старым, испытанным средством – лезу в документы личной пушкинской трагедии.
Из письма С.А.Бобринской мужу: «Анонимные письма самого гнусного характера обрушились на Пушкина. Всё остальное – месть, которую
34
ВОСПОМИНАНИЯ О ПУШКИНЕ
можно лишь сравнить со сценой, когда каменщик замуровывает стену».
«Все хотели остановить Пушкина. Один Пушкин того не хотел, – пишет в
своих воспоминаниях В.А.Соллогуб. – Он в лице Дантеса искал или смерти, или расправы со всем светским обществом». Справедливость этих
суждений, к сожалению, подтверждается и письмами самого поэта. Он
страшен в своей ярости, и чувство его настойчиво ищет исхода. Если верить В.Ф.Вяземской, а не доверять ей нет никаких оснований, Пушкину
принадлежат слова: «Через неделю вы услышите, как станут говорить о
мести, единственной в своём роде. Она будет полная, совершенная. Она
бросит того человека в грязь. Громкие подвиги Раевского – детская игра
в сравнении с тем, что я намерен сделать».
Но это всё не то, не то, не то!.. Не этих свидетельств, приближающих
кровавую развязку, ищу я в документах. Поэта надо спасти, увести от
Чёрной речки. «Ну сделайте же что-нибудь! – рвётся из меня крик. –
Уберегите его!»
«Я твердо убежден, что если бы С.А.Соболевский был тогда в Петербурге, он, по влиянию его на Пушкина, ...мог бы удержать его». Чьё это
утверждение? Соллогуба? Мое?.. Но ведь кроме Соболевского у него
есть друзья – многочисленные, искренние, преданные. Удержите его!..
Проломите брешь в замурованной им стене!
И я нахожу, чего так страстно ищу. Вот оно, короткое письмо Василия Андреевича Жуковского, которое я знаю, кажется, уже наизусть.
«Я не могу ещё решиться почитать наше дело конченным, – пишет он
Пушкину. – Ещё я не дал никакого ответа старому Геккерну; я сказал
ему в моей записке, что не застал тебя дома и что, не видавшись с тобою, не могу ничего отвечать. Итак, есть ещё возможность всё остановить. Реши, что я должен отвечать. Твой ответ невозвратно всё кончит.
Но ради Бога одумайся. Дай мне счастие избавить тебя от безумного
злодейства...»
«Есть ещё возможность всё остановить»... Вся надежда, на которую
я только способен, сосредотачивается на этих словах. Есть ещё возможность... Глагол «есть» – пока настоящего времени!
Я запрещаю себе листать книгу дальше и вникать в последующие документальные свидетельства – они безжалостны. Ещё и ещё раз перечитываю письмо Жуковского. И с затаённым дыхание жду: вот сейчас,
сейчас случится невероятное...
2002
35
ВСТРЕЧИ
НА ПЕРЕКРЁСТКАХ
Человек ценен не тем, что он сам – для себя,
а тем, что он сам – для других.
Из разговоров с В. Шабановым
Оглядываюсь назад и сполохом на полнеба высверкивает в памяти:
юность, первая любовь, стихи… и рядом с этим Вася Шабанов.
Моё знакомство с ним состоялось, когда я был школьником. Причём до нашей встречи я знал его заочно – по стихам, которые публиковались в газете «Заря молодёжи» и поэтических книжечках
местного издательства. Просматривать «молодёжку» меня заставлял
не только естественный интерес к тому, что творится там, за околицей посёлка Ровное, но и обязанность комсорга школы быть в курсе
комсомольской жизни области. Поэтические же сборники, которые
время от времени появлялись в нашей поселковой библиотеке, читались мною, так сказать, по профессиональной принадлежности – я
числился школьным поэтом.
Способность к рифмоплётству обнаружилась у меня в тот обычный
срок, когда человека начинают исподволь томить неведомые доселе
чувства, когда среди знакомых девчонок вдруг одна из них самовластно
становится в центр твоего существования, и ты уже не мыслишь жизни
без неё. С Танькой хотелось говорить и тогда, когда мы не были вместе,
и говорить хотелось стихами. Лишь поэтическая строка была способна
вместить печаль коротких разлук и упоение нашими свиданиями, доброту и справедливость сотворённого мира и любовь ко всему, что тебя
окружает. Об этом хотелось кричать и рассказывать всем и каждому, в
том числе и читателям районной газеты «Заветы Ильича», где на последней странице иногда появлялись мои стихотворения.
36
ВСТРЕЧИ НА ПЕРЕКРЁСТКАХ
Надо ли говорить, с каким восторгом я узнал от нашей библиотекарши Тамары Петровны Малкиной о скором приезде в посёлок группы писателей из Саратова. Видеть живых писателей мне пока не доводилось!
Как говорится, не было ни гроша, да вдруг алтын. В Доме культуры
состоялся творческий вечер аж трёх поэтов: энергичного, красноречивого и обаятельного фронтовика Исая Григорьевича Тобольского, начинающего, но уже всерьёз заявившего о себе, напористого таксиста
Ивана Малохаткина и высокого симпатичного парня, сотрудника «Зари
молодёжи» Василия Шабанова. С ними я познакомился ещё до открытия домкультуровского бархатного занавеса, за кулисами, где толкался
вместе с организаторами вечера. Меня представили как «мастера художественного чтения», естественно не забыв и про «местного, подающего надежды поэта».
Эту рекомендацию «мастера» мне пришлось оправдывать самым
добросовестным образом. За пару дней я успел выучить по три-четыре
стихотворения каждого из приехавших поэтов. И теперь предварял и
заключал выступление каждого чтением стихов.
Не знаю, насколько успешно справился я с возложенной на меня
ролью способного декламатора – всё-таки времени на подготовку было
недостаточно, – но зал, набитый до отказа, награждал меня громкими
аплодисментами, и поэты по окончании вечера хором благодарили
меня и дружески похлопывали по плечу. А самый молодой из них, Василий Шабанов, вытащил из-за пазухи книжицу небольшого формата и
на титульном листе сделал надпись: «Коле на добрую память. За отличное исполнение стихов. Желаю счастья». (Эта книжка – коллективный
сборник стихов молодых саратовских авторов «Утро поэзии» – по сию
пору хранится в моей домашней библиотеке.) Под Васиными словами
значится дата – 24.1.65 г.
Возможно всё-таки, что чтение его стихов у меня получилось выразительнее других. Дело в том, что их-то мне не пришлось заучивать в
спешке – многие я знал наизусть и прежде. После первого прочтения
они западали в душу, и память не отторгала, а находила в своих закоулках укромное местечко и бережно хранила их. Они рассказывали как бы
и про меня. И то, что мне не удавалось выразить в собственных стихах,
за меня делал он, поэт Василий Шабанов.
Разве можно было однажды прочитать и спокойно забыть, скажем,
такие строчки:
Стихи-безделочки
Писали пальчики,
Читайте, девочки,
Читайте, мальчики…
37
Н.В. БОЛКУНОВ
А мы не мальчики,
Мы – парни русские.
Росли по сёлам мы
Под песни грустные,
В домах нетопленых…
Всё совпадало с моей биографией: были и мамины песни, от которых щемило сердце и хотелось плакать, и ледок, позвякивающий о
кружку, когда, ёжась от холода в настывшей хате, поутру я зачерпывал колодезной воды из ведра. Совпадало вплоть до настороженности
к «стихам-безделочкам», чужим и своим. Неслучайно среди «томной»
лирики моей присутствовало и любование соседом-плотником дядей
Мишей, когда он возвращался с работы – «в волосах берёзовая стружка,
на плече топорик-скороход», – и жалость к неведомой мне девочке из
Вьетнама, где «её родную землю топчут солдат наёмных сапоги».
Роднило меня с Шабановым и другое обстоятельство. Он был знаком
с Иваном, моим старшим братом, который успел уже поработать в одной из газет Саратова, проучиться на первом курсе филфака и обрести
новых приятелей. Среди них был и Вася Шабанов – собственно, брат и
привёз мне первый сборник его стихов. Теперь же Иван служил в армии, где-то под Будапештом (потом Иван успеет поработать и в «Заре
молодёжи вместе с Шабановым в 1967-1968 годах). Если учесть, что в
последние годы мы жили с братом в семье мачехи и что роднее Вани
у меня не было никого, можно представить, как сильно я тосковал по
нему. Естественно, самые нежные чувства к брату я автоматически перенёс и на его приятеля. Вася ценил это, понимая ситуацию, и платил
мне взаимностью...
Разговор, который вели саратовские гости, запомнился мне лишь в
общих чертах. Память сохранила скорее форму, стиль, а не содержание
их выступлений. Крайнюю эмоциональность, умение строить сюжеты и
пленять слушателя интригой своей импровизации – у Исая Григорьевича Тобольского. Мужицкую грубоватость, заметное пренебрежение
грамматикой и в то же время тонкую культуру чувств, способность находить свой яркий и точный образ – у Ивана Малохаткина. Простоту,
искренность и непосредственность – у Васи Шабанова, распахнутость и
ранимость его чуткой, отзывчивой души.
Должно быть, мне не особо запомнился смысл выступлений ещё и
потому, что хватало собственных переживаний – не только за себя, но и
за Таньку. Я не мог понять, где она сумела подхватить простуду, ведь в
последние два дня мы почти не встречались и не шлялись допоздна по
38
ВСТРЕЧИ НА ПЕРЕКРЁСТКАХ
закоченевшим от крещенских морозов улицам Ровного – свободное от
учёбы время я целиком тратил на подготовку «репертуара». Но сегодня
она вовсе разболелась и отказалась пойти на встречу с поэтами.
Душа моя разрывалась на части, на две равные доли. Одна половинка ликовала, пела и порхала под высоким потолком дома культуры – я
выступал на одной сцене с поэтами, общался с ними за кулисами, дышал с ними одним воздухом поэтического праздника. Я любовался ими
и любил их. И, кажется, тогда же окончательно определил для себя, кто
в будущем станут моими коллегами. Ах, если бы я умел писать стихи
так, как Вася Шабанов…
Но другая половинка души страдала и гнала меня со сцены – Танька
жила рядом, в пяти-семи минутах ходьбы, в трёх – если выскочить и бежать… Как же хотелось мне соединить их вместе – любимую девочку и этих
замечательных людей, отмеченных легкокрылым, упоительным талантом!
В конце вечера, когда бархатный занавес был задёрнут, я попросил
авторов подписать для меня книги. По причине крайней занятости в
последние два дня мне не удалось выбраться в книжный магазин и там
приобрести их поэтические сборники, поэтому я и протянул им библиотечные экземпляры. Увидев фиолетовую печать, Исай Григорьевич
насторожился и спрятал было уже занесённую над титулом авторучку,
но оказавшаяся рядом Тамара Петровна Малкина успокоила его, пообещав, что «мы непременно заменим этот экземпляр на магазинный».
Без меры счастливый, с книгами в руке, летел я знакомым проулком. Танька ждала меня – я видел это по её влажно блестевшим глазам.
«Вот, смотри», – преподнёс я книги на вытянутых руках с таким видом,
будто дарил ей невиданные сокровища. Она торопливо и рассеяно пробежала едва просохшие автографы и снова блеснула глазами:
– Ну, рассказывай…
– Василия Шабанова пригласил в школу. Он обещал выступить перед старшеклассниками, – начал я свой отчёт.
– Пригласил он… А Надежду Григорьевну спросил? Ей-то понравится?
– Как не понравится… Да это же поэт. Настоящий поэт. Сама увидишь. Ты ведь завтра придёшь в школу?
Танька согласно кивала, часто моргая, и голубые глаза её светлели. Будто
какая-то тень прежде покрывала их, а теперь истаивала, улетучивалась.
– Знаешь, Колька, – она вздохнула, преодолев томившую её тяготу, –
не оставляй меня так подолгу одну. Я ведь, шлёнда, скучала по тебе…
«Чрезвычайно интересное мероприятие, хотя и неплановое, организовал комсорг школы». Так позже скажет наша директриса Надежда
Григорьевна. Только заслуги моей тут было не много. Поэт Василий
Шабанов устроил в школе нечаянный праздник.
39
Н.В. БОЛКУНОВ
После уроков старшеклассники собрались в школьном клубе. Рассказывая о своей недавней поездке в Чехословакию, Вася захватил внимание школьников с первых же слов. Слушали гостя затаив дыхание,
откликаясь на его иронию дружным смехом.
– Народы, как и мы, все разные. Все со своим характером и темпераментом. По залам картинной галереи в Братиславе посетители ходили
группами. И по тому, как они разглядывали картины, можно было судить, из какой они страны, – делился он впечатлениями. – Степенные,
спокойные, немногословные, стоят перед картиной в тихой задумчивости. – Здесь рассказчик принимал важную позу, сложив на животе руки в
замок. – «Ну, да… ничего. Талантливо». Это, считай, скандинавы – шведы, финны, норвежцы. Французы, итальянцы – те так и фонтанируют
эмоциями, всплёскивают от восторга руками, приседают, вертят головами – ищут нужный ракурс. И наши: мужчины, как правило, при галстуках. Женщины в кофтах, застёгнутых на верхнюю пуговицу. Удивление, восторг – не для них. Сдержанные, дисциплинированные. И на
лбу печать: мы проинструктированы, как вести себя за границей. Нас
ничем не собьёшь. Берите пример с советского человека!..
И опять соответствующее выражение на лице, соответствующая
поза. И опять – смех в клубе.
– А ведь, кажется, стоит ткнуть пальцем любого нашего – так и брызнет, так и засветится душа всеми цветами радуги.
В конце встречи Вася читал свои стихи. Рисовал картину, понятную
сельским жителям, в том числе и моим одноклассникам, уже побывавшим на посевной и уборочной:
Купол небесный лопнул
В самый разгар покоса.
Дождь ударил по копнам,
Врезались в грязь колёса.
Долы водой налились,
Пляшут по ним «грибки»,
Смотрит в небесную высь
Механик из-под руки.
Трёт на ладони копоть.
К небу летят слова:
– Как бы тебя заштопать
Хотя бы денька на два?
40
ВСТРЕЧИ НА ПЕРЕКРЁСТКАХ
Я смеялся вместе со всеми. И радостно было вдвойне, что рядом смеялась Танька, окончательно выздоровевшая и давно забывшая свою непонятно с чего взявшуюся обиду.
На память о Ровенской средней школе я подарил Васе толстенную
книгу, которую выделила мне из своих директорских фондов Надежда
Григорьевна. Ни автора, ни названия её я не помню. Осталось в памяти
лишь то, что вручил книгу я в присутствии Таньки – новоприобретённой поклонницы таланта поэта Василия Шабанова …
С ним мы ещё пересекались не раз. После одиннадцатого класса я
приехал в Саратов и поступил на филологический факультет университета – как справедливо представлялось, филологическое образование
не вредит будущим писателям и поэтам. Прежде чем производить культурный продукт, художнику необходимо изучить и переработать в себе
культуру, накопленную человечеством, – что-то в этом роде, припоминается, сказал классик.
С Васей мы встречались на городских перекрёстках и в редакции
«Зари молодёжи», где к тому времени сотрудничал мой брат, даровитый очеркист. Вася всегда живо интересовался, как идут мои дела.
И в этом расхожем и необязательном поводе для разговора я всегда почему-то чувствовал его искреннюю расположенность ко мне, неподдельное сердечное участие в моей судьбе. Мы говорили о поэзии и книжных
новинках, о моей учёбе и первых шагах в журналистике. Но вот что
любопытно: он никогда не вставал в позу опытного наставника, хотя,
наверное, имел право на это. И никогда не пытал меня относительно
моего литературного творчества – должно быть, терпеливо ждал, когда
я избавлюсь от комплексов ученичества, преодолею робость и принесу
ему свою рукопись.
Но, увы, с рукописью я опоздал… Моя связь с Василием Шабановым
оборвалась, когда он уехал в Москву, в ЦК комсомола. А вскоре его настигла нелепая, жестокая по своей непредсказуемости смерть где-то на
знойных дорогах Средней Азии. Мне всегда представляется: навстречу
беглому солдату-дезертиру он шёл с распахнутой грудью, с улыбкой на
губах, не думая о том, что кто-то может выстрелить и убить его. И в этом
убеждении он был прав: открытость, доброжелательность, сердечность
человеческую нельзя убить.
Он и сохранился в моей памяти живым – вперемешку с воспоминаниями о моей юности, первой любви и стихах…
2009
41
ПОД ДУБОМ
Лето плавилось самозабвенно, настойчиво, будто торопилось скорее спалить себя дотла, – в начале августа дуб уже нет-нет да и швырял
пригоршнями себе под ноги глянцево-коричневые жёлуди. Именно под
ноги, потому что там, где верхние корни, горбами выпиравшие из-под
земли, скипались в крепкий, вытянутый узел, дуб расходился двумя
мощными стволами. Матёрая, ребристая кора намертво скреплявшей
их седловины почему-то напоминала крокодилову кожу, из которой
шьют обувь. Дуб надёжно стоял, задумчиво вознося высоко в небо свою
кудлатую голову.
Он первым чувствовал дуновение ветра, когда на небо забредала случайная тучка. Его листья, словно детские ладошки в зелёных перчатках с растопыренными пальцами, трепетали вверху, у самой макушки,
и оживлённо шумели. Это были самые доверчивые листья – они росли
на молодых, в нежно-зелёной кожице, побегах. Те же, которые держались на потемневших, уже переживших ненастную осень и лютую зиму
ветвях, не спешили радоваться – вели себя с достоинством, без суеты,
лишь иногда скупо переговариваясь друг с другом. Тучка, не пролившись дождём, убегала дальше. А задумчивый дуб всматривался с высоты в знойно-белёсые дали...
Я постоянно наблюдал за ним: и когда управлялся с дачными делами, и когда топил баню, и когда нехотя остывающим вечером просто сидел на крылечке, прощаясь с ещё одним прожитым днём. Но чаще всего
мы общались с ним в ранние часы дремотного, тихого утра. Проснувшись с зарёй, я брал рукопись и, чтобы не мешать Насте ещё немного
понежиться в постели, выходил во двор. Огненно-раскалённое солнце
выкатывало из-за горы, и дуб встречал меня, по пояс облитый розовым
светом. В его густой кроне хоронились птицы – всё больше пернатая
мелочь: воробьи, синицы, щеглы. Они трезвонили, щебетали и насвистывали, а я устраивался в беседке.
42
ПОД ДУБОМ
Я соорудил её за кирпичной баней, с западной стороны, – так, что
часов до одиннадцати мог спокойно работать, защищённый от докучливого солнца. Беседка была просторной: середину её занимал массивный, из струганной сосновой плахи стол, который с трёх сторон окружали прочно покоившиеся на обрезках труб удобные скамейки, над
головой плёлся виноград, опустив меж широких листьев крупные наливающиеся гроздья. Я располагался в глубине беседки, за торцовым
краем стола, – клал перед собой стопку чистой бумаги и закуривал.
Прямо передо мной, за открытым входом беседки, кудряво раскидывала ветки, отяжелевшие от крупных бордовых плодов, мельба. Яблоки
мягко, с поцелуйно-чмокающим звуком шлёпались на рыхлую землю,
и каждый раз я недоумённо и рассеянно отрывал глаза от рукописи.
Блуждающий взгляд останавливался на чешуйчатом тёрне, который
хорошо просматривался сквозь негустую сеть виноградных листьев. За
терновником, чуть дальше, в полнеба вздымался дуб.
Он стоял на краю участка, у проволочного забора, как надёжный страж.
У его ног начиналась делянка, засаженная картошкой, и тень от дуба, целый день блуждавшая по картофельной ботве, заслоняла её от ожогов.
Его громада не давила на меня – напротив, я постоянно чувствовал
себя как бы под незримой защитой этого великана. От него веяло покоем, незаносчивой мудростью, терпеливой, без самолюбования, доброй
силой. Я оставлял на столе рукопись и подходил к нему. Клал ладони на
его шершавую, в ложбинках и рытвинах, кору, радуясь тесноте, слитности нашего тёплого рукопожатия, и долго стоял возле.
После молчаливого общения с ним рукопись подвигалась живее –
мысли и эмоции приобретали отчётливость, рельефность. Я торопливо
писал, не опасаясь пропустить неточное, ложное слово, и ничто не отвлекало меня...
Часов в восемь, а то и в девять из-за поникших зарослей малины на
мощёной кирпичом дорожке показывалась Настя. Заспанно щурясь от
яркого солнца, она говорила тихо, неуверенно, будто спрашивая:
– Доброе утро...
– Доброе утро, Настя.
– Разоспалась что-то... Всю ночь ворочалась, сердце ныло. Духота.
А под утро уснула, – оправдывалась она и вздыхала: – Сегодня опять
будет пéкло...
– Да, Настя, осы с утра разморённые. Поймай в кулак – не укусят.
И летают, словно вымокшие под дождём.
– Хорошо бы... вымокшие, – говорила Настя.
Она ещё немного стояла у беседки, щурилась, оглядывая всё вокруг,
и исчезала за малинником – боялась своим присутствием помешать
43
Н.В. БОЛКУНОВ
мне. И провожая её взглядом, я мельком думал о том, что имя Настя как
нельзя лучше подходило к ней. В нём счастливо сочетались и её утончённость, интеллигентность, и крестьянская основательность, хлопотливость, заботливость.
Вообще, в этот отпуск мы говорили с ней до обидного мало. Я готовил к изданию сборник рассказов: старых было явно недостаточно и я
торопился дополнить их новыми. Главное заключалось, конечно же, не
в размерах книги – хотелось выкрикнуть всю сердечную маету, которая
поднакопилась в последние годы, избавиться от гнетущей тяжести и,
может быть, обрести успокоение.
По моему разумению, писателю вовсе не обязательно мыслить возвышенными категориями – к примеру, о многострадальной судьбе своего народа, Родины. Мне кажется, его должна занимать, прежде всего,
собственная, саднящая сердце болячка. И если она имеет отношение к
общему недугу, значит, труд писателя что-нибудь стоит... Не стану судить, способна ли была вызвать чьё-либо сочувствие моя болячка, но
изживал я её добросовестно, путая дни и ночи, не замечая никого. Я
спешил закончить работу над книгой за отпуск.
Когда Настя возвращалась из города, куда иногда ездила за продуктами, и я, на минуту оторвавшись от рукописи, из приличия спрашивал
её о новостях, она сообщала коротко, односложно: «В городе очень жарко» или «Батон нарезной подорожал».
– Да-да, Настя, – отвечал я, думая о своём...
Мне нравилось произносить её имя – Настя. Оно вмещало в себя
столько всевозможных оттенков и настроений, что, казалось, можно
было обходиться лишь этим словом. Оно звучало и сухо, строго – Настя,
почти Анастасия, – и ласково – Настя, Настёна, – и совсем, до придыхания, любовно – Настя, Настенька моя... Я заметил, что в последнее
время стал гораздо чаще называть её по имени – так, должно быть, я
старался скрасить перед ней свою занятость и молчаливость...
Когда я заканчивал очередной рассказ, у нас случался короткий
досуг. В этот день я читал ей написанное и по тому, как она, внимательно слушая, радовалась и печалилась, а порою и плакала, понимал:
ещё одной ссадиной у меня остаётся меньше... Я помогал ей по хозяйству, удивляясь, как быстро копится мужская работа, – колол дрова,
вскапывал грядки, с которых она успела убрать урожай лука, ручным
культиватором рыхлил почву в междурядьях клубники, удобрял землю перегноем.
Я вспомнил про трёхствольный сухой пень, выкорчеванный мною
ещё в прошлом году, – он лежал за изгородью, где росли корявые
клёны. Вместе с Настей мы двуручной пилой срезали стержневой ко-
44
ПОД ДУБОМ
рень и боковые отростки. Дотемна я возился с ним, очищая от коры,
срубая долотом наросты, разглаживая рашпилем едва заметные шероховатости и неровности. Вышло дивное кресло, которое я поставил
у подножия дуба.
Со следующего дня, затевая очередной рассказ, я уже начинал работу не иначе, как посидев прежде на этом кресле. Спиной и затылком я
прислонялся к одному стволу, к другому – прикасался ладонью... Толстую кору стволов – у основания гуще и, чем выше, тем всё реже и мельче – украшали, словно переводные картинки, пепельно-лиловые бутончики мха. Они были так плотно и прочно приклеены, что отодрать их
не представлялось никакой возможности, – может быть, дуб считал их
своими татуировками. Причудливая вязь коры удивительно соединяла
в себе надёжность кованой кольчуги и ранимую беззащитность обнажённой кожи. Не сразу я заметил, как по-разному окрашена кора: с северо-западной стороны ствола она была купоросно-зеленоватого, тёмного цвета, с юго-восточной же – серо-землистого, с тусклой проседью.
Одинаково алыми по всей окружности оставались лишь тонкие извилистые прожилки, струйками обтекающие горбушки коры, – морщины
немало повидавшего на своём веку дерева.
Я долго сидел под дубом, наблюдая шустрый бег рыжих муравьёв –
ловко и скоро по впадинам и возвышенностям они взбирались вверх.
Мне сложно было понять, какая крайняя нужда гнала их туда. Возможно, они, как и я, впитывали в себя, набирали силу на весь предстоящий,
многотрудный день...
Я писал о сегодняшнем. Но у героя нового рассказа за спиной дыбилось прошлое, требовательно напоминало о себе, просилось на страницы. Первые потрясения, пережитые им...
Герою было десять, когда его лишили маленького, родного мальчишеского мира – той улицы, где в палисаднике, под окошком крепкого
крестьянского дома цвела жёлтая акация, где – одного цвета с акацией –
жёлтый песок под босыми ногами был невыносимо и желанно горяч...
Улицу затопила волжская вода, а переселенцев утешили тем, что электрический свет строящейся гидростанции скоро придёт на смену керосиновым лампам. И мальчик впервые считал свои потери...
Ему было двенадцать, когда у него украли привычный, огромный
мир – в начале шестидесятых некогда святые имена были посрамлены,
его оставили без веры, со щемящей обидой внутри. Тогда это воспринималось трагедией. Знал бы он, доверчивый мальчик, сколько предстоит
ему в жизни подобных разочарований...
Ему было пятнадцать, когда у него отобрали, как представлялось, последнее – изнасиловали Томку, его первую, нежданно проснувшуюся,
45
Н.В. БОЛКУНОВ
изнурительную любовь... Она казалась намного взрослее, хотя они были
одноклассниками, и не замечала его. Томка, конечно, догадывалась о его
чувствах – он не умел скрывать их, когда украдкой смотрел на неё на уроках и переменах. Но ей было интересно с другими, постарше... Известие
обрушилось на него глиняной глыбой – будто он прятался от дождя под
крутым волжским берегом, круча обвалилась и придавила его...
Вместе со своим героем я переживал минувшее и замечал, как истончалась до пергаментной белизны кожа на подушечках пальцев – видимо, обнажались нервные окончания. Особенно было больно по утрам,
когда умывался, – кончики пальцев нестерпимо кололо, словно в них
сидело множество заноз с высунутыми наружу краями.
– Тебе надо отдохнуть. Так нельзя... – говорила встревоженно Настя,
разглядывая мои руки и не находя ничего.
– Хорошо-хорошо, Настя, – соглашался я и с удвоенным напряжением работал.
Вот-вот, мнилось мне, я выплесну на бумагу всё без остатка – всё,
что торчало занозами во мне. Дуб не может говорить человеческим
голосом, – иногда думалось мне, – этой способностью владею я, но он
даёт мне свою силу, чтобы высказать всю скорбь за нас, двоих... Так
казалось, когда я, измотанный, опустошённый, дописывал последний
абзац... Наши редкие праздники с Настей – с прерывающимся молчанием, с радостным смехом, с ночлегом в одной постели – были недолгими. К утру я уже чувствовал, как на душе копится, стекается по
капле боль. Так, должно быть, вычерпанный досуха колодец набирает
из подземных пластов прохладную, свежую воду.
Я испытывал прежнее, подступающее к горлу беспокойство. И всё
начиналось сначала...
В последние дни лето хмурилось чаще – тучи наползали на небо, безучастно глядели на выжженную зноем землю. Налетал ветер, свирепо
рвал пожухлую картофельную ботву, закручивался в спирали, переворачивая вниз вершинами пыльные конусы. И тогда дуб не выдерживал,
скрипел пересохшим, надтреснутым голосом и в сердцах швырял наземь пригоршню созревших желудей.
Иногда на его вершину садилась ворона. Она некоторое время неприятно кряхтела и, устроившись, принималась надсадно и мерзко каркать. Неизвестно почему, но она не засиживалась – недовольно заорав
на прощанье, торопилась убраться. Дуб был гостеприимен не со всеми.
Ворона улетала, но во мне оставалось какое-то недоброе чувство,
близкое к страху. Мне почему-то думалось, что над нами, надо мной и
дубом, нависает пока ещё трудно узнаваемая, но реальная угроза. И ворона являлась глашатаем этой угрозы.
46
ПОД ДУБОМ
Чувство опасности обострялось к ночи, с наступлением темноты...
В полдень я оставлял беседку, сквозь ветхую виноградную крышу которой пробивалось солнце, слепило глаза и отвлекало от работы. Я переносил рукопись в дом и уже отсюда, через окно, кружевно занавешенное виноградом, наблюдал за дубом.
Когда ползучий сумрак поглощал его косматый тёмный абрис и он
был уже неразличим на фоне неба, я слышал за окном посторонние звуки. Вдали кто-то тревожно вскрикивал – не то человек, не то зверь или
ночная птица. Под окном, в зарослях виноградной лозы, привычно и
жутковато шуршало. Потом явственно звучали хлопки, словно огромная сова, запутавшись, била по листьям крыльями, и кто-то жалобно
ронял прощально-короткое: пи-пи... Хорёк ли жил под домом, другая
ли хищная тварь, но каждое утро я находил под окном, в винограднике,
мелкие пёрышки... Я неуютно ёжился от этого безысходного писка –
«пи-пи», и меня всего – до пяток – игольно пронизывала мысль о бренности существования всего живого. И в эти минуты мне мучительно хотелось быстрее дождаться утра, чтобы прислониться ладонями к дубу...
Почти месяц мы с Настей не держали в руках газет – бывая в городе,
она вынимала их из почтового ящика и складывала дома, до лучших
времён, – и не включали телевизор. Мы стремились отрешиться от всего суетного. Но что-то постоянно мешало... Сосед по даче, увидев через
забор, как я, пытаясь остаться незамеченным, пригнувшись бежал по
мощёной дорожке из беседки в дом, окликнул меня и в полторы минуты выложил как на духу: по причине засухи и головотяпства нынешних чиновников в области собрано зерна – одна треть от потребности
и нужно ждать в зиму хлебной бескормицы... В тесную прихожую я не
вбежал – я впрыгнул в неё, как в узкий лаз неприступного, в три наката блиндажа. Первая фраза, которую я с перепугу вкатил на страницу,
оказалась безнадёжно ностальгической и никуда не годной: «Это было
время, когда на металлических изделиях под заводским прессом выдавливали их цену»...
Почему-то наступающая беда, сдавалось мне, угрожала оттуда, откуда всё чаще тянулись чередой тяжёлые тучи, – из города. Должно быть,
от усталости и нервного перенапряжения, от неизбывной боли и ощущения опасности в моём сознании сместилось всё. Я хотел сосредоточиться на мыслях о бессмертии, но думалось мне о непрочности жизни.
Я мечтал вместе с дубом о спасительном дожде и одновременно пугался
надвигающихся со стороны города туч. Я пытался вычерпать себя до
конца и этим только прочищал живительные протоки, которые наполняли меня всклень... Наверное, Настя была права: я всё больше и больше уставал и нуждался в отдыхе.
47
Н.В. БОЛКУНОВ
Работа моя окончательно зашла в тупик: я часами бессмысленно смотрел на чистую страницу, не продвигаясь ни на запятую... Я ждал дождя.
Проведя бессонную ночь у настольной лампы, ослепнувшей от рассвета, я вышел во двор. В этот раз у меня не было с собой рукописи... Дуб
встретил меня, как всегда, приветливо и молчаливо. Сегодня он не рдел
на солнце – оно, видимо, уже взошло, но обложные тучи затянули всё
небо. Сегодня дуб смотрелся по-особому, как-то обновлённо и непривычно. Я заметил, как ярко и сочно проступили на нём все его краски.
Таким в это лето мне никогда не доводилось видеть его.
Я удобно примостился на витом из отростков корневища кресле,
мягко прислонил к одному из стволов спину и голову и благодарно
огладил руками нежную шероховатость коры. Неизвестно почему, но в
этот час птицы не пели – от дуба растекалась, струилась в неподвижном
воздухе тишина...
Мне приснился радостный, счастливый сон – с удивительными запахами, звуками и красками, формами и вкусом, с бестелесно-невесомым полётом и желанным растворением во всём... Я не мог, как ни
силился, вспомнить ни одной детали этого сна, когда меня разбудила
своими шагами Настя. Лишь кончиками пальцев и языка, краешками
глаз, ноздрей и ушей я уловил ощущение промелькнувшего и растаявшего, как дым, чуда.
– Я догадался, Настя, догадался! Доброта – вот мера всех вещей...
Понимаешь, Настя? Доброта – это и путь, и истина, и жизнь...
– Что это? – спросила она, ладонью касаясь моей щеки. – Слезинка...
Ты плакал?
Я запрокинул голову вверх, упоённо потираясь затылком о тёплую
кору, и произнёс с блаженной, придурковатой улыбкой:
– Смотри, Настя... дождь...
2001
48
НЕОКОНЧЕННЫЙ
РАЗГОВОР
Памяти Михаила Чернышова
Все лето мы собирались ко мне на дачу.
– Не волнуйся, – уговаривал его, – я всё сумею... Я взвалю тебя на
закорки и отнесу под дуб. Из пней с корневищами я смастерил удобные кресла. Я посажу тебя в кресло. Под дубом... Рядом будут тлеть
угли, жариться шашлыки. А мы будем пить домашнее виноградное
вино и говорить...
– Ох, умаешься ты со мной, – вздыхал он.
– Ты только не волнуйся, управлюсь...
Мы договаривались, что уж в следующую пятницу я обязательно попрошу приятеля отвезти нас на дачу. Уточняли детали: обойдемся без
инвалидной коляски, приятель – крепкий мужик – поможет, дергаться
не надо, обременять слишком мы его не будем, а заберёт поздно вечером или в субботу утром, но лучше – в воскресенье... Он заметно веселел
и радостно соглашался с моим совсем безумным предложением натопить баньку и вволю нахлестаться берёзовым веником...
Дня за два до пятницы созванивались.
– Милый же ты мой, спасибо... Спасибо, хороший ты мой... Но, понимаешь, что-то я отяжелел, – затягивал он старую песню. – Ну как я
там?.. Со мной же мороки не оберёшься.
– Ты только не волнуйся, – вспоминал и я свой прежний репертуар...
В конце концов, мы откладывали нашу поездку ещё на неделю.
Последние лет пять он не выбирался за порог своей квартиры, не
спускался со своего второго этажа даже к подъезду, на скамеечку. Года
два не брал в руки костыли, хоть и стояли они всегда в углу его комнаты, на расстоянии вытянутой руки. Обходился колясочкой, которую
смастерил ему друг. Колясочка – не серийного выпуска лакированная
жестянка на резиновом ходу, а настоящий броневичок – железа в ней
49
Н.В. БОЛКУНОВ
под три пуда. Маршрут у неё нехитрый: от дивана, где просыпался
поздним утром, к туалету с ванной; на кухню, если дома никого и подать некому; да опять в комнату, к письменному столу. Выкарабкивался из броневичка, кое-как умащивался на прочное, с подлокотниками,
кресло и тут уж, за столом, – шабаш – отступала немощь, тут уж он
поздоровее здорового. Тут, среди рукописей, до глубокой ночи, он –
царь и Бог...
К началу осени стало ясно – поездку придётся отложить. Я пришёл
к нему с ведром помидоров, поверх которых лежали гроздья винограда.
Раздвинув рукописи, поставил на стол пластиковую бутылку.
– Ну, не получилось... Прошло лето. Эка печаль... Следующим летом
съездим, – успокаивал я себя и его. – Ведь так же?.. Перезимуем и по
теплу махнём. А-а-а?
– И я окрепну, – соглашался он. – На костылях потренируюсь, а
то отвык.
В голосе его звучало облегчение: ему, безусловно, хотелось выбраться на волю – посмотреть в саду вечернюю зарю, послушать птах, посидеть у костра, подышать дымком и зелёной свежестью, – да вот справится ли?.. От переживаний он, кажется, даже заболевал.
– Ничего, Мишенька... Дачу мы у тебя тут устроим. Или у нас фантазии не хватит?
Я вытащил из огромной сумки электрическую шашлычницу, кастрюлю с замоченным мясом:
– Представим, ты сидишь под дубом. Кресло у тебя почти такое...
Со спины у тебя – то же закатное солнце. Птицы концерт дают – слышишь? И желуди падают – тук-тук – спелые, аж звенят... И я рядом – у
горящих углей.
– Мой же ты хороший... Да это же чудо!.. – Он радовался так искренне и трогательно, как может радоваться только ребёнок.
Мы говорили о его стихотворной подборке, на днях опубликованной
в городской газете, о том, как необходимо возвращаться в своё детство,
особенно в творчестве. Наконец вспоминали, что самодельное вино,
давно разлитое по фужерам, выдыхается, и снимали с жаровни шампуры. «Пошли нам Бог здоровье и долгую жизнь, которую мы добросовестно ухлопаем на наши рукописи...»
Разговор зашёл о важности личных, непосредственных наблюдений, впечатлений, переживаний – только отсюда и черпаются силы для
творчества. Самый маленький осколочек нашей жизни, заметил он, –
уже сюжет. Всё дело в степени доброты, которая открывается нам в этом
осколочке. Надо только увидеть её. А это уже зависит от писателя. И я
соглашался с ним:
50
НЕОКОНЧЕННЫЙ РАЗГОВОР
– Вчера на даче, – вспоминал я, – вскапываю грядку, на дорожку
сорняки швыряю. Вдруг тоненький такой стебелёк дубочка, пятый лист
уже пустил. Таких тьма на участке. А тут рука не поднялась. Выкопал
осторожно, посадил за ограду. Полить не забыл. Блажь такая... Вдруг,
думаю, как раз из него-то огромный дуб вырастет. А я его под корешок.
Не посмел...
– Слу-у-у-шай!.. Ну чем не сюжет? Да это же целая философия, – восхищался он. – У меня же всё перед глазами... Как ты руками нянчил его,
стебелёчек-то этот.
– Дарю сюжет.
– Ой, спасибо, мой хороший... А ведь попробую.
Я не был уверен, что саженец мой приживётся – таких возле дуба десятки, да больше года почему-то не живут. Но вот в чём не сомневался:
у Миши обязательно появится новое стихотворение...
***
– Это же Господь послал её мне, – как-то сказал он о своей жене
Наташе. – Он, не иначе... В самую трудную минуту послал. Когда мамы
не стало.
И замолчал надолго... Вспоминал, наверное, как сидел неподвижно,
сиротски вжимался в угол дивана, придавленный случившимся, потерянным взглядом провожал маму, с которой расставался навсегда. Уходили поникшие женщины, в неподвижных руках уносили свои шапки
мужчины. А он, обезноженный с детства, в свои тридцать с хвостиком
оставался один, совсем один... И когда в квартире опустело, дверь не
захлопнулась – без замочного щелчка прикрылась осторожно. Вчерашняя девочка, непонятно когда и выросшая, задержалась возле. О том,
что повзрослела она, понял после её слов:
– Я никуда не уйду. Я останусь тут... Навсегда.
Давно, с тех самых пор, когда впервые узнал Чернышовых, хотелось
мне написать историю их любви – трогательную и, быть может, немного сентиментальную. В самом деле, как отважилась она, юная, нецелованными губами вымолвить слова женщины? Как сумела в жалком
инвалиде неопытным сердцем своим увидеть сказочного принца? Как
одолела впервые девичью стыдливость и помогла ему обрести подвижность? Как родила и вырастила двух замечательных дочек?
– Ноги остались прежними – непослушными. Да что ноги, у меня
крылья выросли! Вот что такое для меня Наташа, – однажды признался
он. – Вот мы частенько говорим про искру Божью. Про то, какие мы все
51
Н.В. БОЛКУНОВ
даровитые, спасу нет. А ведь забываем о таком понятии, как судьба. Не
встреться мне Наташа, кто знает, куда бы та искра делась...
Всегда хотелось мне низко поклониться Наташе, а заодно и всем
писательским женам за их преданность и мужество. За то, что терпят
нас – не умеющих, как следует, позаботиться о материальном благополучии, беззащитных перед жизнью, слишком доверчивых, влюбчивых,
по-детски простодушных. За то, что прощают нам – безрассудным,
подчиняющимся не только велению, но порою и прихотям души, чёрствым и, часто, жестоким в дни творческих неудач, честолюбивым и
грешным... И всё-таки верилось: Наташа – не только преданная и мужественная, но, прежде всего, счастливая жена писателя. Это же в самом деле редкое счастье – любить и быть любимой.
«Одоление» – так называется один из рассказов Миши. Сюжет рассказа прост и непритязателен, как впрочем и всё его творчество. Среди июньского лесного великолепия автор вдруг увидел сломанную берёзку. Крона её лежала на ветвях рядом стоящих деревьев. Благодаря
им, несмотря на своё увечье, выжила берёзка. И не только выжила – её
веточки были усыпаны светло-зелёными листочками. Именно на этом
«сосредотачивается и взгляд, и сердце» автора: «Пусть позже других,
но ведь изведала раненая березка торжество материнства. Изведала!
Она – жила. Она готовилась отдать семя земле, чтобы продолжалась её
жизнь, чтобы продолжалась жизнь вообще».
«Мучительную радость одоления» случается изведать не каждому.
На Мишину долю выпало не только тяжкое испытание – ему было
дано познать радость победы. Одоление было смыслом существования, сутью его человеческой и творческой жизни. И в этом одолении
первым помощником ему была жена. «Кажется, берёзки, на которые
обрушилась непривычная тяжесть, не были в большой обиде, скорее,
наоборот, – они, словно вытянув руки, бережно подставили падающей
подружке самые крепкие ветви и держали её, даже не согнувшись...»
Эти слова – прежде всего о ней, о Наташе.
Низко-низко кланяюсь я Наталии Николаевне...
***
Талант, по-моему, предполагает наличие двух обязательных качеств: искренности и доброты. И если искренность, обнажённость сердца – условие таланта, то душевная щедрость – это способ его существования. И то и другое –
от Бога. Если этих качеств не хватает, как ни лукавь, как ни демонстрируй
бойкость языка и изощрённость фантазии, – ничего путного не получится.
52
НЕОКОНЧЕННЫЙ РАЗГОВОР
Не в кресло дубовое из своей коляски-броневичка ежедневно карабкался Миша – к искренности и доброте в творчестве взбирался каждый день.
Есть люди, обладающие особым, удивительным магнетизмом души.
К ним постоянно тянет – в ненастье, в солнечную погоду. С ними хочется
поделиться всем, что у тебя есть... Вдруг выпрет из тебя стишок – нечаянный, несуразный. Первый слушатель и критик – естественно, жена.
Но невтерпеж еще кому-то почитать, хоть в открытую форточку выкрикивай. И бежишь к спасительному телефону. «Так, так... Почитай
еще разок, – отложив все дела, будет вместе с тобой ломать он голову,
и вдруг зазвенит его голос: – Слу-у-шай!.. А выкинь-ка второе четверостишье. Оно же тут лишнее... Чуешь, без него – и энергия, и мысль
яснее. Ну-ка, прочти...»
Я не встречал более заинтересованного, взыскательного и вместе с
тем благодарного слушателя. И, признаюсь, когда работал над очередной рукописью, частенько прикидывал: а что скажет Мишка по поводу
этой вот фразочки, этого вот абзаца? «Ну, ты да-а-ёшь!.. Да ты понимаешь, как это здорово?!» или «Постой, постой... Тут, по-моему, что-то не
так. Разухабисто даже про ухабы писать нельзя. Ты тут подумай...»
Кто только и с чем только не шёл к нему. Маститые и начинающие,
бездарные и вовсе графоманы... И на всех у него находилось время. Но
самое-то главное – на всех у него хватало терпения, участия, теплоты.
Как никому другому, Мише была близка и понятна мысль Экзюпери
о великой роскоши человеческого общения. Он был незаурядным поэтом, критиком, публицистом, но среди собратьев по перу выделялся
ещё и особенным даром – талантом человечности.
Нет, мягкотелым, удобным для всех он никогда не был. Редкий человек, пообщавшись с ним, не открывал в себе способность слышать голос
собственной совести. Редкий человек, уходя от него, не испытывал желания стать чуточку добрее, лучше.
И сердитым, негодующим помню его... Он был русским писателем,
Михаил Чернышов. И всё то, что унижало и продолжает унижать Россию, вызывало в нём раздражение, боль и протест. Как хотелось, как
верилось ему, что он переживёт окаянные дни, что мутный поток лжи,
насилия и невиданного цинизма наконец схлынет и забрезжит тихий
весенний рассвет!..
Не судьба... Возможно, что он и сам понимал это. Ведь истинный
поэт всегда носит в себе дар пророчества:
И, может, потому, что вещий звон
Так далеко вокруг сегодня слышен,
Осенний близко чувствуется сон
И час исповедания – всё ближе.
53
Н.В. БОЛКУНОВ
Сумрачным ноябрьским вечером позвонила Наташа – я едва узнал
её изменившийся голос:
– Пришла с работы... Миша мертв.
***
Значит, так... Нам с Мишкой уже никогда не выбраться ко мне на
дачу, не посидеть под вековым дубом, не потолковать о жизни. Отпала,
отвалилась необходимая как воздух часть моего бытия. Его нет...
Дня за три до смерти он звонил мне. Переживал за внука, который
вторую неделю лежал в больнице, и ждал его возвращения... Беспокоился за состояние дел в писательской организации: приближалось
отчётно-выборное собрание, и, как водится, начиналась привычная
возня. Его тоже дёргали, склоняя принять сторону той или иной группировки... Интересовался, не вышел ли первый номер альманаха, который затевался в нашем городе.
– Вот чем надо заниматься-то нам. Творчеством. Это единственное,
что способно сохранить наше писательское достоинство...
– Да, кстати, – перебил я его, – читал твою статью в «Звезде полей»...
Если бы она оказалась без подписи, я бы, кажется, вычислил автора. По
доверительности тона. По интонации, только тебе принадлежащей. По
гражданской позиции, которую разделяю...
За разговором незаметно пролетел час, и мы решили на следующей
неделе встретиться – глядишь, к тому времени вернётся из больницы
маленький Олежка... Договорим.
Мы бы встретились. Если б не звонок Наташи...
Сколько дней без него утекло, а не отпускает... Прерванные встречи
так хочется возобновить, неоконченный разговор – продолжить.
Мы бы встретились...
– Здравствуй, душа моя, Мишенька, – порадовался бы я, зайдя в его
комнату, где он всегда сидел за письменным столом, словно прикованный. – Дай, обниму за кудлатую голову. Дай, поцелую.
Он вбок тряхнет сутулые плечи, помогая себе развернуться в неподвижном кресле с подлокотниками, вскинет ясные глаза:
– Мой же ты милый, при-и-вет. Хорошо-то как, что пришёл...
Мой же ты...
Он со всеми встречался так. И по телефону откликался, словно для
полного счастья ему как раз и не хватало твоего звонка. Тут не было
ни капли наигранности или того, что принято называть данью гостеприимства.
54
НЕОКОНЧЕННЫЙ РАЗГОВОР
– Ну, садись. Рассказывай. Что с повестью? – спросит. – Подвигается?
– Ой, Мишенька... Залез с героем в такие дебри. Не приведи Господь.
– О сегодняшнем писать сложно.
– То-то и оно. Куда не сунься, кругом мерзость... Хоть криком кричи.
– Не срывайся на крик. Ты же сам говорил, что писатель – посредник
между Богом и людьми.
– Говорил. И кто-то хихикнул печатно: мол, не слишком ли высоко
замахнулся... посредник. У людей, мол, спросил?.. А я всего-то об ответственности нашей...
– Тебе какое дело до пересмешников? Каждый сам осознаёт своё
место. Не претендует, а именно осознаёт. Их, пересмешников, больше
устроило бы, если бы мы стали посредниками между дьяволом и людьми. Таких писателей нынче – пруд пруди. Раздражает, когда кто-то не
под их знамёнами.
– Но, Мишенька!.. Ожесточение разъедает душу. Любовь иссякает.
Как бы с одной ненавистью не остаться.
– Не останешься. Уже потому не останешься, что боишься этого...
Любовь нынче как никогда нужна. Без неё нет литературы. Без неё и за
ручку браться не надо. Бесполезно... Устал? Отдохни. Успокойся. Но без
неё – ни шагу...
Тут, возможно, отвлекли бы нас от разговора. Непоседливый Олежка ли забрался бы к деду на колени, и тот, забавляясь с ним, напрочь
забыл бы про свои шестьдесят и превратился бы в двухлетнего. Может,
Наташа возвратилась бы с работы и зашла бы поздороваться. Или одна
из дочерей – Дарьюшка ли, Оленька – угостила бы нас горячим чаем с
вареньем...
– Знаешь, что главное для меня в любом произведении? – продолжит он, когда мы останемся вдвоём. – Способно оно вызвать сострадание героям или нет. Если способно – значит, настоящее. Мне жалко
бедную Лизу, Родю Раскольникова, Григория Мелехова... Чувство жалости очищает нас... А вот недавно прочитал в журнале повесть, и впечатление – будто обокрали меня. Посочувствовать некому! Персонажи
убивают друг друга, а меня не трогает. В чём дело? А в том, что и автору
их не жалко. Автор любит себя, а не своих героев... Я себе как представляю? В идеале писатель должен каждый раз пытаться написать самую
добрую книгу на свете. Самую-самую... И тут важно это стремление.
Причём необходимо писать так каждую строчку, каждое слово. Увы, не
каждому это дано. Но найдёт тот, кто ищет. Как там сказано... ищите и
обрящете. Понимаешь?..
– Понимаю, Мишенька... Спасибо тебе за советы. Спасибо за поддержку...
55
Н.В. БОЛКУНОВ
И так мы будем говорить с ним часто, долго-долго... И завтра. И через неделю. И по весне, когда на даче зашумит мой дуб молодыми листочками. И в конце лета, в щедрую пору яблочного Спаса, о чём Миша
будто бы обмолвился в своих стихах:
Слова, слова... Они висят на ветках
Плодами с заалевшимся бочком,
И каждое – волшебным сундучком,
Где семя ожидает только ветра.
И наш разговор с ним будет продолжаться бесконечно, до тех пор,
пока я буду жить...
2002
56
«К СПАСЕНЬЮ
РОБКИЕ ШАГИ»
57
ПРОСТИ МЯ,
ГОСПОДИ
ПРАЗДНИК ВОЗВРАЩЕНИЯ
Пахучее разнотравье давно упрятано под крышу сенника, корова
Зорька не выходит со стадом на пастбище – живёт на базу, посреди двора зародилась новая навозная куча, и по утрам в прозрачном, свежем и
звонком воздухе плывёт, растекается запах кизячного дымка.
В доме всё готово к светлому, радостному празднику, ожиданием которого мы живём всей семьёй. Мама побелила потолки и печь мелом,
разведённым на молоке. Мы с бабаней сняли из угла в горнице иконы –
Пресвятую Деву Марию и Николу Угодника, натёрли их луком, и теперь
они смотрят на нас ясными, просветлёнными ликами и ризы их золотистые переливчато воссияли. Деревянный, некрашеный пол надраен
металлической щёткой так, что жёлтые, словно войлочные, ворсинки
пахнут новогодней ёлкой. Мне нравится их душистая праздничная чистота, и потому я чаще бабани отбиваю поклоны, когда мы с ней стоим
на коленях перед иконами и молимся:
– Отче наш, иже еси на небесех...
Брат Петя не догадывается об этом чудесном запахе. Он уже второй
год ходит в школу, ему не пристало верить в Боженьку. Он хочет стать
пионером и носить красный галстук, а в пионеры принимают только
неверующих. Мне терять нечего: до школы ещё не скоро, я прилежно
льну лбом к тёплым, нежным половицам и шмыгаю носом.
– Да святится имя Твое, да будет воля Твоя... – шепчет бабаня, и я
повторяю за ней непонятные, но какие-то очень чистые слова.
После таких слов можно о чём угодно попросить Боженьку и он исполнит всё, что ты хочешь. И я прошу его (не на словах – в мыслях) о
том, чего ждут все – скорого возвращения отца.
58
ПРОСТИ МЯ, ГОСПОДИ
Год назад мы с мамой ездили к нему на свидание. Это моя первая и
единственная поездка далеко от деревни. Я словно ходил со старшим
братом в наш клуб смотреть кино – такая была дорога. На экране – так
воспринимается мною широкое вагонное окно – меняются кадры: старик в чёрном фартуке с метлой, зелёный лужок с телёнком, привязанным верёвкой к колышку, человек в форменной фуражке с волшебной
жёлтой палочкой в руке. Кино про дорогу к отцу... Мелькают кадры под
мерный стук, будто кто без устали тюкает по наковальне, и ближе, ближе незнакомая Астрахань.
Я родился – и уже знал отца: как его звать, как он выглядит, что любит. Это же так естественно, ведь он – во мне и я – в нём. Неважно, что
я его ещё не видел, что он где-то в какой-то тюрьме. Главное – он есть.
Немного жаль, правда, что он не рядом – Петя, мама, бабаня рядом, а
его нет. Но откуда мне ведать в свои три года – может, так и дóлжно
быть? Я никогда не видел Бога, но ведь он так же, как и отец, живёт – я
верю бабане.
Я вырываюсь из рук матери и бегу со всех ног по мощённому брусчаткой тюремному двору. Впереди меня двое мужчин – в одинаковых серых пиджачках, кирзовых сапогах. Они оба протягивают ко мне руки,
но я бегу к одному из них – разве могу я ошибиться? Ещё миг и, споткнувшись, расквашу себе нос, но отец успевает подхватить меня, прижать к груди. Я тычусь лицом в его шею, закапываюсь под склонённую
набок голову, губами дотрагиваюсь до мочки уха, успеваю лизнуть её.
И вкус, и запах, и обличье – отец. А его товарищ недоумевает: надо ж,
не провели огольца.
Я прижимаюсь к широкой груди отца, обхватываю его за шею и по
секрету делюсь своей тайной:
– А я тебя знаю...
И вот теперь он совсем возвращается домой. Навсегда. Это и есть
светлый и радостный праздник. Мне всё казалось, что он должен случиться вчера, я до тёмного вечера торчал у окошка и, уложившись в постель, всё прислушивался – не скрипнет ли калитка.
Тихо в доме. Бабаня прилегла со мной рядом. Петя клацает пером о
стеклянную чернильницу, старательно выводит буковки в тетради, помогает себе языком – высовывает кончик и скашивает его в сторону. Бабаня не замечает этого, а то она обязательно бы сказала: «Сховай язык.
Опять заеды будуть». Мама вернулась с фермы, присела у керосиновой
лампы, вяжет мне варежку. А на печке вздыхает опара, как бабаня во
сне, – пых... пых... пых...
Утром я просыпаюсь рано. Занавески на окнах раздвинуты, и сквозь
запотевшее стекло пробивается нежно-розовый свет – солнышко за-
59
Н.В. БОЛКУНОВ
глядывает в дом, ластится. Серебрятся первым инеем за окном ветки
акации в палисаднике. Вьётся сиреневый дымок из трубы соседской
хаты – Московкиных. Душа приятно волнуется, и где-то на её донышке катается тёплый, пушистый шарик, просится наружу. Мне так легко,
так свободно, я даже не чувствую собственного веса – кажется, взмахну сейчас руками и воспарю жаворонком. Я догадываюсь, отчего мне
необыкновенно хорошо – сегодня случится. Точно, точно... И тёплый
шарик подпрыгивает к горлу.
Мама уже ушла на ферму, Петя – в школу, прихватив свой портфель
с блестящими застёжками. У печки колготится бабаня, высовывается
из-за переборки, косит на меня улыбчивым ласковым глазком:
– Подымайся уже. Бублики пекти...
Я звякаю ножкой рукомойника, плещу в лицо колодезную воду –
она свежая, ещё не успела нагреться, обжигает щёки. Бабаня запоном
вытирает меня, подсовывает раскатанную колбаску из теста – лепить
бублик. Она уже их наделала тьму: бублики лежат в два ряда на чистой
строганой доске – дожидаются, когда я присоединю к ним свой. В печке
дрова успели прогореть, пока я спал, чугунки с борщом и тыквенной
кашей стоят в загнетке, и угольки, сметённые с просторного, жаркого
пода, тлеют, весело перемигиваются у стенки, сбоку. Волшебные получатся бублики, вкусные, с румяной, нежной кожицей...
И снова солнышко клонит к закату – уже обогнуло летнюю кухню,
висит над забором. И Петя уже давно вернулся из школы, пока разучивал стишок из «Родной речи» – я тоже успеваю запомнить его. Так,
на всякий случай... И мама пришла с работы, принесла конфетку-подушечку, обдула её от крошек, протянула мне: «От зайчика».
– Ну что, нема? – спрашивает.
– Нема, – отвечает бабаня.
Мама печалится – не знает, протопить ли баньку? Два дня уже тёплая – и всё зря.
– Мурзу спытай, – смеётся беззубым ртом бабаня. – Он усё знаить.
Мурза – это я. Потому что молчаливый, задумчивый. Это у меня с
рожденья, когда рахитом переболел. Теперь пузо спало, и только выпирающие нижние рёбра напоминают о бывшей болезни. Да родничок
на голове не затягивается до сих пор. Иногда я легонько прикасаюсь к
темечку и слушаю, как оно тукает, дышит словно.
– Затоплять? – смотрит на меня мама. – Чего молчишь?
Я не спешу с ответом. Не потому, что не знаю. Мне удивительно, как
они-то не догадываются – сегодня случится. Неужели не чуют? Беда
мне с ними...
– Айда уместе, – соглашаюсь я.
60
ПРОСТИ МЯ, ГОСПОДИ
Откладываю карандаш и закрываю тетрадь: они думают, что я опять
рисую какую-нибудь «каляку-маляку» – а то вода в Еруслане вся в мелких студёных барашках. Нынче бегал на речку – разглядел.
Банька наша ещё недавно топилась по-чёрному, едучий дым бился
о низкий закопчённый потолок, полз в предбанник, а потом уже – через распахнутую дверь – на улицу. Чтобы подбросить дровишек, надо
было на четвереньках подползать к печке, а встанешь – дым ест глаза
и душит до слёз. Теперь хорошо: на мазаной крыше торчит новенькая
труба – летом мама перекладывала печку, мы с братом помогали ей,
месили ногами глину, посыпанную прошлогодней колкой соломой.
Мама у нас работящая: на зиму дров запасла и бреднем с соседкой
рыбы наловила – в чулане вяленая лежит, и арбузного мёда наварила,
до весны хватит, и с хозяйством управляется – не смотри, что в доме
взрослого мужика нет. А намедни старый, бросовый плетень от дальней
кошары притащила. По тёмному – не забоялась. Отцовы штаны надевала: в них и ловчей, и – кто заметит – отнять поостережётся, у мужика-то.
Плетешок тот, по росному утру порубленный, в сарай прибранный,
почти весь уж и разошёлся – даром, что ли, баня с четверга топлена? Да вот
нынче три беремени уйдёт. А как же? Надо, чтобы каменка шипела, когда
на неё ковшик воды плеснёшь. И чтобы щёлок в казане закипел. Пять лет
отец как следует не парился, отогреться должен. Намёрзся там, поди...
Словно солома, горит сухой хворост, успевай подбрасывать. Мама пересаживается с полкá на низенькую скамейку – наверху уже жарко, пошёл
дух. А я, знай, подкладываю остатки плетня – кались печка. Мама сидит
на скамейке у маленького окошка, в одну шибку, молча поглядывает на
меня. На свету видно пол-лица: волосы со светлым пробором посерёдке
туго затянуты в косу, тонкая бровь изломалась коромыслом, серо-зелёный глаз притушен думкой, чуть заметна морщинка над переносицей.
«Уйди от огня, ночью обсикаисси», – обычно стращает меня, отгоняя от печки. И хотя такого за мной – слава Богу – не водится, всякий
раз пугает. Но сегодня молчит, не мешает мне заниматься делом. Тихо,
отрешённо поглядывает, опустив в подол руки.
– Ах, Мурза, мой Мурза, – вздыхает мама. – Как жить-то будем?..
И я вижу: по её смуглой щеке, оставляя влажный след, катится светлая слезинка. Не то радостная, не то печальная... Только не от дыма она,
дым трубой идёт. Вьюшка на полную открыта – гудит тяга, лижет пламя
казан всклень со щёлоком.
Всё томится ожиданием, всё насторожилось и вслушивается – и
Зорька с белой звёздочкой на лбу, с большим выменем, и курицы на
нашесте, и банька, тоже притихшая. Перед тем, как пойти в дом, задвигаем вьюшку на пальчик не до конца – чтобы угара не было.
61
Н.В. БОЛКУНОВ
– Зорьку доить надоть, – напоминаю я, когда мы идём двором. – Вечерять скоро.
Ужинать действительно пора – смеркается, но бабаня не спешит собирать на стол, никто и не торопит её – ещё один едок к вечере не подоспел пока. На стене часы в деревянном футляре с медной лепёшкой
маятника бьют шесть раз. Пора зажигать лампу. Сегодня я не считаю
жёлто-розовые огоньки, которые в сумерках вспыхивают в соседских
хатах, – в доме правило: как досчитаю до семи, восьмой – наш. Сегодня случай особый. Я достаю с припечка коробку серников, прошу Петю
снять с лампы стеклянный, начищенный бабаней пузырь, фитилёк не
коптит, язычок горит ровно, сквозь запотевшее стекло снизу вытаивает прозрачное пятнышко, быстро-быстро растёт и вспархивает вверх.
В прихожке сразу становится светло. Теперь три освещённых окна нашей прихожки, должно быть, видно со всех концов деревни. Да что
деревни – их узрит любой путник, бредущий полевой дорогой. Узрит и
поторопится, ободрённый уютным зовущим светом.
Во дворе громко взлаивает Бобик. Он прямо-таки захлёбывается лаем –
гремит тяжёлая цепь, тугой ошейник перехватывает горло. Я вскакиваю со
стула и опрометью мчусь на крыльцо, за мной – Петя и бабаня. Мама – во
дворе, она доила Зорьку и теперь шумит на Бобика, спешит к калитке с подойником в руке. А там, у распахнутой калитки, стоит человек: в телогрейке, с котомкой через плечо. В густых сумерках не различить лица – видно,
что мужчина, и всё. На другом плече у него тоже что-то приторочено, и
тоже – не различить. Вроде как огромная совковая лопата, черенком вниз.
Мама, отставив бадейку, осторожно подходит, словно прикидывает –
свои ли? – и, как подкошенная, виснет ему на шею. Бабаня с Петей облепливают его. Целуются. А Бобик, чуя оплошку, понуро забирается в
конуру, поскуливает, ворчит недовольно... Мои ноги будто пристыли к
холодному крылечку. Я вприщур вглядываюсь в вечернюю сутемень и
краешком глаз вижу свои насупленные брови. Где же тот тёплый, пушистый комочек, который весь день шевелится внутри? Куда закатился?
Ведь это же он, кого ждал. Ну же, ну...
– Иди отца устречай, – слышу радостный голос бабани.
Но я продолжаю стоять на высоком крылечке и – не с места. Что-то
держит меня. Обида ли, что так долго ждал – всю жизнь, или враз нахлынувшая слабость – все силы забрало ожидание, ни граммочки нет.
А может, что в первый миг не признал за родного, чужим пахнýло. Вон
и Бобик тоже обманулся, мурзится в будке. Кто знает: от другого чего...
– Здорово, мужик.
Отец одной рукой сграбастывает меня и крепко прижимает к пропахшей
табаком ватенке. Я робко прикасаюсь к его небритой, колючей щеке.
62
ПРОСТИ МЯ, ГОСПОДИ
– Здравствуйте, папа, – вежливо отвечаю.
«Здравствуйте, папа» – после этих слов чувствую вдруг, как вырастаю на вершок. Мои друзья-приятели – Андрюшка Романёнок и
Лёнька Палёхин – своих отцов тятьками кличут. И уж конечно не на
«вы» – тыкаются с ними по-свойски. Не знаю, не помню, кто мне внушил: со старшими, равно и с родителями, надо обращаться уважительно, вежливо. Мама с отцом бабаню – на «вы», значит, и мне так надо...
Непривычное в нашей деревне: папа, папка – так только в кино говорят
да в «Родной речи» у Пети встречается. Но ведь мне про отца всё известно до мелочей, я-то догадываюсь, что ему нравится. Мне всё одно привыкать к нему – пусть папой и будет. Как ни трудно, а всё же выговорил
я эти слова...
Он так и вносит меня в дом – на одной руке.
– Пусти его. Чижёлый, – просит мама.
Но он прежде подбрасывает меня к потолку, потом ставит на ноги.
Стаскивает с плеча вещмешок, затем скидывает пыльные сапоги – со
Старой Полтавки пешком топал. Долго разматывает влажные, в грязных
разводах портянки. Выпрямляется неспешно, словно после низкого поклона, и впервые обводит взглядом облитую розовым светом прихожку:
– Ну, дом, здравствуй. Воротился я...
Бабаня молча крестит его щепоткой – пусть благословит тебя Господь, – гремит чугунками за кухонной переборкой. Мама устало прислоняется к косяку, у входа в переднюю, прикрывает кончиками пальцев полуоткрытый рот – ей и теперь не верится, что отец вернулся.
В комнате неожиданно возникает и дрожит, трепещет волшебный
звон. Не такой, как в настенных часах, которые мама заводит маленьким блестящим ключом раз в неделю. Нежный, тягучий, сладкий, словно арбузный мёд. Только сейчас я замечаю: у Пети в руках то самое, что
было у отца за плечом. Он дотрагивается мизинцем до медной, в мережках, натянутой проволоки, и она поёт тонко, протяжно.
– Ги-тара, – восхищённо говорит он.
Я подбегаю к нему и, словно палкой по штакетнику, провожу ладонью сразу по всем струнам. Из-под руки воробьиной стаей вырываются
звуки, разлетаются врассыпную. Я бью по струнам ещё. И ещё... Вот он,
светлый и радостный праздник. Дождался!..
Отец несёт к столу свою брезентовую котомку, на ходу заговорщицки подмигивает мне: а вот мы, мол, сейчас глянем, что за гостинцы там.
Деловито развязывает узенькую лямку. Музыка затихает, и мы с братом
усаживаемся вокруг стола, мама стоит у меня за спиной, держится руками за спинку венского стула. Отец запускает руку в мешок, долго копается и извлекает на свет сверкающую, разукрашенную цветами, круглую
63
Н.В. БОЛКУНОВ
металлическую коробочку. Леденцы. «Мон-пан-сье», – читает Петя по
складам мудрёное слово. Я даю ему за это потрогать коробочку, а маму
прошу открыть её. Как фасолинки – на боку, одна к одной – лежат в ней
хрустальные, душистые леденцы... Следующий гостинец – брату: штук
пять новеньких книжек, я запоминаю название одной из них – «Родные
поэты». Маме и бабане – по цветастому полушалку – по эту пору носить,
как нынче. И ещё для всех: банка консервы, Астрахань – сторона рыбная.
Всё раздал отец, а в котомке что-то осталось, топорщится острыми
углами. Мы смотрим на него с любопытством: нет уж, выкладывай,
коли начал. Он вытаскивает ещё три книги – одинаковые, в тёмно-зелёном переплёте. А толстенные – я таких сроду не видал.
– Сочинения Белинского, – горделиво говорит отец. – Для себя купил. Ребятам сгодятся.
Он отказывается от бабаниного угощения – в дороге перекусил. Чаю
с солодкой – это можно, а остальное потом, после бани. Мама не настаивает – боится, каменка остынет. Она загодя припасла бельё, чтобы одеть
его во всё чистое. Так что сборы у них недолгие. Я не напрашиваюсь с
ними, хоть и хочется, – не знаю, понравится ли отцу. С мамой в баню
ходить я привычный. А вот с ним... Чуть-чуть всё же он чужой, прежде
оглядеться надо, немножко пожить вместе – вот тогда и сроднимся...
После тыквенной каши мы втроём пьём чай с моими конфетками. Бабаня кладёт леденец за щеку, причмокивая, пьёт с ним весь вечер. Я – за
щеку не умею, так не сладко, мне – чтобы зубами кусать. И Петя хрумчит
леденцами. Почитает книжечку и снова хрумчит. Он всегда читает в голос – я стараюсь не упустить ни единого словечка и всё запомнить. Вот и
получается: я его угощаю своим гостинцем, а он меня – своим.
– Ты не дюже... Второй стакан дуешь, – прервав чтение, предупреждает Петя.
Это он на давнишнюю историю намекает – мне мама рассказывала,
я-то её по малолетству ни запомнил. Сидели так же чай пили. Я – на
сундуке, тогда ещё с большим пузом, Петя рядом, на стуле. А привычка
у нас: если чай на клеёнку прольёшь, губы трубочкой и втягиваешь его
досуха. В тот раз Петя тоже взялся схлёбывать. Только вот беда: лужица
не из блюдца, из-под меня вытекла. Мама, рассказывая, смеялась, словно я нарочно подшутил над братом. Нечаянно же...
– Читай, – отвечаю Пете и кладу перед ним ещё одну хрустальную
фасолину – задабриваю.
Я подхожу к кровати, на которой, словно барыня, лежит гитара, трогаю пальцем за струны.
– Не трожь, пусти её, – останавливает бабаня. – Отец придёть –
сыграить.
64
ПРОСТИ МЯ, ГОСПОДИ
Но их что-то долго нет. Запарились, видать. Да и то ж понимать
надо: маме перестирать с него сколько, его отмыть добела, отдраить мочалкой, отхлестать на жарком полке берёзовым веником, чтоб вся грязь
слезла, скупнуть потом тёплой водичкой... Вон какой он у нас большой,
только худой дюже. Ничего, отпоим Зорькиным молоком – куда худоба
денется. Теперь у нас всё, как у людей – отец свой. То-то заживём...
Наконец звякает в сенцах щеколда. Идут. Отец притомился в баньке,
о порожек, перешагивая, спотыкается – отвык. «Уф-ф-ф», – отдувается. А лицом помолодел, побрился – на впалых щеках нежный румянец
проступает. «Уф, добрый пар», – качает головой, улыбается. Мама закуталась банным полотенцем, словно шалью, тоже румяная. Стаскивает полотенце, вытирает им крупные капельки пота на верхней губе, на
подбородке. А над влажными волосами ещё клубится жиденький парок.
– Спа-сибо, сынок. Га-арно баньку натопил, – устало протягивает слова.
И глаза у обоих светятся...
– А вот налью, ты и взбодрисси, – говорит отцу мама. – Давно играить. Авось поспела.
На печной лежанке, в углу, – ведёрная бутыль под тугой пробкой.
С середины прошлой недели боярышник бродит, окрашивает прежде
мутную бутыль коричневым цветом. К отцову приходу в самый раз угодили. Не зря мы с бабаней в займище за ягодой ходили – после первых морозцев она самая-самая... Отец пробует глоток и похваливает:
хо-рошая бражка. Мама налила себе в маленький стакан-стопочку, но
не прикасается к нему, робеет. Отец подсовывается со своей кружкой,
легонько позванивает железкой по стеклу.
– А-а, со свиданьицем, – отчаянно вскидывается она и пьёт в одно
касание, крепко зажмурив глаза.
После ужина берёт в руки гребешок – чесать спутавшиеся после бани
волосы. Они у неё длинные, до пояса, намучаешься, пока расчешешь.
Это у меня – чубчик, два раза махнул, и готово. Отец присаживается на
кровать, кладёт на колени гитару. Я забираюсь к нему, откатываюсь к
стеночке, чтобы не мешать. Мне уже пора спать, но все забыли об этом,
и я не напоминаю. Хитренько я устраиваюся: как будто и лег, а в то же
время – вместе со всеми.
Бабаня – на сундуке с недовязанной вчера варежкой, проворно шевелит спицами. Петя, подперев кулачком подбородок, сонно поглядывает из-за стола. А отец играет на гитаре и тихо поёт про какого-то
несчастного горемыку. Голос у него красивый, бархатный, похожий на
звук, который он извлекает неторопливыми пальцами... Мама клонит
низко голову, широким взмахом оглаживает русые волосы, пахнущие
щёлоком. Делит их на три пучка, чтобы заплести в косу. Но отец про-
65
Н.В. БОЛКУНОВ
сит: пускай так, распущенные, – и она покорно соглашается. Не узнаю
я сегодня маму...
У меня слипаются глаза, открыть их уже нет сил, и сквозь сон я слышу обрывочный разговор.
– Иван с Василём заглядають?
– Иде тама... Сторонются. Куль зерна ты припрятал. А они чистые.
– Боятся, небось. Тама-то тяжко... на великих стройках.
– А тебе пять лет баланду хлебать? Не чижело?
– Ну рядом бы хлебали. Мене легче было бы?
– Господь им судья, – подаёт голос бабаня. – Под ним усе...
– Добирался как?.. У Грачиной балке, поди, тёмного дожидался?
– ...а суда задами прошёл. Завтра объявлюся.
– ...стыдиться неча. От сумы и от тюрьмы... – опять бабаня.
– Теперича хлебушко рóстить будем.
Так и заканчивается светлый праздник: хлебушком и ещё Господом,
под которым мы все ходим...
ЖАВОРОНОЧЕК-ДУДА
– Иди весну покликай, – говорит бабаня и суёт в руки испечённого
из пшеничной муки жаворонка.
Он совсем как живой: головка с клювом, два крыла вразлёт, приплюснутый хвост в мережках – точь-в-точь пёрышки. Сквозь него продета суровая нитка, под брюшком привязана к спичке. Всё готово, чтобы он мог летать.
– Песню не забув? – спрашивает.
Я надеваю пальтишко, из которого успел вырасти за зиму, кирзовые
сапожки. У шапки я давно закатал уши – днём припекает солнышко,
только по вечерам зябко. И насаживаю её по-особому: не так, чтобы на
глаза, а на затылок – как кубанку. Даже пальто нарочно не застёгиваю,
весну подгоняю – пусть поспевает за мной.
Бабаня тоже одевается: платок шерстяной, длиннополая, похожая на
солдатскую шинель стёганка, чёсанки, обутые в калоши. Она у меня проворная, хоть и старенькая – ещё при царях жила. От того времени деньги
остались: на больших листах хрустящей бумаги царь Пётр с тонкими усиками и Екатерина с неприкрытой платьем полной грудью. Эти деньги в
сельпо не принимают, годятся только печку растапливать. Жа-рко горят.
– Зачем мама с папой вас бабаней кликають? – спрашиваю её.
– А как жеть? – удивляется. – Я твоему отцу, чай, баушка. Он сиротинкой у меня рос.
66
ПРОСТИ МЯ, ГОСПОДИ
– А иде его папа с мамой?
– Господь рано к себе призвал. Молодыми, почитай.
– А зачем – рано?
– На усё воля Божия. Зато сгинуть малому нé дал. И на войне схоронил от смерти.
– А кишочки?.. – робко напоминаю я.
Отец недавно рассказывал, как, раненный, выползал с поля боя.
Осколком живот распороло, кишочки-то и повылезли. В лазарете их
помыли в тазу и опять зашили. Только шрам остался крестиком на животе – жёсткий рубчик, противный.
– На войне оно, унучек, так: стреляють... Геть от двери, – шугает она
кошку, которая вознамерилась погулять с нами – трётся уже о порожек.
Мы выходим на крыльцо. Бабаня остаётся тут, а я, положив жаворонка в карман, забираюсь прежде на забор, с него на мазаный курятник,
а уж потом на крышу база. Здесь высоко – далеко видно. Осторожно,
чтобы не повредить, достаю птичку, отпускаю её на всю длину нитки и
начинаю раскручивать над головой. Всё сильнее, сильней...
– Жавороночек-дуда,
Прилетай к нам суда.
Нам зима надоела,
Увесь кормушек поела...
Бабаня стоит на крылечке, радостно смотрит на меня:
– Шибче, шибче спевай!
И опять затягиваю... Лицом к солнышку, как бабаня учила. Оттуда,
из-за Еруслана, на котором уже обнажился голубой лёд, пробирается
весна – с настоящим теплом, с курчавой зеленью на пригорках, с голосистым жаворонком над степью... «А и вправду кормушек кончается», –
неожиданно печалюсь я. Сено для Зорьки на исходе, всё чаще кладут
ей в ясли соломки. И жито в деревянном ларе убавляется – чем куриц
кормить? И у нас уже белая мука вся вышла, чуть-чуть осталось. Бабаня ржаные хлебы печёт. Хорошо, хоть Зорька отелилась, понемножку
молочка даёт. Да и тем надо делиться с тёлочкой – она тоже есть хочет.
Спустившись вниз, я, первым делом, иду на баз, к Зорьке. Она стоит грустная, жуёт соломенную жвачку – бок ввалился, крестцовый мосол выпирает из-под тонкой кожи. У меня аж копчик свербит – до того
жалко. Я дотягиваюсь до её острых салазок, глажу чёрную шёрстку. Она
медленно вытягивает шею и замирает – привычная к ласке. Отламываю от жаворонка крылышко и сую в её влажные губы, чтобы и она знала: травяная весна скоро, слышала небось, как я жаворонка заманивал.
– Управился? – улыбаясь, спрашивает бабаня и щурит глаза от яркого солнышка.
67
Н.В. БОЛКУНОВ
Уходить с крылечка ей не хочется. Будь она помоложе, тоже залезла
бы на баз вместе со мной. Но и так просто посмотреть на меня для неё
праздник: вместе весну кличем.
– Петю наведаю, – говорю ей.
– Ступай с Богом.
Возле калитки я немного задерживаюсь. До чего же славные у нас
ворота и калитка – во всей деревне таких не сыщешь. Высокие колонны,
обшитые морёной доской, венчаются жестяными луковками. Эти луковки и привлекают моё внимание – я слышу, как ожили они, наполнились весёлым щебетом. Всю зиму воробьи вели себя смирно, тулились
по застрехам, а теперь – зашебаршили, расчирикались, почуяли тепло.
От их возни из луковок трусится сухой мох, летит мелкое перо – после
зимы тюфячки выбивают.
По дороге в школу я отщипываю в кармане от пшеничного жаворонка маленькие кусочки и кладу в рот. Жаворонок налетался на вольном
воздухе, пропитался влажной свежестью, пахнет весной. Вкусный...
Ещё и полпути не прошёл, а его уже нет, крошки остались.
Вот и гора, с которой мы ещё недавно катались на санках. Отец сварил их из металлического уголка, а просторные – хоть кобылу запрягай.
Я их на гору один и не затащу, только с Петей. Зато потом, когда насядутся на них человек десять, летят вниз – только ветер в ушах свистит...
Да вот уж и снега нет, весь растаял – сырой песок, словно капустный
лист, похрустывает под сапожками.
В школьном дворе ребят не видно – значит, урок идёт. Чтобы не терять время попусту, подхожу к сельсовету – он напротив школы. Отсюда,
от сельсовета, тянутся телефонные провода на высоких столбах – за околицу и далеко в поле, вдоль дороги. Одно из моих любимых занятий – прислониться ухом к столбу и слушать, как гудят провода. Мне ещё не удавалось услышать е г о голос, но я крепко верю – когда-нибудь повезёт.
Я приваливаюсь к столбу и напрягаю слух: гуд стоит кромешный, с
зудящим посвистом, с перезвоном. Ещё бы – до самой Москвы бегут
провода, не ближний свет. Но я-то знаю: стоит е м у снять там, в Кремле,
телефонную трубку, и сквозь враз притихший шум заговорит е г о голос.
И я – единственный, кто услышит е г о... Он спросит, как мы живём, и я
отвечу: спасибо, хорошо. Хорошо, что вернулся из тюрьмы отец. Хорошо, что мы живём теперь вместе. Правда, он сильно кашляет, особенно
по утрам – нечаянно простыл на великих стройках, – но это пройдёт,
если попить сусличьего жира. Отец не раз повторяет: «Дай Бог дожить
до лета, а тама полегче будить». А коли он надеется, значит, жизнь наша
в самом деле будет лучше. Только бы с мамой не ссорился – уж больно
нервный он. Это у него от болезни, бабаня говорит. Скорее бы лето –
68
ПРОСТИ МЯ, ГОСПОДИ
летом суслики жирные... Гуд всё нарастает и нарастает, я затаиваю дыхание: сейчас он захлебнётся, заглохнет – не может же он набухать до
бесконечности – и тогда...
– Ты чего тута? – рукав моего пальтишки ходит ходуном.
Только теперь я замечаю, что урок кончился, на улице и во дворе
полно детворы. Рядом со мной Петя – в шапке и без пальто.
– Опять с ним говóришь?
От неожиданности я так оробел – не знаю, что и ответить. Наконец
вспоминаю, зачем пришёл сюда.
– К тебе я... Наведать.
– А чего у столба торчишь? Помёр он, помёр.
Я и сам слышал: две недели назад убитая горем страна хоронила вождя. Петя ж и говорил, вернувшись из школы. Только мне не верится – не
может быть, чтобы он так ничего и не сказал. Не верится – такие люди
не помирают вовсе. Но я не хочу перечить брату – он сразу догадается,
зачем я у столба, – и перевожу на другое:
– А я жавороночка пускал. С бабаней.
– Чёй-то исть хóчу, – говорит Петя – дом, видать, вспомнил. – С завтрашнего у нас каникулы. Уроки не учить.
– А скворешник?.. Скоро уж прилетять.
– Прилетели. У школу ишёл – видал.
– Давай нынче, – прошу его. – Из школы воротишься...
Мне одному скворечник не одолеть: доску пилить надо, а пила – двуручная. Сделать его страсть как нужно: примчатся скворушки за тыщу
вёрст, глядь – а домика нету. Не обидно?
– Ладно, жди, – под звонок соглашается он.
– Без пальта не бегай, – кричу вдогонку. – Простынешь, кашель нападёть.
Я же вижу – замёрз. Он и так-то у нас хилый, чуть что – и потекли сопли.
Не сравнишь со мной: хоть он и намного выше, зато шея тонкая, как у гусака, и обидчивый дó смерти. Когда задирается, я не уступаю, даю сдачу –
сам же и жалуется бабане. За ужином она со смешком сообщает всем:
– Наш Мурза опять Петю помнял.
– А не задирайся, – гордо говорит мама, словно он и её обижал.
Она почему-то больше меня любит. От того ли, что я меньший, а может, что у меня доси родничок тукает. А ежели Петя начинает злиться
и хныкать, когда задачка не получается, мама ругает его: «У-у, батяня
психованный». Он и взаправду чем-то похож на отца. Не лицом – характером. Лицом-то я в него...
С горушки я качусь живее – успевай только чёботы поднимать.
Внизу, на пустыре, кое-где поблёскивают лужицы, в глаза пускают
69
Н.В. БОЛКУНОВ
солнечные зайчики. Последний снежок стаивает. Скоро сорок пичуг
прилетит – бабаня утром сказала. Вот снежок и торопится, к сроку
убраться норовит. Я иду по подсохшей уже тропинке, оглядываю всё
по сторонам и продолжаю думать о Пете.
И почему он в Бога не верит, когда вокруг столько чудесного?.. Сегодня, к примеру, когда утром я до ветру бегал, нырнул в курятник. Потянулся в гнёздышко – курицу спугнул, заорала как оглашенная и – на
нашест. Успокоилась, я её ласково: дай, Христа ради, яичко. Поднёс к
гузке ладошку – она мне в руку и снеслась горячим яичком. Бабане рассказал – поверила. А Петя обязательно отмахнётся: брешешь опять.
Я его не осуждаю. Может, ему в школе сказали что-то такое, чего я
не знаю. И всё равно мне его жалко. Он, наверное, у нас оттого и малохольный, что в чудеса не верит. Ведь от кого они, чудеса добрые, если
не от Бога?..
Я погромче топочу сапожками на крыльце: пусть бабаня услышит – мужик идёт. Бобик виляет хвостом и тычется в колени. Молчу, не заговариваю с ним, обиваю подошвы от налипшего песка. Я знаю, что мне делать.
– Бабаня, дайте хлеба, – с порога прошу её. – Пете снесу. Исть дюже
хочить.
...В школу я возвращаюсь опять не вовремя – в длинном коридоре
пусто, один губастый Федька в его конце привычно виснет на подоконнике. Снова, видать, учительница из класса выгнала. Мне он не нужен, я
пристроился напротив Петиного класса, дожидаюсь переменки.
– Чё пришёл? – подходит ко мне Федька.
– Во, – показываю ему краюху ржаного хлеба. – Пете принёс.
– Ну так зайди и отдай, – советует он.
– А переменка скоро?
– Урок начался тока. Чё спужался?.. Тока постучи, а кода войдёшь,
«здрасте» скажи.
Хоть и неприятно мне показывать губастому Федьке свою робость, но
зайти я не смею – боязно всё-таки. А Федька не унимается:
– Э-э-э, а ещё брата любит...
С этим уж я согласиться не могу – это я-то... Петю родного? – и неуверенно переступаю с ноги на ногу. А тот подзуживает:
– Тока постучи и – «здрасте» всему классу.
Эх, была не была... Я подхожу к двери, несмело скребусь и открываю
её. Собираю все свои силы и выдыхаю:
– Здрасте...
Учительница удивлённо смотрит на меня – даже говорить перестала, – и ребята все повернули головы. Я стою у порожка и не знаю, с чего
начать. То ли с того, что зима «увесь кормушек поела» и всем нынче не-
70
ПРОСТИ МЯ, ГОСПОДИ
много голодно, то ли рассказать, как я люблю и жалею братика Петю...
А рука сжимает в кармане тёплую краюшку житного хлеба. Я вытаскиваю её, протягиваю в растопыренной ладони и еле слышу свой голос:
– Петя, нá тебе кусочек хлебца...
Класс покатывается со смеху. А Петя, красный, как варёный рак,
вскакивает из-за парты и кричит на меня:
– Ты зачем... ты зачем? Кто тебя просил?..
– Ты жеть исть хочешь, – совсем сбитый с толку, растерянно говорю я.
– Петя, возьми хлеб, – не то просит, не то приказывает учительница.
Он подскакивает ко мне, вырывает из протянутой руки ржаную краюшку и выталкивает меня за дверь. Я даже не успеваю попрощаться с
учительницей и ребятами...
Петя приходит домой почти следом за мной. Сопит, но не бранится – может, так его учительница научила. Я возле топчусь виновато... А краюшки нет – ни в пальто, ни в портфеле с блестящими застёжками. Значит,
съел, хоть и обиделся. Ну и на здоровье... После обеда я как бы между
прочим роняю:
– А я скворушков бачил. На заборе на нашем...
– Не бачил, а видал, – поправляет меня Петя.– Хохля неграмотная.
– Шустренькие такие, весёленькие...
– Жавороночком накликал, – объясняет бабаня.
Но я её не слушаю – жду, что скажет Петя, и продолжаю своё:
– А разговорчивые до чего, голосистые... Просто дюже...
– Айда, айда, назола, – бурчит он и вылазит из-за стола.
В сенях я прихватываю пилу и мы выходим во двор. Огибаем навозную кучу, которая выросла за зиму необычайно, и направляемся в дальний угол, где лежат штабельком доски. Пока идём, я вспоминаю: не забыть бы в кучку положить картошину, самое время. Картошка к лету
сопреет, и бородавка, что у меня около пятки, сама исчезнет. Прошлым
летом на Еруслане зелёную лягу поймал, она ссыкнула – на том месте
бородавка и выросла... Но об этом я вспоминаю так, мимоходом. Главное – скворечник. Я уж и доску прежде приглядел – широкая, ровная,
дивный домик получится.
Петя, как наш колхозный бригадир дядя Егор, за ухо огрызок карандаша заткнул – разметку делать. Пускай поважничает, лишь бы
не серчал...
Перво-наперво отпиливаем переднюю стенку, где леток будет. Я берусь сам за бурав, но Петя молча отнимает его у меня – боится, испорчу.
Потом долго расковыриваем сапожным ножом дырку – чтобы скворушкам вольготней шастать.
– Ой, опять тута, – киваю я на забор.
71
Н.В. БОЛКУНОВ
На нём сидят чинно два иссиня-чёрных скворца – один побольше,
другой поменьше, – толкуют меж собой. Те же – весёленькие. Раньше
объявлялись – вот, мол, прибыли мы, а теперь смотрят, что хозяева затевают. Я поднимаю готовую стеночку – с просторным лазом, с форсистой ступенькой под ним, вроде крылечка, – показываю им.
– Обгодите трошки. Бачите? – хатка вам...
Чтобы понятнее им стало, сверху прикладываю крышу. Как они засвиристели наперебой: видим, видим, видим!.. И всё, и ни с места – так
до самого вечера и торчат на заборе, глазеют на нас, поторапливают.
Мы ещё кусок доски по Петиной чёрточке отпилим, приладим наживо,
а они за-ли-ваются. Одобряют.
Уж и мама вернулась с фермы, и отец – с бригадного, а мы всё канителимся. Отец помогать не стал – подсказал, как донышко приспособить, и
ушёл в избу. Притомился на работе. Посевная скоро, ему нелегко приходится – нужно сеялки, бороны чинить. Один он, сварщик, на весь колхоз...
Наконец скворечник готов, красуется на высокой жерди, над крышей сенника. Ну, милые, празднуйте новоселье! А они только и ждут,
когда мы с крыши спустимся. Сначала тот, который покрупнее, с лёту
ныряет. Проверил, всё ли ладно – стены, потолок, – и высовывается довольный, зовёт второго.
– Самочка, – говорит Петя. – Жена скворцова.
Ему тоже уходить со двора не хочется. Мы стоим у сенника и смотрим
на счастливых птиц. Большенький забирается на сушину, прибитую к
скворечнику, чуднó топорщит пёрышки и запрокидывает головку – поёт
вечернюю песню. Закатное солнышко нежно золотит ему грудку. У меня
с затылка сваливается шапка, я не поднимаю её – не холодно. Любуюсь
самочкой. Она пристроилась на удобном летке и поглядывает на меня
чёрной бусинкой в жёлтой каёмочке – чисто бабаня на крылечке.
Меня словно кто под мышками щекочет – до того настроение радостное, шутковать хочется. Я вхожу в дом и вижу, что отец у кухонной
переборки нарезает на ужин хлеб.
– Пап, дайте папки, – вкрадчиво говорю я.
– Чего? – настороженно отвечает.
Будто не знает, в деревне у нас хлебушек папкой зовут. Но одно дело –
«тять, дай папки» сказать, и совсем другое – как я. У меня смешнее получается. А он не понимает.
– Дайте... па-а-пки, – уже не так уверенно, с просительной протяжкой повторяю я.
– Чего? – грозно смотрит исподлобья сердитыми глазами – ещё
мгновенье и молнии засверкают в них.
– Хлебушка дайте, – сдаюсь я.
72
ПРОСТИ МЯ, ГОСПОДИ
– Чего на дитё рычишь? – говорит мама: она не спрашивает – возмущается, готовая стать грудью на мою защиту.
Отец суёт мне в руки ржаной ломоть, но он мне ни к чему. Шутка
не удаётся, и вот уж нет в душе прежнего веселья. А мама поняла бы
меня... Недавно с отцом дрова рубили, он меня за куревом в дом послал.
Я – к маме: «Дайте папе-росы». Она засмеялась. А бабаня вслед сказала
ласково: «Бисенёнок». Правда, когда отцу передал, и он смеялся. Но не
зря говорят: раз на раз не приходится...
После ужина он садится к столу бредень плести. Всю зиму мы готовимся к рыбалке: уже для двух вентерей сеть связали и для круга – в
половодье сазанов на старице накрывать. Теперь бредешок новый затеяли – старый-то уж сопрел совсем. Я помогаю ему: отматываю от клубка тонкую нить, даю слабину. А он ловко орудует иглицей – она так и
мелькает плотвичкой в его руке, – затягивает прочные узелки. Сегодня
я особенно старательный – сглаживаю недавнюю неловкость.
Мама рубелем раскатывает на сундуке стираное бельё. Бабаня штопает мои шерстяные носочки – «на Мурзу не напасёсси, ещёжды промолотил». Петя вслух читает у лампы стихотворение Некрасова «Несжатая полоса». Осыпается в землю зерно с тяжёлых колосков, и собрать
его некому – занемог хозяин. Жалко его, больного, а ещё пуще – пшеничку, бесприютно качающуюся на осеннем ветру...
Отец молчит, насупленный, – то ли Петю слушает, то ли о чём своём
думает. И чего они с мамой поделить не могут?.. Краешком уха слышал я ночью их разговор. Про меня говорили. Родился будто бы я не
в том месяце. И какая отцу разница, когда я народился? Плохо, если
бы совсем этого не произошло. Тогда бы я травинкой из земли вылез,
или телёночком от Зорьки. А может, звёздочкой на небе – смотрел бы,
смотрел сверху и тосковал бы по нашему дому... «Дурак», – мама ночью
сказала. А потом я снова заснул.
Иногда мне кажется: ссорятся они потому, что уж больно у нас хорошо всё – и дом не заваливается, и тепло в нём, и сытно. Так и до отца
было, и теперь. Зимой он вовсе собрался уходить от нас, мама и тут не
напугалась: «Валяй, не побегём следом». А бегать она умеет – сам видел. Как-то приехала домой на санях, пока обедала, я в сани залез, шумнул на лошадь – она меня и понесла. Так мама у третьего двора лошадь
догнала – раздетая, босая...
Уж бабаня и травки заговорённой давала втайне ему попить. Ничего
не помогает. Мы с Петей шибко переживаем... Одинокий он какой-то.
Вроде и с нами вместе, а – одинокий. Радиоприёмник купил с батареями – по ночам слушает, когда мы спать ложимся. И ещё в это время
пишет чего-то. Но никогда нам не читает.
73
Н.В. БОЛКУНОВ
...Утром я просыпаюсь от собачьего лая. Прислушиваюсь и, наконец,
соображаю: отец на крыльце отхаркивается. То и смотри, грудь разорвётся – до того страшный кашель. Никак не могу привыкнуть. И новое,
шершавое слово иногда подолгу не могу вспомнить: ча-хо-тка... Вскакиваю и подбегаю к окну. Скворушки тягают соломку с навозной кучи в
свою хатку. Прижились.
ТЕПЛЫЙ ИЮНЬ
Я раскидываю в стороны руки, удобно вытягиваюсь на спине – под
головой куст осота примят – и смотрю в небо. Вольготно, приятно мне
на солнцепёке, посреди непаханной степи. Я вслушиваюсь: шуршит,
стрекочет, гудит, тенькает, посвистывает, кричит степь на разные голоса. И воздух, тугой, дрожащий, чудится, тихо и протяжно поёт колыбельную. Я оглядываюсь вокруг: всё дышит, шевелится, живёт.
А я ведь уже тут был, – думается мне, – уже жил, уже слышал и видел
всё. И, может быть, не однажды... Только подзабыл малость. Мне часто
мнится: напряги я покрепче память, и вспомню себя – до последнего
рождения. Иной раз вроде бы ни с того ни с сего ворохнётся вдруг внутри:
стой, это уже было, случалось со мной, сейчас, сейчас откроется – когда.
В это мгновенье аж душа замирает и трепещет. И всё – нераскрытая догадка хрупнула и исчезла. Долго потом ждёшь, когда опять ворохнётся.
Нет, нет, я давно тут. Может, в воде когда-то плавал, или на земле
рос, или в небе летал. Точно-точно... Иначе почему же мне больно, если
дерево сломается в грозу? Не потому ли, что сам был когда-то деревом,
знаю его язык и слышу, как жалобно стонет оно? Отчего мне жалко всех
на этом свете, словно они – часть меня самого? Зачем мечется который
день кряду перед моими глазами птаха с перебитой капканом ножкой?
Не затем ли я пришёл сюда сегодня, чтобы покаяться перед ней, попросить прощения? Прости мой грех, прости...
Вот опять он видится мне, тот знойный день, ласковый, нарядный –
Троицын. Накануне с бабаней ходили в займище: наломали осокоревых веток, нарвали богородской травки. Теперь и хата, и двор, и калитка утыканы
зелёной лозиной. И даже на улице пахнет чебрецом. Этот запах, кажется,
ползёт вслед за нами, в степь, куда мы идём с Петей проверять капканы.
Струится прозрачный воздух, извилистыми потоками течёт, поднимается вверх – к небу. И вешки – очищенные от коры холудины – тоже
струятся вместе с ним, то пропадают из вида, то снова появляются. Далеко взглянешь – то ли верблюд, то ли лошадь пасётся, а подойдёшь
ближе – никого. Блазнится. Вдали, за займищем, налетает тучка, све-
74
ПРОСТИ МЯ, ГОСПОДИ
шивает застиранный, чернильный рушничок – и через пять минут уже
стоит радуга, играет чистыми, омытыми красками. Свежий ветерок доносит оттуда, из займища, весёлое кукование – щедрая кукушка годки
всем отсчитывает.
Утром мы с Петей тайком прихватили пшена – каждый по горсточке, – подсыпали на язычки капканов. Глупые суслики суются на
приманку недуром. Шкурка нынче у них ценная – по двенадцать копеек за штуку, не рвётся, когда обдираешь, – нагуляли жирку. Это наш с
Петей доход: у деда Пиюка, заготовителя, на шкурки можно выменять
рыболовные крючки, глиняные козлики-свистульки, ещё и на пряники
деньги остаются. Иногда отправляемся на хутор Ламачинский – только
там такое вкусное печенье. Возвращаясь, переходим вброд неглубокую
Еречку – там, где она впадает в Еруслан, – бросаем в светлую воду печенье: его приносит течением назад, размякшим, тающим во рту...
Мы ходим от вешки к вешке, собираем добычу. Петя подтыкает тушки за головы под поясок – похож на отца, когда тот вертается с утиной
охоты. У меня пояска нет – всё лето я бегаю в сатиновых трусах с одним
карманом. Лето только начинается, а кожа на мне облазит уже третий
раз. И цыпки – такие, что до осени ничем не выведешь. Бабаня мажет
мне ноги сметаной – всё нипочём, только щипет больно... А бородавочка
у пятки исчезла – не забыл я весной в навозную кучу картошину сунуть.
Вдруг слышим: у одной вешки капкан – клац, и пташка над ним с
криком взвивается. Подбегаем – капкан на боку, рядом с ним – птичья
лапка с подрагивающими коготками. Ох ты, горюшко, как же её угораздило... А она летает, мечется над нами и пищит жалобно. В раскалённом
до синевы воздухе виден обрубочек, который торчит у неё под брюшком
вместо лапы. Как же теперь она присядет на веточку? Как напьётся воды
из речки? Как накормит птенчиков? А она кружит, кружит над нами,
пищит несчастная. Да так пронзительно – самому плакать хочется...
С того дня мы больше не подсыпаем пшена. Но стоит мне закрыть
глаза – снова вижу увечную птаху, вижу лапку с мелко-мелко дрожащими коготками. Мне всё хочется встретить её теперь, узнать, что она
живая, – да только где её сыщешь? Другие порхают кругом, а её не видно. Улетела ли за Еруслан в гнёздышко или сгинула вовсе?.. Что же мне
делать, чтобы она простила меня?
Чуть-чуть не даёт мне додумать Петя – шумит издали. Пока я караулил капканы, он сходил домой – возвращается с ведром и общипанной
корочкой хлеба для меня. Хорошо ещё, «По долинам и по взгорьям» по
дороге пел, а то бы и от корочки ничего не осталось. Он у меня такой.
Вчера спать укладываемся – слышу, жуёт что-то, хрупает. Что такое?
А он мне: – «Суслики назад лезут, косточками давлюсь». И вправду, в
75
Н.В. БОЛКУНОВ
тот день варёных сусликов ели. Я его жалею, животик глажу. А утром
под одеялом сладкую подушечку обнаруживаю. Одна только и укатилась... Зато и я его на Вербное воскресенье обманул. С вечера ивовую
хворостинку под кровать припрятал, утром пораньше встал – будто по
маленькому, – одеяло с него сорвал и ну его охаживать:
– Вербохлёст –
Бей до слёз.
Скоро-недалечко
Красное яечко,
– как бабаня учила. То-то смеху было – чисто спектакль на нашей
клубной сцене...
– Айда за раками, – говорит Петя.
Мы идём на Еруслан, на яму, – раков тут пропасть. Ныряем и ползаем по песчаному дну с растопыренными руками – они сами хватаются
клешнями. Мы их ловим, а они нас. Иной раз так уцепят – хоть криком
кричи, не успеваешь до ведра добежать, чтобы стряхнуть. Швыряешь с
размаха на берег – потом ищешь в густой траве. Но самое неприятное –
в нору за ними лазить. Суёшь руку в глинистую, скользкую нору и жуть
берёт – что за «хока» сидит там?
А ведёрко потихоньку наполняется – копошатся в нём серо-зелёные
раки, выползти через край норовят. У Пети уже глаза от ныряния покраснели, а он не унимается. И я не отстаю. Придём домой, бабаня увидит полное ведро и всплеснёт руками: «Ай да кормильцы...» – про Петю
и про меня скажет.
– Будя, – наконец останавливаю его.
Нахожу на берегу длинную палку – на ней ведро вдвоём ловчее нести. Одному мне тяжеловато, а Петя возьмёт – весь перегнётся, того и
гляди, в пояснице сломается. Он провздевает под ведёрную дужку суковатую палку: айда. Но я прежде отодвигаю ведро со своего края на
середину, в аккурат между двух сучков. Так-то оно по-честному будет.
– Як тама твоя песня начинается? – спрашиваю его...
После обеда Петя остаётся варить на керогазе раков, а мы с бабаней
собираемся в сельпо. Туда нынче сахар привезли. Бабаня достаёт из
сундука чистый полотняный мешочек – в нём давно уже нет ни кусочка, – из скрыницы вынимает тоненькие книжечки – паевые карточки.
Без них сахар не дают: сколько книжечек – столько и килограммов. У
нас их три – бабанина, мамина и отцова, а нам с Петей – не положено...
В сенцах бабаня прихватывает с собой ещё и кленовый посошок, для неё
сельпо – не ближний свет. С тем и выходим за калитку.
– А зачем вы зубки в узелке берегёте? – пытаю я бабаню. – У скрынице лежать, сам видал.
76
ПРОСТИ МЯ, ГОСПОДИ
– С собой возьму.
Я не спрашиваю – куда, знаю – на тот свет. Бабаня уж давно туда вознамерилась: на чердаке гробик чистенький, гладенький лежит, в сундуке бельишко припасено – новое, ненадёванное. Только вот со свечками
беда – в сельпо давно не завозят.
– А зачем вам зубки тама? Конфетки исть?
– Куда попадёшь... – хитро улыбается. – Можить, со зверями грысца...
– Вас у рай примуть. Вы у нас хорошая... А мне скучно без вас тута
будить.
– Скучисси – я к тебе и приду. Наведаю.
Но меня не утешает её обещание: прилетит ко мне на прозрачных
крылышках бабанина душа, а я не увижу, заговорит со мной – не услышу. Нет, вместе веселее.
– А потом тама устретимси, – продолжает она.
– Не-э, я тута... Навсегда...
Мне, правда, кажется – никогда не состарюсь и не помру. Подрасту
немножко, стану как отец сильным – и буду жить вечно. Я до того боюсь
усомниться в своём бессмертии, что ни с кем даже не заговариваю об
этом. Разве что с бабаней...
– А я учора крестик проглотил.
– Какой крестик? – настораживается она.
– На задах, иде золу сыпем, найшёл...
Бабаня закапывает кончик посоха в песок и останавливается – отдыхает. Впереди подъём, гору без роздыха ей не одолеть. Я поднимаю
с тропки увесистый голыш – силу испытать. Прежде чем откусить краешек от крестика, я прошу, заклинаю Боженьку сделать меня сильным-пресильным, а потом уж проглатываю. Всё время – и вчера, и сегодня – я помню о крестике и чувствую, как наливается, копится во мне
силушка. Пришёл черёд проверить.
– Побачьте, – говорю я бабане.
Размахиваюсь не спеша и швыряю камень – он летит далеко-далеко, до середины песчаной горы: даже мне удивительно, до чего здорово
получается.
– Ах ты, бисов сын, что жеть ты робишь? – сокрушается бабаня. – Як
жеть ты удумал – железо глотать?
– Я трошечки... Во-о-от такую капелюшечку.
– Матери скажу, она дасть тебе капелюшечку.
Я знаю – не скажет, это она пока стращает. У неё даже морщинки на
ясном лице – и те добрые.
– От, бусурман окаянный. Хлопот нам не хватаить. А назад не выйдить? Пузо резать будуть.
77
Н.В. БОЛКУНОВ
– Вышел. Как пойти нам... и вышел.
Последние слова успокаивают бабаню – посошок шаркает по дорожке, носиком чертит на песке неглубокие бороздки. Не доходя вершины,
мы снова делаем остановку – запышкалась бабаня, надо дух перевести...
Поодаль вижу свой камень – надо ж, куда долетел. Услышал меня Боженька, услышал. «Спаси-бо», – шепчу я в кулачок...
– Бабаня, он усё видить? – спрашиваю.
– Усё. Он зрячий.
– А знаить, кто его любить?
– Усё знаить. Кто почитаить – благодать шлёть.
– А какая она, благодать? Сладенькая?
– Шибко сладенькая. Як сахарок.
– Он у сельпо его прислал? – догадываюсь я.
– То с заводу привезли... Он покой душе шлёть. Сделал доброе дело –
и покойно. А недобрый человек и тута маица, и тама ему покою нема.
– А что у вас за книжечка? У золотой обложечке... У скрынице
лежить.
Петя недавно читал мне, что там химическим карандашом написано: Иван, Евдокия, Фрол, Прасковья, опять Иван...
– Поминание, – объясняет бабаня. – Усопшие и убиенные. Рабы Божии.
Мне не очень нравится это слово – рабы. С ними у нас в революцию
покончено, вон и в Петином букваре сказано: «Мы – не рабы, рабы – не
мы». Но возражать бабане не хочется – она букварь не изучала, – слушаю её тихий голос:
– У школе грамоте научуть и моё имя тама напишешь.
– А як вас кликають? – Я даже останавливаюсь от удивления: никогда не подозревал, что у неё имя есть – бабаня и бабаня.
– Ольга, – говорит она. – Так и напишешь: Ольга. Помянешь...
На широком крылечке магазина сидят старушки – дожидаются своей очереди. Бабаня в пояс кланяется им:
– Здравствуйте, милаи, – а как же, подружки её сердечные сидят...
Тут же и голопузая пацанва в песке возится. Но я посматриваю на
сельсовет – от сельпо его отделяет забор. Может, нынче чего услышу?..
Вечером иду аж к правлению колхоза – оно тоже на горе, – Зорьку
встречать. Бабаня ещё летось, на Троицын день, отшлёпала её легонечко и берёзовую веточку в калитку встромила – теперь Зорька сама дорогу домой знает. А всё же и ей приятно, когда встречают.
Только подошёл – гляжу, по дороге подвода катит. Колёса не
скрипят – ступицы, поди, хорошо дёгтем смазаны. На подводе женщины – голые ноги свесили и песню поют, с сенокоса возвращаются.
И мама среди них – белая косынка шалашиком до бровей надвину-
78
ПРОСТИ МЯ, ГОСПОДИ
та. Это чтобы загар не приставал. У меня нос лупится, как яичко на
Пасху, – не беда, мне всё равно не видно, а у неё лицо нежное, светлое –
ей беречься надо. Она у меня до необычайности красивая: бровки тоненькие дугой, когда весёлая – глазки голубеют и ямочки на пухлых
щёчках появляются, носик прямой, аккуратненький и губки сладкие.
Подсолнечных семечек нагрызёт, даст мне «из клювика», я возьму да
и поцелую её чуть-чуть в губки – сла-аденькие.
Увидела меня и с подводы – прыг, – задушевную песню не допела.
Присаживаемся с ней на брёвнышко, у правления. От неё пахнет сухим
сеном и солнцем, и ещё чем-то радостным – трудно разобрать. Я вынимаю забившуюся у неё под косынку увядшую былиночку, кладу себе в
карман – пусть и у меня пахнет.
– Мяты вот нарвáла. Чай заваривать, – показывает в руках пучок
травки, протягивает мне: – Чуешь дух?..
– А мы с Петей раков опять натягали. Готовенькие... С бабаней сахарку купили. Еле донесли.
– Отец дома?
– Вернулся тока. Ящик колотить.
– И мы пойдём. Зорьку вот дождёмси, – почему-то вздыхает она. –
Скоро – с телеги видала.
– Вы не бранитесь на него, – прошу её. – Чё ни так, стерпите лучше.
Опосля той ночи – с разговором про меня – долго не мирились. Нас
с Петей дома не было, когда он её хворостиной высек – за «дурака». Бабаня потом плакала... Нас пальцем не трогает, а маме досталось.
– Ладно, – отвечает, – стерплю. Вон стадо гонють...
Стадо проходит мимо, и на пыльную улицу ложатся влажные строчки – короткими струйками цвиркает молоко. Пора сенокосная – в волюшку напаслись по разнотравью. Мы втроём возвращаемся домой:
Зорька впереди – с тяжёлым выменем, с четырьмя розовыми сосками,
торчащими в стороны. Тоже кормилица...
– Слава Богу, управились с сеном, – устало говорит мама за ужином. –
Завтра машина затемно будить. Ящик сбил?
– Готовый. У сараюхе стоить, – докладывает отец.
– Зараз и начнём.
Завтра она отправляется на базар – продавать поросят. Чтобы в город успеть ко времени, надо выехать пораньше. Нежиться в постельке
не придётся – с открытия базара самая бойкая торговля и цены высокие. А потому собираться надо теперь.
Бабаня уже и воды нагрела, и цинковое корыто в летнюю кухню
принесла – поросяток купать. Пока мама готовит для них баньку,
разводит тёпленькую водичку, отец приносит первого. Он вырывает-
79
Н.В. БОЛКУНОВ
ся, верещит, будто его режут, – обижается, от братиков отняли. Отец
покрепче прижимает его к груди, а уж тот надрывается...
– Та не тискай ты его. Удавишь, – волнуется мама. – На базар не с
чем ехать будить.
Отец чуть заметно начинает нервничать, хотя мама и не зло говорит – шутя скорее. Но уж больно визжит чумазый. Мама ставит его в
корыто, плещет легонько, щекотит за ушками. Такое обхождение ему
по душе, визг сменяется на довольное похрюкивание – нравится. А отец
торопится из кухни – не за поросёнком – в сарай, за ящиком.
Второго приносим мы с Петей. Нам попадается смирненький: сам лезет в корыто, будто для него банька – дело обыденное. Мама вынимает
чумазого, а с него хоть картинку рисуй – до того чистенький, розовенький, щетинка светленькая, слюдяная. Теперь он будто бы даже не рад,
что его из корыта вытащили. Недоумённо похрюкивает – спрашивает:
зачем в ящик-то посадили, назад к братишкам хочу, – тычется светло-коричневым пятачком в щели, между досок. А мама уже следующего споласкивает – помыла мочалкой в мыльной воде и ополаскивает. Бабаня
стоит рядом с чистой дерюжкой, улыбается тихо – морщинками у глаз.
И отец наготове – держит ещё одного. Положил его как котёнка на
руку, а другой за ухом ему почёсывает. Только б не верещал... С четвёртым опять беда – непутёвый ему достаётся. Орёт как оглашенный,
укусить норовит, не поросёнок – сущий пёс цепной. Отец поторопился,
принёс его загодя и теперь не знает, что с ним делать. Тот выскальзывает – отец едва успевает ухватить за задние ноги. Стоит растрёпанный,
взвинченный – поросёнок висит вниз головой, извивается.
– Та заберите его! – кричит он. – Чи я его зараз башкой о косяк...
Мама вовремя выхватывает поросёнка – не ровен час, и взаправду
хряснет.
– Псих ненормальный, – говорит она.
А отец действительно – аж трясётся весь, и глаза бешеные, линялые.
– Тьфу, ты, мать твою так, – бранится. – Та я б телка на горбу до городу снёс. – И выскакивает за дверь.
– Не серчай на него, – просит бабаня. – Семнадцать – в окопы узяли,
двадцать – у тюрьму. Здоровье-то никудышное... Помилосердствуй...
– А мы тута чаи хлебали?.. Тожеть наломались, – слабо защищается
мама, готовая заплакать. – Опять бесючка найшла...
Видно, что она понимает отца, сочувствует – да кто же её пожалеет?
Опять же и язык – его разве удержишь? Болтанул своё – попробуй вороти. Забыла обещание, просил же...
Мы с Петей идём в катух – за поросёнком, у нас их целая дюжина.
Отец неприкаянно носится по двору – просто так, без дела. В дальнем
80
ПРОСТИ МЯ, ГОСПОДИ
углу останавливается – на бледной полоске неба видно, как горбится
бесприютно. Кашляет и с шумом сплёвывает ошмётки мокроты. «Чахотка» – вспоминаю я шершавое, словно наждачная бумага, слово. Огонёк папироски мерцает в темноте – вспыхивает заполошно уголёк, сорит рыжими искрами...
На базар мама везёт не всех – двоих оставляем. Но последних она
тоже купает – за компанию с остальными, пусть чистенькими побегают. Один будет жить по закону, а второй – будто его у нас вовсе нету.
Уполномоченный приедет из района, запишет в толстую книгу одного,
а второго мы припрячем подальше – не было его, свинка задавила, вон
у Московкиных – двоих так и не отходили. А уполномоченных я за версту вижу – в шляпах приезжают.
Отец потихоньку отходит от «бесючки» – наживляет гвоздями
верхние планки ящика. Ему и самому неловко, что давеча сорвался, –
виновато стучит молотком. Мама долго зла в себе не держит, выплеснула – и опять полая. К ней только привыкнуть нужно. Она моет руки
под умывальником, вытирает их о бёдра:
– Резвые какие... Каждый по сто рублёв пойдёть... А, отец, как думаешь?
А они и впрямь – загляденье: розовые рыльца суют в щели, моргают
белёсыми ресничками. Будь у меня деньги, я бы и тыщу за каждого не
пожалел. До того симпатичные.
– Каши запарила, – говорит бабаня. – Возьми у дорогу, кабы не схудали...
– Чести много, – подаёт голос отец. – Доедуть.
Похоже, он всё-таки чуть-чуть обижается на них...
Завтра утром проснусь – их больше не увижу. К вечеру надо маму
ждать – с гостинцами. День быстро проскочит. Завтра нам с отцом навозную кучу раскатывать: раскидаем прежде во весь двор, польём водичкой и месить конём будем – я верхом на лошадке покатаюсь... А там
и мама воротится.
СВАДЬБА
День стоит ясный, морозный, до кованой щеколды дотронешься –
щипает. Бобик, и тот из своей конуры лишний раз носа не кажет, ночью
только лает – греется. А мне не сидится – нечасто такое увидишь: в соседнем дворе, у Яценкиных, свадьбу играют.
С утра я не отхожу от окна – стерегу, когда начнётся гулянье. За ночь
мороз разрисовал стёкла по краям в память о прошедшем лете – тут и
узкие листья ивняка, и камыш, что растёт на наших прудах, у птице-
81
Н.В. БОЛКУНОВ
фермы, и метёлочки ковыля, – но всё же оставляет чистое пятнышко
посерёдке. У окна мы и торчим по очереди с бабаней – ей тоже хочется
«побачить» жениха с невестой.
Часы в деревянном, лаком поблёскивающем футлярчике отбивают двенадцать, и только потом я замечаю: спускаются с горы широкие розвальни, запряжённая двойка воротит на стороны гривастые головы. Едут!.. Искрится, брызжет снег из-под копыт разгорячённых лошадей, катят весело
сани с большим сундуком и двумя подушками поверх него. Дружка натягивает вожжи, сдерживает бойкий бег ретивых коней. Пляшут колокольчики под расписными дугами, увитыми разноцветными лентами. Звон
бубенцов не слышен за двойными рамами, а смотреть – красиво.
– Ступай, скоро уже... – говорит бабаня.
Я поторапливаюсь, быстренько надеваю пальто, суконную шапку с
зелёной пуговкой на козырьке – пуговка у меня не простая, шинельная,
с пятиконечной звездой, – сую ноги в катанки и выскакиваю за порог.
У калитки вспоминаю о варежках – пальцы липнут к заиндевевшему
кольцу щеколды. Хорошо, я ещё загодя запихал их в карманы – в припечке с вечера сохли, – нынче без них никак не обойтись.
А у Яценкиных уже сундук с саней стаскивают, вчетвером волокут в
калитку. Где там... не лезет, ворота открывать надо. Дружка – алая роза в
петлице, хромовые сапоги в гармонь – кричит возбуждённо, командует:
– Куды прётя?.. Женщин, женщин суда. Нехай перетáскують...
Иде сваха?..
Бестолковые мужики – среди них и отец – опускают сундук в снег,
перед воротами, ждут подмоги. Сватья – бабушка Аржаниха – клубочком выкатывается из распахиваемых ворот, следом за ней и женщины. Прежде она подхватывает поочерёдно с возка пуховые подушки,
подбивает их – они так и вспухают копёшками, – отдаёт в протянутые
руки. Потом открывает сундук и удивлённо ахает – до чего же ще-дрое
приданое. Вытаскивает вещицу за вещицей: полотенце вышитое, бельё
невесты, отрез на платье, ещё отрез, шерстяной платок, армячишко... с
самого дна перину. И всё неторопливо – напоказ. Глазеют кругом, тётка
Горпа, возвращаясь с криницы, останавливается, тянет шею из-под коромысла, и блескучая вода плещется на снег.
– Но-о-о, соколики, – дружка размахивает над головой вожжи. –
Ждитя. Щас прибудуть... – И пускает лошадей в карьер, чудом удерживаясь на ногах.
Пустой сундук вслед за приданым исчезает в недрах двора. Кто-то
брыляет кудрявой метёлкой, кужелит снежной пылью – подметают
просторную дорожку перед приездом молодых. Дядя Петя Яценкин выходит встречать их – белый рушник через плечо, в руках высокий, пше-
82
ПРОСТИ МЯ, ГОСПОДИ
ничный каравай. Выхаживает вдоль ворот, похожий на кочета – в краской рубахе, в длиннополом пиджаке. Около свадебного стола, видать,
уже перехватил малость: мороз, а ему и байдуже – весёлый, румяный.
Он нынче тут самый главный распорядитель – младшего брата женит,
значит, за главу семейства, коль родителей нет.
А вот и колокольчики загремели – поезд из трёх саней с горы несётся
лихо. Впереди, в лёгком фасонистом возке, – молодые, жених невесту за
руку держит, в глаза друг другу заглядывают – милуются. У самых ворот
останавливаются лошади, скалят длинные, белые зубы, будто хотят выплюнуть железные удила, пускают из ноздрей тугие струйки пара. Сходят
на снег молодые, а рук не размыкают – породнились навечно. Навстречу
дядя Петя со своей женой тётей Нюрой, кланяются, протягивают хлеб-соль.
Я стою с краю дорожки среди своих друзей-товарищей, зорко слежу за сватьей – бабушкой Аржанихой. Она зачерпывает из глубокого
лукошка пригоршнями – и летят в снег конфеты, зерно, монетки, пахнет хмелем. «Живитя в достатке...» Приходит и наш черёд, теперь не
зевай... Мы кидаемся под ноги жениху с невестой, собираем подарки.
А они так и сыпятся – прямо дождик из сладостей и звонкой меди. В
один миг рушится прежний порядок – сугробы вдоль дорожки разбиты,
сдвинуты на середину. Мы на коленях ползаем по сыпучему, вязкому
снегу, пересеиваем его руками. Без варежек совсем не холодно, да и неловко в них – опередить могут. Падает весёлый дождик, шевелится под
ногами белое, молочное месиво...
В снегу остаются только хлопья душистого хмеля да зерно – не то
ржи, не то пшеницы. Дядя Петя выходит из жаркой избы, хитровато
оглядывает нас:
– Чи покататься хочите?..
Мы с гиканьем кидаемся на розвальни, на мягкую сенную подстилку. Лошади, возбуждённые нашими голосами, нетерпеливо переступают ногами, только и ждут, когда ослабят поводья, привязанные к
крутому полукружью полоза. На свадьбе им не впервой – сами понимают, что к чему.
Кони несут нас галопом по улице, всё мелькает перед глазами, но я
всё-таки успеваю заметить лицо бабани – она смотрит в окно и улыбается, радуется за меня. И почему-то сквозь весёлость во мне проступает
сожаление: а бабаня-то совсем у меня старенькая, до того старенькая, что
уже, пожалуй, и не прокатиться ей вот так – с бубенчиками. А ведь, верно,
и её когда-то жених вёз под малиновый звон в родительский дом...
На двух санях мы мчимся через всё село – только на крутом подъёме
лошади переходят на шаг, а, выскочив на гору, снова пускаются вскачь.
Летят белые лепёшки из-под копыт, высверкивают – словно из сере-
83
Н.В. БОЛКУНОВ
бра – подковы, заливаются бубенцы. Останавливаются прохожие, провожают нас долгими, светлыми взглядами – дивятся нам. Пальцы рук
покалывает легонько – согреваются, я шевелю ими, и позванивают припрятанные в шерстяной варежке монетки. Во рту сладко от конфетки,
глазам чуть-чуть больно от яркого солнца, а всё равно приятно.
Мне немножечко жаль, что рядом нет Пети: с утра – день-то воскресный – умчался по своим делам. Друзья у него уже взрослые – четвероклассники, им вроде как уже не пристало глазеть на свадьбу. А вот
увидел бы меня Петя на санях, неужели удержался, не захотел бы прокатиться?.. По всей деревне проехали, а его нет. На прудах, поди, с пацанами кугу палит – мама вечером дым-то учует, задаст ему. А я и местечко на санях для него приготовил – возле, только бы ноги поджать...
Нынешней зимой – в Рождество – я вместе с Петей и его друзьями славить ходил. Брали. Потому как хором под окнами надо громко
петь – чтоб хозяева услышали:
Шендрыку-пендрыку,
Дайте вареника...
После песни в дом приглашают. Хозяева у всех по очереди кутью
пробуют, хвалят, а потом уж гостинцами одаривают. У меня кутья и
в самом деле вкусная – бабаня и сахарку не пожалела, и изюмчику
положила. Не зря мне почти в каждой избе дают денежку, между медяками – нет-нет – и серебро светлым бочком ворохнётся. Петя завидует мне, хотя наперёд знает – поделюсь. Ради Рождества Христова и
просто так – чтобы братика порадовать.
Накатавшись вволю, вертаемся к дому Яценкиных, а тут уже гульба
полным ходом. Дверь настежь, гармонист на крыльце наяривает голосисто – прикрыл глаза и смоляными кудрями в такт потряхивает. В избе-то не так вольготно, вот и выползла свадьба во двор, словно опара из
тесной дежи. Дядя Вася Аржанов на крылечко пришкандылял: ему, одноногому, не сплясать – костыли мешают, а глаза порадовать – хочется.
Ну и пусть теперь Петя на себя пеняет: жениха с невестой не смотрел, на санях не ездил и маму, как она пляшет на свадьбе, не увидит...
Подбоченясь, неторопливым шагом выходит она в круг – плавно, будто
нехотя, поводит плечами, зовёт к себе смелых. Валеночки её, лёгонькие,
весёлые, кажется, сами в пляс идут: прежде один вперёд выступает –
пяточкой снега слегка коснётся, подшитой подошвой шоркнет, загладит собственный след и на носочек встанет, затем другой. Бумажная
роза на лацкане маминого пиджака кивает согласно: так, так... Обошла
она круг, развела широко руки, всплеснула ими, словно стряхнув с себя
нехоть, – и-э-э-эх! – и затопотала, закружилась вихрем. Как тут устоять
на месте – выскочили женщины, дядя Петя вприсядку пошёл. И понес-
84
ПРОСТИ МЯ, ГОСПОДИ
лось, и поехало. А рядом слышу чей-то мужской голос: «Ай да Шурка.
Ну, огонь-баба». Не отцов, тот стоит поодаль от меня, бьёт в ладоши и
улыбается довольно – верно, и он сейчас восхищается мамой. Но в круг
выходить не осмеливается – тут уже не протолкнёшься.
И ещё я успеваю заметить: сколько людей – и всем цветков хватило,
никто без них не остался. Недели две, поди, мы с мамой по вечерам колготились, делали их из цветной бумаги. У неё уж очень ловко получается: берёт сморщенный лоскуток двумя пальчиками – р-р-раз – и готово,
сворачивай его в цветочек. Мне больше листочки удаются – крохотные,
как на нашей акации летом, и покрупнее. Все в дело идут. Мама из медной проволоки веточку смастерит, а я кончики в расплавленный воск
окунаю, капельки остывают – точь-в-точь ольховые серёжки...
Гармонь умолкает, заморился кучерявый гармонист. А без музыки на улице холодно, свадьбу снова загоняет морозцем в натопленную
щедро избу. Пустеет двор. На белом снегу остаётся оброненная кем-то
голубая ромашка с зелёными – моими – листьями. Я поднимаю её и
прячу за пазухой – заклякнет без толку, а так – бабане весточка от
свадьбы. Пора идти обедать, да и бабаня, должно быть, заждалась –
чего уж хорошего – в такой день и одна...
– Иде шалдабонисси? – встречает меня на пороге лукавым вопросом.
– Иде... Вестимо, иде. На свадьбе гулял.
– Можить, и исть не хочешь? Гулял ежели...
– Трошки разишь, – не хочется мне признаваться, что голодный как
моська. – Чуете?
Я трясу варежкой и в ней позвякивают разговорчивые монетки. Собираю их в горсточку и, сняв варежку, показываю с гордым видом:
– Вишьте, скока... Сочтите-ка.
Даже бабаня удивляется – «батюшки светы». И мне сразу думается:
если немного ещё поднакопить, пожалуй, и на портфель с блестящими
застёжками хватит, в школу скоро. А на столе уже дымится полная тарелка борща. Но прежде я отдаю бабане ромашку – она нисколько не
помялась, может, самую малость.
– Скучились? – спрашиваю, когда мы сидим за столом, «стербаем»
из одной тарелки горячий борщ.
– Они тожеть, поди, – глазами показывая на кухонную переборку,
отвечает бабаня. – Фулюганють, спасу нема.
В дверном проёме, перегороженном широкой доской, стоит тёлочка, Зорькина дочка, смотрит на меня чуть-чуть виновато. Слышно, как,
взбрыкивая, стучат о пол острыми копытцами ягнята – этим и невдомёк, что и про них бабанины слова.
– Прямо доняли, окаянные. Посидитя теперича...
85
Н.В. БОЛКУНОВ
Хоть весна и близко, а тепла пока нет, в хлеву холодно. Им бы потерпеть маленько с рождением, но коль народились – деваться некуда.
С ними, известное дело, хлопотно, а всё ж веселее, они всё-всё понимают... Отец тёлочку мокренькой принёс в хату, она лежала на полу и
оглядывала прихожку: куда это я попала? А потом обвыклась, вставать
начала. Прежде на задние ноги, слабенькие, дрожащие, – а я обойму её
за шею и пособлю подняться. В первые дни молозивом её отпаивали,
она и окрепла. Теперь её не узнать – резвая, задиристая, игрунья: лбами
столкнёмся – кто кого – с ней уже не сладишь. Вчера Петю так под копчик саданула – он, бедный, с ног полетел. А бабаня смеется: «Наподдай
им, Жданка, наподдай». Два ягнёнка – те вовсе озорники отъявленные.
Поначалу всё зевали – «ме» да «ме», – а теперь, только когда есть просят. Прыгают где ни попадя, потом орешки за ними собирай. И главное
непонятно: пьют молоко белое, а орешки – чёрные. Со Жданкой-то я
приноровился: как только призадумалась, взгляд осоловел, репица к
верху потянулась, тут не мешкай – жестяную банку ей на пол, под хвост.
Правда, я их всех одинаково люблю: и тёлочку, и ягняток. А что до шалостей – кто в малолетстве без них обходится?
– Ишь уставилась, – с укоризной говорит бабаня, поглядывая на
Жданку. – Щас и тебе будить... – И, встав из-за стола, крестится на медный образок распятого Христа.
В бадейке уже готово молоко с размокшими кусочками хлеба. Я убираю доску и выпускаю тёлочку в прихожку – пусть погуляет на воле.
Она носится по комнате – застоялась бедненькая. Шалея от радости,
взбрыкивает, смешно вскидывает из стороны в сторону кургузый зад.
И ягнятки её передразнивают, тоже скачут словно оглашенные.
Жданка подходит ко мне, тычется влажным, шершавым носом – дай
молочка, пожалуйста. Из кухни я вытаскиваю на середину прихожки
бадейку, одной рукой крепко держу её – как бы не перевернула, – другую, сжав в кулачок, макаю в тёпленькое пойло. Хоть Жданке уже две
недели, а глу-пень-кая – уцепит губами мой палец и ну дудонить. Поначалу мне боязно было – как бы палец не оттяпала, зубки-то вот-вот
прорежутся, – теперь обвыкся. Она, конечно, глупая, а всё же соображает – нельзя сиську кусать.
Ягнята тоже суются к бадейке, но тёлочка топчется вокруг неё, теснит тощим задом непрошеных нахлебников. Наконец очередь доходит
и до них. Я кормлю их из бутылки с большой розовой соской. Стоит
приложиться какому – короткий хвостик весело дёргается туда-сюда,
вкусненькое молочко. И кудрявые шубки на них до того нарядные – рукой погладить хочется.
– Приходил? – вспоминаю я о братике.
86
ПРОСТИ МЯ, ГОСПОДИ
– Був. Наспех перекусил и умчался. С Гендусём уместе... Гарная
свадьба-то?
– Весёлая. И лошади резвые дюже.
– Швыдко бегають, бачила... А отец с матерью?..
– Гуляють.
Убрав со стола, бабаня садится на сундук, кладёт тощие, в морщинках, руки на колени – непривычно, томительно сидеть ей без дела.. Работать нынче грех: не простое воскресенье – Крещение, и лампадка в
передней светится перед образами.
– А пуговочку пришить – грех? – спрашиваю её. – На свадьбе отскочила. Насилу найшёл.
– Уздевай нитку, – охотно соглашается она.
Ослабла бабаня глазами, так-то всё видит, а вот ниточкой в иголку
попасть – не получается. Всегда меня просит. У меня глаза остренькие,
я кончик послюнявлю, прицелюсь, одним махом и провздену в игольное ушко. За краешек нитку ухвачу, покатаю на пальце, узелок сам собою и затягивается.
– Скидай штанишки, – напоминает бабаня.
– А можить, так?.. – не хочется мне заниматься пустыми хлопотами:
скидай, потом надевай их снова.
– Память пришью, будешь маица.
– А я лоскутик у рот.
Мне и в самом деле страшновато: вдруг памяти лишусь. Беда, если
про всё забуду: спать лягу, а вспомнить нечего, проснусь утром, а что
вчера было – неизвестно. И про маму не вспомню, как весело она плясала на свадьбе... Но я-то знаю, как уберечься от порчи, бабаня же и
научила – верное средство... Вынимаю из-под лапки швейной машинки
белый лоскуток, простроченный крест-накрест, зажимаю его крепко зубами – попробуй теперь мою память пришить...
Бабаня копается с расстёгнутыми штанишками, щекотно животику,
а я молчу, стискиваю покрепче челюсти. Жутко представить: открою
рот – память из меня и выпорхнет. А бабаня ещё и подсмеивается:
– Ой, кабы пуговку к петуху не прийшить.
Наконец чикает ножницами – перекусить-то ниточку нечем – почти
все зубы в скрыницу перекочевали. Я кладу лоскуток на прежнее место,
не забываю опустить лапку. Проверяю себя и радуюсь – всё-всё помню,
даже имя швейной машинки – Зингер. И как бы мы без неё обходились? С недавних пор мама приспособилась на ней выбивать кружавчики – нынче у многих на окнах висят её занавески. Идёшь по улице, а они
смотрят на тебя ласково – признают потому как... А прежде с машинкой
бабаня занималась – когда молодой была.
87
Н.В. БОЛКУНОВ
– Скока ей годков? Расскажите, – прошу её.
– На четырнадцать меня моложе. В аккурат перед войной купили.
До переворота ще. Приданое моё.
Бабаня рада порассказать – какое-никакое, а занятие в праздничный
день. С ягнятками да тёлочкой не покалякаешь вдосталь, а другие поразбежались все. Но нам и вдвоём не скучно: в доме тепло, уютно, я
сажусь рядом с бабаней на сундук, кладу голову ей на колени, она шебаршит в волосах, будто блошек ищет, и рассказывает:
– Хотели уласти отнять, отбилася еле. Хозяин-то мой красноармейцем погибнул... Усё узяли. Её тока и оставили. С её трудов и у
голод не сгинула.
– А почему её Зингер звать?
– Немецкая работа. С Германии привезли.
Я настораживаюсь – не по душе мне родство нашей машинки с германцами, понаслышан про их лютость. Подозрительно поглядываю в
угол, где стоит машинка, и вспоминаю про отцовы кишочки.
– Старичка не запамятовал? У прошлую неделю заходил. Дядя Фёдор, – спрашивает бабаня и поясняет: – Немец, мастер.
– Он кто? Шпиён?
– Жил тута. До войны. А теперича иде-то у Сибире. По дому тоскуить.
– Он в отца стрелял?
– Упаси Бог. Он добрый. Венские стулья вона – его работа.
– А теперича суда хочить?
– Хочить. Да уласти не пущають. Приехал, им не сказамши... Усего
день-то и побыл.
– А рожки спрятал? – недоумеваю я. – Чи комолый попался?
Бабаня смеётся беззвучно – я затылком чую, как подрагивает её живот. А может, я не присмотрелся как следует? С виду-то вполне нормальный человек. Имя только у него мудрёное – Фридрих Эммануилович, а
по-нашему – дядя Фёдор...
Второй день свадьбы мне ещё больше нравится. Опять мама отличилась – до того жених смешливый получился. Старую отцову шапку
надела, штаны его, угольком усы нарисовала – колечками кверху – и
папироса из газетки во рту. Вся деревня потешалась, когда ряженые по
улице шествовали.
Мы с пацанами тут мельтешим, путаемся у взрослых под ногами.
Всю округу обошли, к Яценкиным возвращаемся. Мама невесту ряженую под руку ведёт – тётю Варю Палёхину, пьяненькую, растрёпанную.
Кого ни встретит свадьба, угощения начинаются: сватья, разодетая цыганкой, тоже ненастоящая, достаёт из кармана початую бутылку – вот
невеста и наклюкалась. А до чарочки встречные «горько» кричат, пока
88
ПРОСТИ МЯ, ГОСПОДИ
мама с тётей Варей не поцелуются. Жених нахальный затискал свою
суженую, щёки ей сажей запачкал – «от нежностей». И снова, я слышу чей-то мужской голос: «Ну, Шурка. Огонь-баба». Отец с мужиками
тоже возле – в свите молодых, но белую не пьёт, не дурачится вместе со
всеми. Поглядывает искоса на маму и, сдаётся, не очень ему нравится её
веселье, стесняется даже как будто.
У дома Яценкиных уже фотограф ждёт, поставил треногу насупротив
ворот и прыгает около неё в ботиночках – замёрз, видать. Со двора выскакивают и те, кто не ходит по деревне, – из окон увидели толпу, спешат
присоединиться. Все плотно кучатся вдоль ворот – каждый на память
сняться желает. Мама с тётей Варей в центре приседают на корточки,
рядом с ними сватьи, всамделишная – бабушка Аржаниха и ряженая
под цыганку. Нам с пацанами место остаётся только на снегу, впереди
всех. А фотограф не спешит – заглядывает в глазок аппарата, накрытого
чёрным платком, машет рукой – чтобы ещё сгрудились. Наконец требует внимания. Все послушно замирают – кто с улыбкой, кто с удивлением в глазах, кто с неловко повёрнутой головой – на вечные времена. А я,
лёжа на снегу, торопливо тяну вверх голую шею и чувствую, как зябнет
подбородок, как лезет за воротник колючий холодок. Но мне до смерти
хочется п о л у ч и т ь с я, остаться навсегда с этой свадьбой, с ряженым
женихом, с этим солнечным, радостным, морозным днём ещё одной
уходящей зимы. Когда на окнах нашего дома растают узоры и старица
разольётся от вешней воды, пусть фотография напомнит о празднике...
Фотограф трижды срывает круглую крышку с аппарата каким-то
особым, щегольским движением руки. Каждый раз он напоминает,
куда надо смотреть при съёмке – в открывающийся, поблёскивающий
тёмным стеклом глазок, но каждый раз я завороженно слежу за волшебным полётом его руки, которая описывает неторопливый круг и
возвращает колпачок на место. Он поднимает над собой закоченевшие,
красные кулаки и скрещивают их – всё, шабаш. И тут-то, среди людской
неподвижности и тишины, раздаётся внезапный крик:
– Ма-ма!..
Крик настолько горестно отчаянный, что толпу мигом всасывает во
двор – оттуда доносится истошный зов. На крыльце дядя Вася Аржанов
– в рубашке, без пиджака – отбивается от удерживающих его мужиков,
размахивает единственным костылём. Со всего маху грохает им о крепкие перила, и костыль разлетается в щепки. Мужики отступают, напуганные нешуточной яростью.
– Мама! Прости мене!..
– Что с тобой, Вася? – кидается к нему навстречу бабушка Аржаниха. –
За что, Вася?
89
Н.В. БОЛКУНОВ
А он – в непонятном ожесточении – разрывает на груди рубаху, преодолевает скоком крутые ступеньки и падает на снег. Пустая штанина
выбивается из-под ремня, волочится за ним по снежной дорожке.
– Прости. Прости подлеца... – со стоном умоляет он, и слёзы катятся по его тёмному от щетины лицу. – За усё, за усё, прости. Виноватый
перед тобой.
Бабушка Аржаниха на коленях пытается поднять его грузное тело,
платком вытирает мокрое лицо и тихонько плачет сама. Расступившись,
все немо смотрят на них, не зная, чем помочь. А они стоят друг против
друга, беспомощные перед неожиданной бедой, и я чувствую, что готов
тоже заплакать. Как, должно быть, больно дяде Васе упираться культёй
в утоптанную дорожку.
– Прости... Не жить мне без прощения, – уже тише и потому с большей убеждённостью, всхлипывая, повторяет он. – Не хочу умереть подлецом. Прости.
– Усё. Ну, усё. Простила. Ей-Богу, простила, – успокаивает его она и,
как маленького, гладит крючковатыми пальцами по голове.
– Перелопал, – вздыхает рядом со мной тётя Варя Палёхина, ряженая невеста, и стаскивает с себя нелепую, ненужную теперь фату – оконную занавеску с выбитыми мамой кружавчиками...
Вечером, уже лёжа в постели, я всё думаю и думаю о случившемся и
не нахожу ему объяснения. Всё виденное и слышанное в эти два дня, всё
бывшее со мной и другими я пытаюсь вместить в одно слово: свадьба.
Но дядя Вася – покаянная душа – противится этому, выпадает из праздничного круга. Зачем разбил он костыль о перила? Зачем испортил новую, нарядную рубаху? Зачем плакал, когда надо было веселиться?
Я лежу и чутко прислушиваюсь – жду, когда скрипнет калитка. Мне
очень хочется дождаться возвращения отца с мамой – беспокойно за
них... Ах, если бы пьяненький отец расплакался и попросил прощения у
мамы – просто так, ни за что, как дядя Вася. Мы бы с мамой пожалели
его и, может быть, поплакали с ним вместе, а потом нам сделалось бы
легко, покойно и счастливо. Если б случилось так... Но мне никогда не
доводилось видеть отца пьяненьким. Боюсь, что и в этот раз он до полночи будет сидеть у радиоприёмника, уходить к печке курить и о чём-то
вздыхать втихомолку.
Наконец звякает щеколда калитки, поскрипывают за окном ровные,
неторопливые шаги. Я затаиваю дыхание и слышу, как суматошно колотится моё сердце. Ах, если бы... Тогда и дядя Вася Аржанов не смутил
бы моего чистого, радостного чувства, связанного с нынешней свадьбой... «Дай Бог дожить до лета, а тама полегче будить» – вспоминаю я
слова, которые отец повторяет часто.
90
ПРОСТИ МЯ, ГОСПОДИ
ВЕЛИКОЕ ВОСКРЕСЕНИЕ
– Христос воскресе, – бабаня улыбается щербатым ртом и в сухонькой ладошке протягивает мне крашеное яичко.
– Воистину воскрес, – отвечаю я и тянусь губами к её светлому лицу.
Нынче даже морщинки у неё праздничные – на солнечные лучики
похожие. А какой дивный запон ей мама сшила: на зелёном поле красные ягодки – точь-в-точь лесная опушка в займище. Бабаня в нём как
барыня – до того нарядная, глаз не оторвёшь. Это уж так заведено у нас
в доме: к Христову Воскресению какую-никакую, а обнову каждому.
Я смотрю на высокий куличок, на его макушку, помазанную белым, а
сам жду не дождусь: когда же?..
И с мамой похристосовались – в щёчки по разу и в губки, а она не торопится с подарком. Только когда умылся и причесал гребешком свой
вихор, достаёт из сундука новую рубашку:
– Ну-кась, примерь.
Вот уж рукодельница: не знай, когда и занималась, без единой примерки обошлась, а надел – как тут и была. И на пуговочки не поскупилась – в
два ряда, на гармони будто. Стоячий воротничок и грудку цветной ниткой
вышила – му-ли-не называется. До того пригожая, что ещё раз захотелось
похристосоваться – то я без рубашки, а теперь в ней и за Христа, и за рубашку маму поцеловал. Теперь у меня не только внутри, но и снаружи праздник.
– Прямо жениховская, – говорит бабаня и всё поглядывает ласково
на меня – налюбоваться никак не может.
Я подхожу к зеркалу в деревянной, лаком отливающей раме, с резными навесками и дух захватывает – точно такая у Ивана Яценкина
на свадьбе была, жениховская. Я приглаживаю чубчик и чувствую, как
под пальцами тукает родничок – затягивается помаленьку. «К свадьбе
заживёть», – обещает бабаня и, когда угощает меня поджаристой горбушкой, всегда добавляет: «Это чтобы деушки любили». Она у меня старенькая, мудрая – всё про всё знает.
– Отцу покажись, – говорит мама. – На дворе с мотоциклетом. Та за
стол зови.
Дня три назад привёз отец новенький мотоцикл в ящике из реек. До
работы и после работы только с ним и занимался – всё прилаживал чтото, регулировал, опять разбирал и опять собирал. Сегодня и у него тоже
настоящий праздник – первая обкатка.
– Христос воскрес, – подхожу к нему и тянусь к щёчке.
Отец с утра побрился ради Пасхи – щека не шершавая, гладенькая.
Вообще-то он не любит нежности, но сегодня особый случай – наклоняется ко мне.
91
Н.В. БОЛКУНОВ
А обнять не смеет, в руках засаленная тряпка, которой он только что обтирал бензобак, – враз мою новую рубаху загваздает. Узрел, поди, не слепой.
– С праздником, – отвечает.
А Петя хоронится за колесом, молча протирает жёлто-зелёные спицы. Пионеру грех целоваться на Пасху. Хотя подарки получать в этот
светлый день и ему приятно. Пете купили наконец-то акварельные краски – в металлической коробочке рядками лежат, и кисточка настоящая. Давно канючил.
– Чур я первый на моциклете... – показывается он из-за колеса.
– Мото-циклете, – поправляет отец и принимается снова обтирать и
без того сверкающий бензобак.
Нелегко далась ему эта покупка. Ладно мама, даже бабаня не одобрила: по хозяйству справить и то и другое надо, а где денег взять? Только он знай своё: куплю и всё, отработаю. «У тебя ж штанов приличных
нема, до забавы ли?» – мама ему. «Та я у портках пронесуся, усе подумають – у белом костюме еду». Так и настоял на своём – денег пришлось
позычить. Бабаня потом успокаивала маму: «Что робить, ежели душа
требуить. Не кажин раз она с разумом у ладу. Уважать и её надоть».
Перед тем, как сесть за стол, на котором красуются в глубокой тарелке разноцветные яйца, мы с бабаней поём песенку перед медным образком над её кроватью:
– Воскресение Твое, Христе Спасе,
Ангели поют на небесе-е-ех...
Я подтягиваю за бабаней и думаю: а она-то ангелам подпевает, это они
ей нашёптывают слова – чистые, светлые, от которых волнуется, трепещет
моя душа. А тихо поёт оттого, что прислушивается к голосам небесным:
– Христос воскреси из мертвых,
Сме-рти-ю смерть попра-ав...
Вглядываюсь я в медный лик распятого на кресте, прибитого гвоздями по рукам и ногам Христа и больно мне за Него, и радостно – жив Бог,
жив. И я прошу Его про себя сделать так, чтобы душа моя жила всегда
в ладу с разумом. Чтобы чего б она ни захотела – самого-самого – и всё
было бы разумно. Я крещусь и низко кланяюсь медному образку – пусть
дойдёт до Него моя просьба.
А ещё я хочу, чтобы Петя не простужался и не шмыгал постоянно
носом, и рос не таким хилым и обидчивым. И чтобы мама с отцом никогда не ссорились и жили дружно. И чтобы бабаня оставалась рядом
долго-долго... Но об этом я думаю, когда мы уже сидим за столом и разбираем из тарелки крашеные яйца. Прежде чем лупить их, мы с Петей
сшибаемся носиками. Я загадываю: если моё яичко крепче – значит,
сбудется моё желание.
92
ПРОСТИ МЯ, ГОСПОДИ
Хитренький Петя пытается ударить не носик-в-носик, а сбоку, но я
успеваю повернуть своё яичко так, чтобы вышло по справедливости.
– Опять Мурзе пофартило, – смеётся мама. – А не хитри, не жульничай, не обижай малóго.
– Мне Боженька помогаить. Я помолился, а Петя нет.
– Бо-оженька.. Скорлупка толще, – обижается Петя. – Давай ещё разик.
Но я не хочу – ещё. Хватит. Спытал раз и довольно. Вдруг ему повезёт – что тогда с моим загаданным желанием станется?
Перед каждым на столе, покрытом цветастой клеёнкой, – по ворошку разноцветных лушпинок – красных, жёлтых, коричневых, малиновых. В прошлую пятницу ходили с бабаней в степь – на задах нашего двора начинается – мошкý собирать. Славная травка – мошка,
не спутаешь ни с чем. Снег в степи стаял, подсохла чуть земля – она
первой лезет наружу. Словно выдох степной после зимней спячки.
Свиду колючка колючкой, неделю-другую покудрявилась, позеленела
и жухнет – неказистая. А только к Христову дню – нет травки необходимее. В луковой шелухе яйца сваришь – они что жжённым кирпичом
напачканы. Вот в мошке – совсем иное дело: янтарно-жёлтая краска
так и горит на них, так и светится.
Пожалуй, не сыскать стряпухи искуснее, чем моя бабаня. Вчера вечером и пасху сделала и куличики напекла. Долго месила рассыпчатый
творог, сахарку подсыпала, изюмчику. Пасха получилась на славу –
сама во рту тает. И куличики весёлые удались – пышные, высокие, кусочек отрежешь – он весь в воздушных пузыриках. Вку-у-у-усненький...
– Егорка – бисов сын... – вздыхает бабаня. – Куличи святить негде.
– Как жеть он удумал... такую-то красавицу? – спрашивает отец у
мамы – она у бригадира дяди Егора работает, знает.
– На кирпич дармовой позарилси. Развалить-то развалили, а кирпич узять – шалишь. Скипелся что тебе жернова мельничные. Так и отступилися.
– Не анчихристы, чай, клали. Помолимшись, с Божьего благословения... – добавляет бабаня. – Прости им, Господи, не ведають, что творять...
Я был совсем маленький, когда церковь порушили – не помню её. Но хоть
и не святили нынче куличи в ней, а они всё равно дивные. Бог, Он всезнающ и вездесущ – так бабаня сказывала. Проведал, должно быть, о чём она
горюет, да и освятил наши куличики. Потому-то они и вкусненькие такие.
Из-за стола мы сразу выходим во двор – к мотоциклу. Даже мама тут –
она, по-моему, уже и не очень серчает на отца. Кажется, ей помаленьку
начинает нравиться покупка – не в каждом доме такая игрушка имеется. Иль мы уж совсем нищие? – ничего, сдюжим, справим как-нибудь
отцу приличные штаны... Я ж говорю: она у меня отходчивая.
93
Н.В. БОЛКУНОВ
Отец пяточкой убирает мотоциклетную подножку и выводит сверкающую машину за калитку. Видно, как он волнуется и гордится одновременно. И глаза блестят влажно. Слегка – раз и другой – нажимает подошвой сандалии на заводную ручку и рывком дёргает её вниз. Мотоцикл
взрёвывает и выкашливает из выхлопной трубы облачки дыма. Отец,
словно коня, седлает мотоцикл и сквозь трескотню и грохот кричит:
– Садись. Прокачу с ветерком.
Петя первым занимает заднее сиденье – крепко ухватывается за резиновую – в мережках – ручку.
– Садись на бак, – говорит отец и, подхватив меня одной рукой, усаживает перед собой.
– Не поубей бачь, – волнуется мама.
Но отец не слышит её – наподдав газку, трогается с места...
Еле дождалась нас мама – боялась, уж живых и не увидит. Так, бедная, натерпелась, что ни в какую не соглашается прокатиться. Хоть отец
и упрашивает её – в самом деле ему хочется прокатить маму. Он даже
говорит ей:
– Ну по-жалуйста...
Нет, не отваживается. А зря. Не часто он просит так...
У калитки уже стоят мои друзья-приятели – Андрюшка Романёнок
и Лёнька Палёхин. В каждом кармане по бугорочку – яйца крашеные.
Ждут – вместе идти к дому бабушки Кнышихи. Там теперь вся деревня
собралась – нас только нету.
– А у нас опять Стёпка найшёлся, – радостно сообщает Лёнька, когда
мы идём вдоль широкой улицы, мимо его двора. – Тот-то загинул. Новый народився.
Я с трудом вспоминаю прежнего: тётя Варя Палёхина – года не проходит – рожает кого-нибудь. А то возьмёт и двойню родит. Сколько себя помню, зыбка у них не снимается с потолочного крюка – один по полу ползает,
а другой уже его в люльке заменил. Вот и нынче – Стёпка к Христову дню.
– Крепенький? – Лёньку пытаю.
– Морщинистый. Як старичок.
А в конце улицы, действительно, народу – тьма, и стар и мал тут.
Мужики на лужайке в орлянку играют – все нарядные, в белых рубахах.
Женщины тоже кучкуются – девки с девками, молодайки с молодайками, кто постарше – тоже себе. Христосываются, семечки лузгают –
шелуха позёмкой стелется. Но главный праздник ещё не начался – не
торопится бабушка Кнышиха, словно поджидает кого. Сидит себе на завалинке, с подружками калякает задушевно.
Наконец после уговоров самых нетерпеливых идёт в хату и возвращается с тряпичным клубком. Ну, всё... началось! Бабушка Кнышиха, за-
94
ПРОСТИ МЯ, ГОСПОДИ
драв к груди широкий запон, ходит от стайки к стайке – яйца собирает.
Я прежде тру своё жопкой о нахоженную дорогу и осторожно кладу с заметой в её запон. И Лёнька с Андрюшкой тоже опускают следом за мной.
Кнышиха не глядя выхватывает из подола по два яйца и аккуратно кладёт их на песчаную дорогу. Толпа, расступившись полукругом,
смотрит на неё и с каждым разом, как только касается земли очередная
пара разноцветных яиц, кто-то непременно вскрикивает: ой, моё... А вереница яиц всё растёт, растёт.
Моё не самое первое, но всё же ближе к началу – в паре с тёти Горпиным, маминой подружки. И мамино – где-то в серединке.
Когда приходит мой черёд, я уже знаю, в какое метиться. Давно заприметил его – голубенькое, в крапинку. Я отхожу к черте, целюсь неторопливо, раскачиваю в руке клубок и пускаю его. На спичечный коробок промахиваюсь, совсем рядом с голубеньким яйцом прокатывается
клубок. Ах, досада... Ничего, всё равно я в него попаду.
Пока течёт очередь, я успеваю повиться вокруг мужиков на лужайке. Высоко взлетает медный пятак, поблёскивает на солнце. Азартная
игра – орлянка. Кто-то проигрался дотла, а у дяди Пети Яценкина –
целый ворох яиц. Ве-е-зучий.
Нынче печёт по-настоящему: одно слово – Пасха. Мужики расстегнули белые рубахи до пупа, а некоторые и вовсе поснимали. Пьют от
жажды из трёхлитровой банки – выигранными яйцами закусывают.
Празднуют. Сегодня не грех повеселиться.
Шум, гам, кто-то песню затягивает. А там, где яйца катают, смех раздаётся: дед Мельханов ищет пропажу – яйца его какой-то шутник стащил. А молодайка советует: «К бабке сходи, поищúтесь... можить, уместя
найдётя». – «Так они, поди, ему уже за ненадобностью». И снова смех.
Отец несколько раз к мужикам подъезжал на мотоцикле – тоже к
банке прикладывался. Носится по деревне как угорелый: рубаха на спине рыбьим пузырём вздулась, того и гляди – треснет. Отводит душеньку. Уж мама просила, чтоб он к банке... не очень. И мне наказала: не
катайся. А отец аж светится от счастья. Ровно ребёнок...
А солнце не на шутку жарит... Миньку Гаршина первым разморило.
Проигрался в орлянку – тут его и осенило:
– Марию Боброву люблю! – прямо из себя выходит. – Знайте усе...
Иду свататься.
Глядишь бы, и обошлось всё по-тихому, не удерживай его мужики. Но кто-то увещевать начал – мол, ты бы проспался прежде, кто-то
по-товарищески за руку попридержал – нашёл, дескать, время, у нас
вон непочатая в траве лежит. Почуяв насилие, Минька хватил себя за
воротник – пуговочки с рубашки так и порхают наземь.
95
Н.В. БОЛКУНОВ
– Никто не остановить... – по-дурному голосит. – Люблю коли. Дюже
люблю!..
Тут и женщины подоспевают:
– Эх, непутёвая голова. Жених сраный. Чи ты по-людски не можешь..
– А я по-по-людски... Усё чин чин-н-рём, – отбивается Минька. – Ну
и чё... выпимши маненько. Для храбрости-и-и. А люблю давно.
Двор Бобровых совсем рядом – метров двести, через пустырь. Туда
вроде уже кто-то шмыгнуть успел – Марию предупредить. Девка она и
в самом деле гожая – налитая, точно яблоко анисовое, коса толстенная
до пояса. Такую полюбить каждый горазд. Только она шибко разборчивая – «можить, прынца ждёть». И нынче её что-то не видать – вся
деревня тут, а её нету.
Толпа – человек пятьдесят, не меньше, – сопровождает Миньку до
Бобровых. Никто уже не отговаривает его – бесполезно. Идут спектакль
смотреть. Минька – отчаянная головушка – впереди шествует, дружки
слегка поддерживают его, ведут к невесте. А он не унимается:
– До чего ж она люба мене... Не могу больше...
Для тётки Горпы – матери Марии – нежданное сватовство – будто
снег на голову. Мечется между мужиками и бабами – волосы растрепались. Женщины успокаивают:
– У усей деревни на виду... Не дадим, чай, в обиду.
Входит во двор Минька – дружки на шаг приотстают, – поднимается
на крылечко. Торкнулся – а дверь закрыта.
– Мария, выдь суда, – зовёт жених и, чуть пошатываясь, заправляет
выбившуюся рубашку под пояс – приосанивается. – Разговор е-е...
Толпа останавливается у калитки, облепливает низенькую оградку,
воротца – ждёт затаённо. Тётка Горпа направляется к крылечку.
– Выдь... просю, – грохает Минька кулаком в жиденькую дверь сеней. – Выдь на минуту.
– Нема её. На криницу, у займище пойшла. С подругами.
– Выдь, – не унимается тот и колотит в дверь – вот-вот сломает.
Мужики пытаются стащить его с высокого крылечка. Он сопротивляется, отбивается, как может. Теряет равновесие и падает со ступенек
плашмя в руки мужиков.
Наконец его усмиряют: обещают пустить в дом надёжных людей –
пускай посмотрят. И из толпы кричат, от ворот:
– Нехай женщины сходють. Проверють.
На всякий случай Миньку-то придерживают. Тётка Горпа открывает
дверь, входит в сенцы с женщинами. Толпа долго ждёт известия – застывает на месте. На крыльцо выходит мама – она среди «надёжных».
– Нема Марии. Пусто у хате.
96
ПРОСТИ МЯ, ГОСПОДИ
И тут все вспоминают – игра не доиграна. Пекутся яйца на песчаной дорожке, у мужиков недопитая банка греется на солнце. Недогулена Пасха...
Я захожу домой – бабаню проведать. Кругом праздник шумит, а она
в одиночестве. Обидно, поди... Отец, говорит, приезжал, да снова умчался. Сидит у окошка, открытого в палисадник, Пасху слушает.
– Что тама за шум був, у Бобровых?
Рассказываю ей про неудачное сватовство. Смеется бабаня – беззвучно, морщинками на лице.
– Схоронилась... Марька – дúвчина гарная. Ей не такой пара... А давай чай пить. У нас, вить, и сахарок е-е.
На недавнее намекает – про сахарок-то.
– Неси чайник... У загнеточке. Горячий ще.
На столе, рядом с куличиками, – белые комочки сахара в блюдце. Те
самые, должно быть...
Это сегодня они на столе – для праздника. В другие дни – или вовсе
нету, или в сундуке припрятаны. Когда сахара нет, бабаня пуговочку за
щеку кладёт и пьёт чаёк – ей лишь бы причмокивать. Я так не умею –
мне чтобы сладенько во рту было.
Вот я и решил намедни запастись сахарком впрок. Андрюшка Романёнок тягает у своих, а я что, хуже? С утра в доме никого не было, я и
залез в сундук. Два кармана набил, ещё и за пазуху последнее высыпал.
Долго по двору ходил, укромное местечко шукал – в пустом сеннике надёжно спрятал. В обед с улицы заскакиваю, глядь – бабаня на сундуке
сидит и плачет.
Да так горько плачет – спасу нет. Оказывается, захотела чаю, а сахарка-то в доме не сыщешь. И в сельпо не скоро привезут. Еле успокоил.
– Щас, бабаня. Айда со мной.
Пока она с ботожком до сенника шкандыбает, я выношу ей целую
пригоршню белых, чудом незапачканных комочков. Кушай на здоровьице... Бабаня и повеселела.
Переступает порог в прихожке и – тут же:
– Шура, вылазь. Мурза угощаить...
Мама из-под кровати и вылезла. Как ящерка, на животике...
Вот теперь с бабаней чай пьём с тем самым сахарком – из моего загашника. Чай не сильно горячий. Но она по привычке пьёт из блюдечка, и я – из блюдечка. Так, за компанию. Сидим и беседуем.
– Коли Бог, зачем поддался?.. Чтобы Его гвоздями...
– За людей пострадать хотел. Грехи наши принять.
– Сёдни воскрес из мёртвых. Иде теперича?
– Отец узял на небо... Вознёсси.
– Отец у Него – добрый?
97
Н.В. БОЛКУНОВ
– Отец – тожеть Бог. Разишь будить плохим?
– А зачем допустил... не защитил Сына?
– Не усё разуметь нам дадено... Так Богу угодно. Потому и вознёсси,
что претерпел. Воздал Отец.
– Ему больно было? На кресте...
– А як жеть. Усё як у нас.
– А мы терпим... Нам воздасть?
– Усем воздасть должное. И за муки. И за доброту. И за терпение.
– И за грехи тожеть?
– И за грехи. Коли не покаисси...
– Я за сахарок покаялся. У тот день и покаялся... попросил прощения. Теперича знаю – воровать нехорошо. Унутрях ноить...
– Покаилси – и добре. Он великодушный. Усех жалеить. Значить, и
тебе отпустил.
– А почему не откроется? Узял бы и шепнул на ушко: проща-а-ю.
– Слухать умей. Терпе-ли-во... Дух-Свят и шепнёть тебе. Он у кажном
сидить. Не кажный слухать умеить... Учись.
Я допиваю стакан и тянусь за чайником – подливаю себе и бабане.
Вроде уже и напился, а ещё хочется. И бабаня не возражает – тоже нравится, как мы сидим.
– Имеющий ухи услышить. Так у писании сказано... Услышишь,
коли Его слова ждёшь.
– А черти к мене наведывались, – вдруг вспоминаю я давнее. – Болел
когда, простыл сильно... С рожками и копытцами. Их-то я бачил.
– Блазнилось, поди... с жару.
– В яве бачил. Ночью проснулся... Хороводы у хате водють. Хвостами
колёса крутють. Стра-а-шно.
– Позвал бы кого.
– Спять усе... Я в уголок глянул, иде Никола с Богородицей. Они
обернулись тожеть – враз и убрались...
– Чёрт ладанки дюже боится... Про Бога успомнил – он тебе и помог.
Усякий раз так.
– Петя, побачь, идёть.
Через распахнутое в палисадник окно видно: Петя возвращается с
гулянья – весёленький, довольный. Останавливается супротив окошка
и вертит перед собой яичко – голубенькое, в крапинку. Моё. Знает, чем
удивить. Бабаня так и всплёскивает руками:
– Гарное ж яке... То не курица – жар-птица снеслася, – и покряхтывает чуть слышно – смеётся.
Жаркое солнышко ещё вытопило нынче на лице Пети рыжие конопушки. С утра я считал – двенадцать было. Теперь больше. Он пьёт чаёк
98
ПРОСТИ МЯ, ГОСПОДИ
с куличом и рассказывает, как метко катнул клубочек – «голубенькое
аж вертушкой закрутилось». И конопушки перемигиваются – рады-радёшеньки. Мне тоже веселиться хочется.
– А патефон можно? – спрашиваю бабаню.
– Крутитя...
Целую неделю его не трогали. Потому как Страстная была – не до песен. Бабаня постилась: капустку ела с огурчиками и чай – с пуговочкой.
Нам тоже было не до потех – оскоромишься. Тихо жили.
Патефон мы выносим на крыльцо – дверь в хату оставляем открытой, чтоб бабане слушать. Пока я частями таскаю пластинки – их много, толстенная стопка, все разом – поколешь, – Петя управляется по
хозяйству. Несёт приготовленное ведро в катух – хрюшку кормить,
сыпет курам зерно.
– Цыпа-цыпа-цыпа, – зовёт, точь-в-точь как бабаня.
Я меняю иголку в патефоне и накручиваю пружину до отказа.
Пластинки не трогаю: кто знает, какая из них маме и мне дюже
нравится – читать-то пока не умею. Прошу Петю поставить «любименькую».
Шипит иголка – раз пластинка вхолостую прокружилась, другой –
и заиграла музыка, зазвенел голос:
– За реко-о-ой на го-ре...
Ещё только начало песни, страшное впереди, а у меня и теперь уже
мурашки бегут по затылку, вниз, к шее. Будто кто-то трогает меня сзади
чем-то колючим. Жутко и сладостно мне, всё перемешалось – и оцепенение, и восторг. И только губы сами собой шевелятся – так, наверное,
песня в меня входит.
Не стерпе-е-ел у-да-лой,
3агорелась душа!
И – как гла-зом морг-нуть –
Рас-тво-ри-и-лась изба...
Как же, должно быть, любить надо, чтобы на такое пойти. Упаси и
сохрани меня Бог от такой лютости, от такого преступления. Самому,
своими руками убить кого любишь – уму не постижимо. И вместе с тем
что-то – объяснить не могу – внушает мне: так было, так будет...
И с тех по-о-ор в ху-тор-ке
Уж никто-о не жи-вёт,
Лишь один со-ловей
Громко пе-е-сню поёт.
Леденит затылок, печёт в груди... Я накручиваю тугую пружину и мучаюсь: когда же мама с отцом воротятся? Или в гости к кому пошли?..
Тоже песни поют...
99
Н.В. БОЛКУНОВ
ОСЕННИЕ ЗАБАВЫ
В полдень припекает, а утренние росы уже тяжёлые, холодные – конец сентября.
Зябкой ранью с пацанами за старицу идём, к займищу. Трава – по
колена, колет подошвы, стрекается, обжигает ноги росой. Оббежали займище и лесок вдоль Еречки – нет кошки. Уж и звали – Му-у-рка, Му-урка – и мяукали, чтоб отозвалась, – как в воду канула.
Всё лето у нас в землянке жила, сусликов ловить помогала. Притащит его за шкирку – вот вам моя добыча – и снова на охоту. Мы шкурки
сушим тут же, у землянки, прямо на земле распяливаем – по двенадцать
копеек каждая. С утра уходим за старицу, вечером возвращаемся, а капканы и на ночь оставляем – шкурок уже за сотню накопили. Теперь –
чтобы дед Пиюк их по первому сорту принял, не поскупился...
Но – кончилось лето, ушло в прошлое. И землянка порушена – колья
с крыши мама на двор притащила, всё зимой в печку уйдёт. И кошка
пропала – как появилась нечаянно, так и исчезла, – снова в лес переселилась. И деревья зелёные рубашки поснимали, сменили на жёлтые.
Да и мы с Андрюшкой Романёнком – другие, в школу, в первый класс
ходим. Его фамилия – Лимаренко, а Романёнок – по-уличному. Это я в
школе узнал, от учительницы Евгении Михайловны. И вот тоже удивительное: прежде все женщины тётками для меня были – тётка Горпа, тётка Нюрка, тётка Катя, а теперь – Евгения Михайловна – поделился мир.
Её, нашу учительницу, никак тёткой не назовёшь – не похожа вовсе.
Меня она любит, а за что – не пойму. Станет про буковки нам рассказывать и на меня поглядывает – уразумел ли... И говорит со мной
всегда ласково. Она хоть и приезжая, а словно здешняя -– тоже казачка.
Мы – ерусланские, а она – кубанская.
Недавно такое случилось: в соседнем классе чернильница у кого-то
пропала – на всю нашу семилетку событие. Евгения Михайловна прежде пытала нас: не брал ли кто?.. А на следующий день принесла в школу коробочку спичек. Ещё когда девчонкой была, вязала вместе с другими снопы на колхозном поле, одна старая женщина эту коробочку ей
и подарила. Серники не простые – волшебные, всю правду открыть могут. Для этого надо всем зажмурить глаза, а Евгения Михайловна раздаст каждому по спичке – кому достанется без серы, тот и взял чужую
чернильницу. Лучше, ежели кто сам сознается, – только не находится
среди нас такого человека.
Сижу за партой – глаза закрыты крепко – и страшно мне: а вдруг
сернички и не волшебные вовсе, напутала старая казачка. Открою
глаза – а в руках спичка со сломанной головкой. Что тогда? Евгения
100
ПРОСТИ МЯ, ГОСПОДИ
Михайловна кладёт в ладонь каждому по спичке, а глаза открывать не
велит – может, ещё кто-то сам... Тишина в классе, только учительница
по проходу, между рядами, неторопливо ходит.
Наконец разрешает... Разжимаю ладонь – целая спичка! Рас-це-лёхонькая. И у других одиннадцати – тоже с серой. Нет, всё-таки волшебные сернички: и про меня правду сказали, и про всех моих одноклассников... Теперь и думаться гаденько не будет: а может, кто из них...
Про школу я вспоминаю так, между делом – когда с Андрюшкой и
Лёнькой Палёхиным лазаем в займище по зарослям тёрна, едим вяжущую, кислую ягоду. Уже и губам больно, и языки пораспухали – во рту
не умещаются. Лёнька говорит:
– Айда до-ой... – по-нормальному-то не получается.
Возвращаемся в деревню – языки друг дружке показываем. Они ровно
пирожки с картошкой, какие бабаня печёт, – толстенькие, только сизые
очень... А кошку Мурку опять не нашли – может, в другое воскресенье...
Дома все делами заняты – меня только и не хватает. Отец ящики
в углу двора разбивает. Старая-то наша уборная – из плетешка – уж
дюже ветхая. Хворост пересох, светится насквозь – летом ещё ничего,
а зимой снежком задувает, заклякнуть недолго. Вот он и решил новую
справить – настоящую, из досочек.
Мама посреди двора, ближе к летней кухне, огонь разводит. На трёх
камнях, на розовых лепестках пламени – огромный медный таз с арбузным соком. То-то медку будет... Отец с мамой по трудодням нынче много
пшенички заработали – ларь, что в кладовке, всклень засыпали. Зимой
прямо из сеней налегке заскочишь в кладовку, сунешь руку в шелестящую
пшеничку и – вот она, бутылка арбузного мёда, холодит пальцы. Над мазаной крышей кухни дымок из трубы вьётся – бабаня у печки хлопочет,
пампушки печёт. Здесь тепло после займища, приятно. Бабаня даёт мне
пампушку, обсыпанную сахарком, – из новой, этого года муки она, вкусная до необыкновенности. А Петя уже шумит через открытую дверь:
– Айда кизяки тягать.
Полдвора в кизячных шалашиках. Всё лето жарились на солнце, впитывали в себя его тепло – зимой отдавать назад пора придёт. Кинем в
голландку пару-тройку – весь вечер тлеть-гореть будут. Только до осенних дождей под крышу их спрятать надо – сырой кизяк жара не даёт.
Носим с Петей кизяки – от них летним духом в нос так и шибает, –
складываем в просторном сарае штабельком вдоль стеночки.
– Повыше, под самую крышу складайте, – подаёт голос отец, со скрежетом вытаскивает щипцами ржавые гвозди из дощечек.
– Чтоба дровам места хватило, – поддерживает его мама.
– Чё наработал мало? – спрашиваю Петю.
101
Н.В. БОЛКУНОВ
– Ага... ты шалдобонисси иде-то, а я надрывайси. Ушленький какой...
– Побачь, – показываю ему сизый язык. – У займище был.
– А мне?..
Я старательно отряхиваю руки от кизячной крошки, лезу в штаны
и достаю горсточку ягод: на-а-а... Только теперь он замечает мой карман, туго набитый тёрном. Лёнька Палёхин про всю свою домашнюю
шантрапу забыл, когда мы в займище были, а я одну ягодку – в рот,
другую – в карман, братику.
– Дай ещё, – просит Петя.
– Не-а... Шалашик сносим – будить горсточка.
Петя сразу шибче забегал – растёт штабелёк. Я уже не достаю до верха, подтаскиваю кизяки в сарай – тут уж Петя управляется. А под потолок – и ему не дотянуться. Отца подсобить кличем.
– Что, кишка тонка? – подначивает он. – Мало каши ели? Ну-кась,
подвали ещё.
Мы носим ему стопками сухие кизяки, а он выкладывает под потолок. Ему конечно сподручней: высоченный, сильный – играючи накидывает... В настроении нынче: досочки от ящиков приготовил, колья
ошкурил, гвозди на наковаленке выпрямил. Спорится работа – он то
песенку мурлычет, то насвистывает себе.
– Пап, а на охоту пойдём? – напоминаю его обещание.
– А как жеть?.. Вечерняя зорька – наша.
И подмигивает озорно серым глазом... Он у нас добрый. Только заводится, как мотоциклет, – с пол-оборота. А потому как нервы – болезнь
такая... Как-то с котёнком во дворе забавляюсь – весело мне, беззаботно. Посадил его в половник – из кухни принёс – и раскачиваю, будто в
люльке: качи кач...
– Глянь, что сорванец делаить, – мама отцу шумит.
Он увидел и аж позеленел весь – ну, думаю, на сей раз не миновать
порки. А он выдернул из метлы осиновый кол – под руки подвернулся – и
ко мне: трясётся, слова вымолвить не может. Замахнулся колом и остановился как вкопанный. Я так и пристыл к земле, ни рукой, ни ногой
пошевелить не могу – котёнок, и тот перепугался, выпрыгнул из половника и шмыгнул под ворота... Одному Пете я и сознался, когда пошли к
кринице, за водой: трусики мокрые... Хоть отец и за ухо не взял...
Мама деревянным ковшиком пенку снимает, зовёт отведать. Нас с
Петей особо приглашать не надо – мы тут как тут. Пенка воздушная,
сладенькая, а вот медок – жидковат, варить да варить ещё. Дров бы
только хватило, а они на исходе. В зиму-то ещё не запасли. Мама лошадь у бригадира, дяди Егора, просила, чтоб в лес за сушняком съездить, – он всё обещает.
102
ПРОСТИ МЯ, ГОСПОДИ
– Можить, кизячка подкинуть? – спрашиваю.
– Сажа от него летить дюже. Не надоть...
– Хворосту с Еречки на тележке привезём, – отзывается отец. – Нарубил маненько... Нехай сохнить пока.
Он уже сколотил из дощечек три стеночки и дверцу, над крышей мудрит.
– Такой сортир сочиню, уся деревня ахнить... – и мурлычет себе под нос.
У меня уже в кармане пустеет, а шалашики ещё стоят. Я расчётливо
расходую ягоду – хочу дотянуть до конца... Пете хорошо – у него интерес есть бегать.
А мне становится скучно – надоело до чёртиков. Я вспоминаю, что
надо сделать – историю придумать... Околдовали меня злые колдуны,
заставили на себя работать – поле от неподъёмных валунов очищать.
А, глупые, того не ведают, что силушка во мне богатырская – для меня
эти валуны – ровно подушки пуховые... Кизячки-то и вовсе полегчали.
– Отец, пособить тебе? Ребя-а-а-та... – мама зовёт.
– Не надоть. Сам, – как-то грозно отвечает.
Начал отец стеночки сколачивать – уборная и поехала набекрень.
С одной стороны подбивает – она на другую заваливает. Нынче тихо, а ветерок подует... жиденькая скворечня получается. Ещё придавит кого...
А где на хорошую-то доски взять? Опять на бригаде воровать? Так-то,
по-нормальному, дядя Егор ни в жизнь не даст – «обчественное».
Мы уж отца не трогаем: притащили из кухни табуреточку – под
потолком Петя штабелёк укладывает. Последний шалашик сносим.
Вдруг – мать-перемать и всё такое... Выскакиваем из сараюхи, а он топором своё сооружение крушит – щепки летят. И Бога, и боженят –
про всех вспомнил. И мама ругается:
– Едрит твою... Псих ненормальный.
Полный разлад вышел... А он обухом охаживает рухнувшую уборную, приговаривает:
– Не хочить стоять... Ну никак не хочить... Лежать будить...
Не успокоился, пока все до единой дощечки не разбил. Только тогда
со всего маху швыряет под плетень ненавистный топор. На всех обиделся... Бабаня из дверей кухни молча смотрит, вздыхает. Ей не только отца – наверное, и боженят жалко... От него, когда «нормальный»,
худого слова про Бога не услышишь. Курице голову отрубает – прежде
перекрестится трижды, «Прости, Господи» скажет. А тут грех такой...
– По башке бы себе... – не унимается мама.
Но он, должно быть, ничего не слышит. Мечется по двору словно слепой – к калитке подбежал, щеколду нащупал – громыхнул ею и отпрянул
испуганно... На крыльце сидит – курит. Съёжился весь – словно собака побитая. До того мне его жалко – в глазах горячо становится. Эх, папка, папка...
103
Н.В. БОЛКУНОВ
– Обедать идитя, – говорит бабаня подавленно.
Не так, поди, хотела позвать – стол-то ломится от еды. Тут и каравай
свежий – дышит ещё, – и пампушки, и крепельки, над тарелками с борщом пар клубится... Все в кухне, а отца нету.
– Сходи, – мама посылает.
Отец по-прежнему на крыльце – докуривает вторую кряду папиросу.
Я робко подхожу к нему, трогаю за колено. Он поднимает глаза: в них
уже не прежняя злость – мука мученическая.
– Зовуть... – говорю я тихо.
– Си-час, – выдавливает из себя через силу и смотрит на меня виновато...
После молчаливого обеда мама возвращается к очажку во дворе, а
мы, мужики, занимаемся сеном. Всё лето с Петей ворошили его на задах – сушили, теперь надо сложить в сенник. Мы носим с Петей охапками – сено лезет в лицо, щекотит и пахнет лугом. А отец насаживает
на вилы целые копёшки, взмётывает над собой и переваливает через
стену – сенник без крыши, удобно накидывать.
Бревенчатые стены сенника обуглены, но надёжно ещё стоят – из
дубового кругляша, – а вот кровельки как и не бывало. Моя работа...
летом, в знойный день спалил. Хороводились с ребятнёй, я и предложил маленький костерок развести. В сарае с минувшей зимы сено
оставалось, я пучок выдернул и спичкой – чирк... Сухое сено будто порох полыхнуло, вместо маленького костерка большой пожар случился.
Я в хату – к бабане:
– Сено горить. Тушить как жеть?
– А батюшки светы...
Бабаня подхватила клюку и по стеночке – в сенцы. Я быстрей её на
крыльцо выскочил – и дверь на замок:
– Не пустю, бабанечка... Сгоритя... Чем тушить?
– Веничком... веничком.
Какой там «веничком» – в сенник уже не войти, чёрный дым столбом взвился над крышей. И в ушах раздаётся тягучий звон – у колхозной кузницы в рельс ударили. Через распахнутую дверь выплеснул два
ведра в огонь – ему и байдуже, горит себе. И воды больше нет – Андрюшка с Лёнькой с пустыми вёдрами к кринице кинулись. А Надька
Московкина вовсе исчезла – будто её тут и не было.
– Сами не погоритя, – шумит из сеней бабаня. – Унял огонь?
– Тушу, бабанечка... тушу.
В тот день агронома хоронили – с кладбища весь народ и прибежал к
нашему двору. Тут и водовозка подоспела – резвого верблюда запрягли.
Кое-как потушили, но кровельку спасти не удалось – рухнула кровелька.
И Бог с ней, зато бабаня уцелела. Куда ей пожары тушить – ходит еле.
104
ПРОСТИ МЯ, ГОСПОДИ
Всю деревню созвал я к нам в гости. Даже Евгения Михайловна
была – Петя показал: с отцом разговаривала, успокаивала, видать...
С того самого дня у меня душа и ноет. Со страху-то соврал: Надька, мол,
подпалила. А потом неловко сознаваться, да никто и не спрашивает –
так и болит душа понынче. Уж я её и так уговариваю, и эдак – ничего не
помогает. Свербит, словно заноза там... Повиниться дюже хочется.
Пока отец возится с сеном на задах, мама собирает для костра щепки, которые остались от новой уборной. Ему за работой не видно маму, и хорошо –
зачем нервы расстраивать? Они у него и так никудышные – сиротою рос,
потом война, тюрьма... «Помилосердствовать надоть» – как бабаня говорит.
Этим летом отец на комбайне работал, а мама у него – штурвальным.
Я им тоже помогал. Набежит соломы полный копнитель – я попрыгаю
на педальке, что на мостике штурвального, копна и вывалится сзади.
А то в бункер залезу – пшеничка брызжет на меня, будто вода сквозь
решето... Так вот однажды сломался комбайн, отец долго копался в
заклинившей жатке – и час, и другой. А потом боженят вспомнил – весь
инструмент по полю раскидал, плюнул и подался на бригадный стан.
Мы с мамой долго потом ключи собирали – далече пошвырял... Мама
же и починила комбайн – даром, что ли, в войну трактористкой была?..
– Ну-кась, отведайте, – кличет мама. – Не пора ли?..
Она помешивает в тазу деревянным ковшиком, зачерпывает и выливает назад. Сок уже не льётся струйкой – тянется. Густеет. И по цвету
иной – из красного становится янтарно-коричневым. Я долго дую на
ковшик и языком облизываю его краешек – душистый, пахнет пчёлкой.
– Нихай ещё покипить, – говорю маме. – Хуже не будить.
Несу ковшик отцу – пусть тоже попробует. Поди, и ему приятно, когда во рту сладенько. Он втыкает вилы в сено, аккуратно подобранное в
кучу, потихоньку тянет из ковша – на загорелом лице капельки пота и
прилипшая сенная труха. Я смотрю, как бегает на его шее острый бугорок кадыка, и думаю: «Пусть медок от чахотки поможить».
С медком никакая работа не в тягость. Грабельками собираем последние остатки – отец на самый верх укладывает. Высокий шатёр получился – зелёная шапка фасонисто сидит на дубовом срубе. Уцелей
крыша, как бы столько сена упрятали? Отец поднимается на сенник:
придирчиво очёсывает вилами омёт, потом кладёт на него тяжёлые
жерди с углов – так-то надёжнее будет.
Долго стоим во дворе – отец с вилами, Петя с грабельками – оглядываем свою работу. До чего же ладненько получилось! Хоть картинку
рисуй... И маме, чувствую, нравится – так и застывает внаклонку над
тазом, смотрит туда же...
– Ровно купчиха, – появляется в дверях кухни бабаня.
105
Н.В. БОЛКУНОВ
А мама поднимает таз над угасающим очагом:
– Айда, мужики, пампушки со свежим мёдом...
– Неколи, – неуверенно отвечает за нас отец. – Зорьку бы не упустить...
Однако идёт на кухню следом за мамой – хрупкий покой в душе и
ему продлить хочется...
Петя остаётся дома – ему ещё уроки к завтрашней школе готовить,
а мы с отцом собираемся на охоту – как же, посулился. Он выносит на
крыльцо свою тулочку двенадцатого калибра – пушка, а не ружьё, – переламывает затвор и глядит сквозь ствол в сторону ползущего за баню
солнца. Порядок – сомневаться не приходится, – вчера только надраивал шомполом... Я затягиваю на поясе патронташ – на последнюю дырочку застегнул, а он болтается.
– Пузо наисть треба, – смеётся бабаня.
– Как у детстве, – подтрунивает Петя.
Он часто рассказывает, как меня – «рахитоса» – сажали на огромную тарелку весов, на другую – две тыквы. «Кто кого перетянить...»
И смеется. А мне не смешно – не помню потому как... А может, сразу про
родничок вспоминаю...
Отец прилаживает патронташ как надо – крепенько сидит, впереди
головки гильз жёлто поблёскивают.
– От теперича ги-рой...
От похвалы чуть было не забываю сандалии надеть – босым в лесу
негоже, не знай, где лазить придётся... Наконец, всё готово. Мы выходим со двора, и я замечаю: мама ласковым и каким-то горделивым
взглядом провожает меня. Расту – должно быть, замечает.
За нашим домом дорога в хутор Ламачинский телегами наезжена:
две песчаные тропки, а посерёдке – травяная ленточка. Идём рядом, и я
подстраиваюсь к отцу – чтобы нога в ногу. А солнце уже к ламачинскому лесу подкрадывается – спешить надо.
– Ой... цыгане снялися, – притормаживаю я шаг.
– К теплу подалися. Как птицы перелётные.
Слева от дороги, на пустыре, всё лето – металлический перезвон.
Жуликоватый народ, зато и мастера отменные. Костры жгут, железо
куют – рыжие искры из-под молотков так и брызжут. Деревенские приходят – кто иголку штопальную, кто щипцы смастерить просят. Отказа
нет – бражку да яйца с молоком неси. Целыми днями пропадаем с пацанами в таборе. И наслушаемся, и насмотримся, и научимся всякой
всячине. Вечером домой приходишь – мама в хату не пускает: «Иди у
баню мойси – цыганом воняить»... Каждое лето так. Однажды, рассказывают, чуть не уехал с ними. По малолетству запамятовал: какой-то
деревенский мужик уже в поле с цыганской повозки снял.
106
ПРОСТИ МЯ, ГОСПОДИ
– Что за песню учёра принёс? – пытает отец. – Поспевай.
Но я делаю вид, будто не слышу – никак не ожидал я от цыган такого
подвоха. Хватит с того, что маме спел. Петя с улицы вернулся – растолковал, что к чему. Дюже неприличная. Не зря мама обещала хворостиной выдрать. А отец не унимается:
– Ну, поспевай...
– Та она... с матюшкой.
– Валяй с матюшкой.
– Ну... как это... – начинаю я. И без мелодии, скороговоркой выпаливаю:
– Как у деушки рябой
Кунка пахнить курягой...
Стыдно мне... А отец неожиданно хохочет:
– Гарная у деушки кунка...
Дорога вьётся вдоль Еруслана – вот и яму проходим, где с Петей летом ловили раков, и пересохшее русло старицы, густо поросшее чернобылкой. А вот уже и лес – он почему-то голубой на закатном солнце – тянется по дальнему берегу Еруслана и Еречки, впадающей в него. К осени Еречка совсем обессилела: притихла вода в ней, заросла зелёными
водорослями – лягушиной постелькой. В некоторых местах её можно
перейти по упавшему подгнившему дереву – внизу маленькие вьюнки
серебрятся в мелкой воде, взрывают плавничками ил на дне.
Выше по течению – хутор Ламачинский: три дома и почему-то
магазин, в котором всегда продаётся печенье. В нашем сельпо нет, а
здесь – пожалуйста.
– Заяц! – от неожиданности вскрикиваю я.
– Кролик. Ламачинские поразвели... весь лес у лопоухих... Ты трошки потише. Подходим.
Тут Еречка будто совсем не течёт – сплошные болотца, с краёв обрамлённые кугой. И по берегу деревьев и кустарников погуще – с трудом продираемся. Отец – ружьё наперевес – идёт, крадучись, впереди.
Я следом – с затаённым дыханием.
Он останавливается и приседает, на минуту-другую замирает –
высматривает что-то. Я слышу, как под моими ногами похрустывает
сухая валежинка. Отец прикладывает палец к губам и машет: иди, мол,
сюда, только тихо. Взглядом показывает – видишь?
Через реденький прогал между ветвями – широкая заводь отливает тёмной зеленцой. Я слышу одиночный утиный вскрик. В маленьком светлом оконце выплывает дикая утка – полощет плоский клюв и
острый хвост её долго торчит над водой. Жирует. Отец молча вынимает
у меня из патронташа два патрона, один вставляет в ствол и неслыш-
107
Н.В. БОЛКУНОВ
но скатывается ближе к воде. Я устраиваюсь поодаль от него. Теперь
мне видна вся заводь – уток двадцать, не меньше, водят хороводы по
тихой глади, переговариваются лениво. Ствол медленно поднимается
над прибрежными зарослями куги. Грохочет оглушительно выстрел, и
дробь широким веером вспарывает стоячую воду. До меня доносит едучий запах пороха.
– Собирай трофеи, – возбужденно кричит отец и стреляет ещё раз,
чуть в сторону – добивает, должно быть, подранка.
Я не очень понимаю, что такое «трофеи», скорее, догадываюсь –
снимаю обутку, штанишки и кидаюсь в воду. Три... четыре... пять уток
и один чирок – вот это выстрел! Собираю ещё тёплых птиц с взъерошенными дробью перьями, и – удивительно – мне их ни капельки не
жалко... Когда зимой резали хряка Борьку, я стоял на крыльце и плакал –
отец ещё сказал тогда сердито: «Уведитя его у хату». А теперь почему-то
не жалко...
Долго гоняюсь за раненой уткой, она ныряет, выскальзывает почти
из рук, пока не забирается куда-то в непролазный камыш.
– Оставь её, – советует отец.
А мне досадно уходить без неё...
Мы возвращаемся в деревню в густых сумерках. Опять я рядом с
отцом, стараюсь не отстать ни на шаг. Утки болтаются на патронташе,
бьются о мои колени. Мне приятно с такой богатой добычей возвращаться домой. До-быт-чик... И в то же время немножко страшновато:
а вдруг я разучился или, может, устал жалеть?.. Не приведи меня, Господи... Отними язык, иссуши руку-ногу – только не отнимай у меня
жалость. Как же я без неё?..
У КЕРОСИНОВОЙ ЛАМПЫ
Вечер тёплый, уютный... Потрескивают в голландке сухие валежины,
лампа на столе горит на полный фитилёк. Мы с Петей по очереди вслух
читаем книгу, которая называется «Родные поэты». Мама с бабаней тихо
слушают, не отрываясь от своих дел: в руках бабани оранжево поблёскивают вязальные спицы, а мама скубёт в щёлоке постиранную, просушенную шерсть, расчёсывает её на гребёнках – плавает в комнате приятный
запах полынной степи, овечьей отары, зноя прошедшего лета.
– Некрасова почитайте, – просит мама.
Мы с Петей наперёд знаем: без слёз не обойдётся. Как услышит мама
про «долюшку женскую», так сразу и заплачет беззвучно – потекут по её
щекам светлые жалостливые слёзки. Потому и не торопимся с Некрасовым.
108
ПРОСТИ МЯ, ГОСПОДИ
Почти год отец не живёт с нами. Увёз на мотоцикле и радиоприёмник
с батареями, и ружьё, и деревянный чемодан с книгами и своими бумагами. Теперь у него в соседнем селе другая семья. Скатал я на недельку
к нему в летние каникулы... Утром уходит на работу – рыжую тётку целует. И с её конопатыми пацанами – как с нами когда-то, по-родственному. Кто знает, что с мамой не поделили...
Когда я уезжал, отец рубль на дорожку дал. Долго его в кармане носил – всё примерялся, что бы такого в сельпо купить. Пряников? – мало
выйдет. Сахарку? – по паевым карточкам только, да и то, когда бывает.
Купил на весь рубль блестящих булавок – всех одарил: и друзей, и бабаню, и маму. Конфетку – что? – съел, и нет её, а булавка на каждый день
годится – фуфайку там пристегнуть, ежели пуговка отскочила, или карман, чтоб никакое добро не растерялось. Да и наелся я сладкого – от пуза.
Первый класс без троек проучился – мама, как уговаривались, из
сельпо ирисок в плитках принесла. Целых два дня сластился, Петю угощал. У него тоже табель за пятый класс исправный – ему конфеток нет.
«В Полтаву твои денежки промыкала», – мама сказала.
В конце зимы – на Крещение – Петя учудил. Чернилом нарисовал
Сталину бороду, как у деда Трубки, – симпатичная такая, на полкителя.
Мама увидела учебник и – за голову. Браниться начала. И ещё сказала
непонятное: «Посадють окаянные». В тот же день на санях в Полтавку
подалась. Нам наказала строго: «Про книжку ни слова... Ежели чего, у
больницу уехала... Живот крутить...»
Ночь прошла, а мамы нет. И ещё день... Не случилось ли чего? Дороги-то вон позаметало, буран – света белого не видно. Сегодня к обеду
только и прояснилось чуть. Но всё равно метёт, понизу... Петя сидит за
столом, ногти грызёт и вздыхает. И бабаня вздыхает. «Упаси и помилуй...» – шепчет. Завтра у Пети урок истории – учебник в школу нести.
А в трубе подвывает – ветерок шалит.
В ночь вертается – шалью всё лицо замотано, одни реснички в инее.
Долго копается в своих одёжках – пупочек беленький показывает:
– На-а твою книжку, поганец...
Теперь-то всё забылось. Сейчас, небось, и мама не больно бы сокрушалась. Слушок прошёл: мол, не очень-то он хороший – Сталин. В Кремле разоблачили... Вот тебе и отец родной. Стоило ли по такой лютой непогоди в Полтавку лошадь гонять? И с бородой бы перетерпел, покуда
Петя пятый класс закончит. Да что теперь недоброе ворошить...
Главное – живём в достатке, одеты-обуты и на столе не голодно.
Грех обижаться. В чуланчике опять ларь пшеничкой всклень засыпан.
И арбузный мёд в бутылочках припасён. По стенам курышиные тушки
развешаны – надолго хватит. Вяленая рыба в большом ящике хранит-
109
Н.В. БОЛКУНОВ
ся – мама с тётей Горпой бредешком натягали. Скоро кабанчика резать
будем – на всю зиму сала насолим. Муки десять пудов намололи. Погреб на кухоньке тоже ломится от зимних припасов. И дров заготовили,
и сена Зорьке. Плохо ли?.. Недаром кто-то маму на свадьбе у Яценкиных «огонь-бабой» называл. Всё успевает, на всё её хватает. Хоть и без
отца... Не мы, чай, одни...
Свою кровать мы с Петей перенесли к бабане, в прихожку. В горнице, за занавеской, квартирант живёт – дядя Митя Круглов, колхозный
агроном. Сам председатель к нам приходил:
– Хата у тебя, Шура, чистая, просторная... Приюти постояльца. Опять
же руки мужицкие... сгодятся у хозяйстве. Та ить колхоз без агроному
год почти.
Мама советовалась с бабаней – дом-то её, она хозяйка.
– Нехай идёть... Уместимось, – решила бабаня.
И правильно – почему ж хорошего человека не приютить? У нас и
прежде старушки останавливались – поживут немного в прихожке и,
глядишь, дальше подались. Их промеж себя в деревне приживалками
звали. А дядя Митя – постоялец. Квартирует пятый месяц – и ничего,
за своего уже. Аккуратный, вежливый, дурного слова от него не услышишь. В район поедет – всем гостинцев понакупит. А недавно маме
шампанское привёз – мы сроду такую красивую бутылку в серебряной
обвёртке не видывали. Говорит только не по-нашему – по-городскому:
«Прозаседал на пленуме сутки и уже грущу по дому». Даже как-то чуднó... А маме, замечаю, приятно.
Как-то манной крупы прикупил – в сельпо ни разу не продавали.
Мама не ведает, что с ней и делать. Так они вместе кашу варили. Мама
вскипятила молока в кастрюле, будто на пшёнку, он велел ей всего-то
полстаканчика манки насыпать. Ох и удивление же было – полная кастрюля каши получилась, ни с чего почти... Мама озорно закатывала
глаза: «Кажный день бы стряпала. Пять минут – и готова... А укус-нючая-а-а...» Даже бабане понравилась – «як раз беззубым исть». А дядя
Митя смеётся, да так звонко смеётся, что всем весело становится, и всё
неприятное забывается.
Как-то вечером сидим в хате – сумерничаем. Огонь не зажигаем.
Распахнули окна в палисадник – вечер пригожий. Бабаня уже придремала – попышкивает на кровати. Слышим: девчата Аржановы из клуба возвращаются, щебечут. Там сегодня «Кубанских казаков» крутили.
Мама высовывается из окошка:
– Что без ухажёров?
– Не хватило нынче, – старшая, верно, отвечает, самая бойкая – Мария. – Як бы их стока, як на Кубане...
110
ПРОСТИ МЯ, ГОСПОДИ
– Понравилось кино-то?
– Гарное... Трошки тока не поняла, як жеть у них выйшло?.. Растолкуй...
– Вот так здорóво живёшь, – смеётся мама. – Кто жеть у клубе-то был?
– Та его третий раз кажуть. Чи не бачила?
– Бачила. Уместе жеть бачили, у весну ще.
– Та я и тада не поняла. Як жеть выйшло? Гавкалися усю дорогу, а
посля на-а-а тебе – до свадьбы дойшло...
– Любов...Чего ты хочешь? Мудровать гора-а-здая... Нынче – так,
завтра – эдак... Та вы не стоитя. Сидайтя на лавочку. Можить, песню
споётя... Давеча слыхала – добре спеваетя.
– А Митрий у хате? – спрашивает кто-то из трёх сестёр – темно, не
разобрать, а по голосу – все одинаковые.
– Чего испужалися? Не кусучий он.
– Не-е-е... Не будем.
– Та нема его... С поля не вертался, – и загораживает собой дядю
Митю. – Поспевайте, что давеча...
Их долго уговаривать не надо – затягивает одна и разом пристраиваются ещё два голоса. На полдеревни, поди, слышно, как поют-страдают они:
– За-чем ты в наш колхоз при-е-хал,
За-чем нару-ушил мой по-ко-о-о-ой...
– Небось, про тебя... тоскують, – тихо говорит мама, отпрянув от
окна. – А ты хаваисси. Чи невесты худые?
Но дядя Митя молчит – слушает, как ладно поют на лавочке. Голоса –
что вода в нашей криничке, чистые, светлые – пил бы и пил. А мама
не унимается:
– Варька вон... что яблоко, налилась. И по годкам подходить... Показалси бы...
– Шура, не мешай, – просит дядя Митя. – Не годишься ты в свахи.
– Я-то не годюсь? Зараз посватаю.
– Тихо. Переполошишь... Пусть допоют. Ведь, согласись, красиво...
«Чего задирается? – думаю я. – Хорошо, человек не нервный попался». И ещё мне немножко жаль, что отец не сидит сейчас вместе с
нами, не слушает песню, не знает, какой покойный и добрый вечер у
нас... Недавно напугал меня сильно, постоялец наш. Открылся я ему:
волшебством владею. Взаправду так: голос во мне вещает – что и как...
Прихожу в школу к первому уроку, а весь народ во дворе – дверь не
открывается. Замок не нашенский – английский, что-то там и заело.
Даже Евгения Михайловна, учительница моя, – на что уж женщина
самостоятельная – поделать ничего не может. Проворачивается ключ
в замке и – хоть тресни... Тут меня словно кто в спину подталкивает –
голос чую: ты откроешь. Ключик у Евгении Михайловны беру молча, в
111
Н.В. БОЛКУНОВ
гнёздышко вставляю, раз проворачиваю неторопливо, другой. «Ты уж
помоги, – прошу про себя, – я Тебя славить буду».
Ребятня обступила, ждёт, учительница на меня смотрит. Я ей ключик прежде отдаю, берусь за дверную ручку покрепче. Сам-то волнуюсь – вдруг осечка, но вида не подаю: усомнишься – точно пропало всё.
«Просю!» – говорю громко – не для ребят больше: знай, мол, верую.
Потянул на себя ручку легонько, ласково – дверь-то и отворяется.
Прежде учительницу мою пропускаю, потом всех остальных. «Ох,
Мурза хитрючий», – то ли с укоризной, то ли одобрительно шепчет мне
Петя. Только при чём тут «хитрючий»? Спроси меня, как справился, –
объяснить не сумею.
Или вот, прошлым летом... У Андрюшки Романёнка оружие искали – слышал он, будто его дед после гражданской у себя кое-что припрятал. А где – неизвестно, деда уж давно нет. Обошли мы двор дважды, в каждый сарайчик, под каждую застреху заглянули. Наболтали,
может... У мазаной завалинки летней кухни, у того угла, где плетешок
начинается, – норка мышиная и земля потрескалась. «Тута шукать надоть» – Андрюшке с Лёнькой Палёхиным показываю. Вначале возражали, а рыть начали – штык от винтовки нашли, поржавелый правда,
но ещё крепенький. Если бы не отец Андрюшки – «Сукины сыны, фундамен развалють», – ещё бы отыскали чего...
Про вещий голос я и открылся дяде Мите. Только его нисколько не
удивил: голос так голос, эка невидаль. А вот он умеет так наколдовать,
что человек во что угодно превратится, в верблюда там или в птицу...
Я такого не умею, прошу его: покажите. Он улыбается лукаво – во рту
поблёскивает золотая коронка, – говорит как бы между прочим:
– А не забоишься?
Чего мне бояться?.. Деревом я уже рос, пташкой в небе летал, рыбой в Еруслане плавал – не страшно вовсе. Конечно, человеком пожить
хочется – девятый всего годок им живу, – ну так ненадолго же он меня
заколдует. Только заколдует и сразу расколдует. Любопытно всё-таки,
как это у него получается.
– А если не удастся... расколдовать-то? – говорит дядя Митя. – Иной
раз бывает...
– Постарайтесь, – прошу. – Мне ещё за водой на криничку идтить.
В хате, кроме нас, нет никого. Бабаня на крылечко выползла –
последнее тёплое солнышко ухватить хочет, в октябре дожди зарядят – не погреешься. И Петя с мамой во дворе чем-то занимаются – голоса слышны. А жаль, что их нет рядом – в случае чего бы, глядишь,
выручили.
– Превращайте, – настаиваю я.
112
ПРОСТИ МЯ, ГОСПОДИ
– Сегодня какой день? Воскресенье?.. По воскресеньям могу только в
муравья. Хочешь... в муравья?
– Превращайте, – после некоторого раздумья соглашаюсь я: всё-таки обидно – в муравья, мне бы в кого-нибудь покрупнее.
– Не боишься – в муравья?..
Я упрямо мотаю головой: не-а...
– А если я нечаянно наступлю на него. Башмаком – хрысь... Рыжее
пятно останется.
Я смотрю на чистый пол – мама с утра намыла, наскоблила его металлической щёткой до желтизны – и отчётливо вижу на нём рыжее
пятнышко. Это и всё, – думаю я со страхом, – что останется от меня.
А как же без меня бабаня с мамой и Петя тоже? И ещё мне почему-то
жутко от того, что меня, муравья, раздавят фасонистым дяди Митиным
полуботинком. А я буду бессилен что-либо изменить... Нет, нет, в кого
угодно, только не в муравья, которого можно легко раздавить...
– А в нашего Бобика можно? – робко предлагаю я.
– В воскресенье – только в муравья.
– А когда в Бобика?
– Потом... В среду...
Проходит среда, ещё неделя, ещё... Он не напоминает мне о нашем
разговоре. И я молчу. Пошутил, выдумал, поди, всё дядя Митя... Моё
волшебство не делает никому больно. А ежели рыжее пятно – значит, от
лукавого, значит, не настоящее. И бабаня того же мнения...
А позавчера дядя Митя в отпуск уехал – родителей навестить...
Петя переворачивает страницу и открывает знакомый портрет: лысый высокий лоб, сухощавое лицо со впалыми щеками, бородка клинышком. Портрет расчерчен карандашом на клеточки – это мы с Петей
перерисовывали его... очень похожий получился.
– Несжатая полоса, – тихо-торжественно говорит Петя.
Растёт на разостланной старой шали ворошок чёсаной шерсти – она пушистая, лёгкая, мягонькая... А мама услышала про «полосу» и насторожилась – медленнее водит гребёнками и дыхание затаила. Всё у неё слушает
Некрасова: и широко разъятые глаза, и полуоткрытый рот, и прогнувшаяся шея, и немного приподнятый вверх подбородок... Мама внимает каждому слову, и только руки её привычно продолжают свою работу.
«Родных поэтов» мы с Петей знаем почти наизусть, и мама, наверняка, тоже многое помнит на память. Но всякий раз, когда выдаётся время, вроде нынешнего вечера, просит, чтобы мы почитали...
Возможно, это напоминает ей картину, которой она очень дорожит, – не зря повесила её над своей кроватью... С последнего базара
из города привезла – «для души». На клеёнке, которой бы хватило на-
113
Н.В. БОЛКУНОВ
крыть наш стол в прихожке, нарисована женщина, лежащая у пруда с
книжкой в руке. Красавица в белом платье – просто удивительно, как
она не замарала его о зелёную траву, – и дети, скачущие вокруг, тоже
в белых одеждах, похожие на ангелочков. А по зеркальной глади пруда
плывут-красуются лебеди. Райская красотища!..
Как ни сравнивай, мало чем напоминает нашу жизнь... Быстрая
вода Еруслана, гуси, гомонящие на берегу, разукрасившие его пером
и помётом, голопузая ребятня рядом. И мама, заткнув повыше подол
юбки, покрасневшими руками полощет бельё на песчаной косе. Нет,
у нас совсем другое, не похожее на то, нарисованное. Разве что травка
такая же зелёная...
По какой-то непонятной для меня связи я перескакиваю в мыслях с
картины на недавнюю гостью в нашем доме.
Соседка наша тётя Варя Палёхина в начале осени опять разрешилась. Фельдшерица Марина Вячеславна роды принимала. Потом к нам
зашла, сливками угощалась, рассказывала маме: после первого хотела
руки мыть – глядь, ещё один лезет... «А у детишек в доме все рукава в
соплях, рубахи не стираются».
Мне приятно, что мама с Мариной Вячеславной дружбу водит.
Таких, как года два приехавшая фельдшерица, в деревне нет: губы
красит, толстую косу на голове венчиком укладывает – красиво, с
ридикюлем ходит. Таких я только в кино видел – го-род-ская. И уж
совсем невиданное дело – курит. В тот раз пачку «Беломорканала» у
нас забыла. Пока мама провожала её, мы с Петей стащили по одной –
из любопытства попробовали. Когда в сарае курили, папироски двумя пальчиками держали – как Марина Вячеславна... Её имя-отчество
произнести вслух – и то приятно, до того необыкновенно звучит. А с
мамой дружит – значит, выделяет её из всех, значит, есть о чём поговорить вдвоём...
– Ну-кась, ручку, – говорит бабаня и подаёт мне довязанную
варежку.
Петя переводит дух, отложив книгу, а я примеряю обнову: в самый
раз варежка, выше запястья кончается, чтобы снежок не лез, когда зимой с горки кататься буду. Колется немного – так это пока. А вот бабаня
в щёлоке её попарит, обомнёт как следует, – словно пуховая станет.
Улыбается бабаня – рада, что такая славная варежка удалась. И мне
радостно оттого, что она улыбается...
Прибегаю вчера из школы весёлый – табель за первую четверть в
портфеле, впереди каникулы. А бабаня плачет – сидит на кровати и
слёзки платочком молча утирает. Не по-нарочному плачет. У меня так
сердце и зашлось:
114
ПРОСТИ МЯ, ГОСПОДИ
– Что, бабанечка?
– Мама делиться затеяла... Тесно уместя, – и ещё сильнее текут слёзки.
Я глажу её худые, иссохшиеся руки и чувствую, как они – в голубых
прожилочках – мелко подрагивают. А мама в передней моет пол, натирает его старательно проволочной щёткой – голоса не подаёт. Тоже,
поди, расстроенная.
Она и прежде заговаривала об этом: отдельный проход из чулана в
горницу прорубить. Только зачем? Есть ведь уже – в прихожку, – чего
ещё надо? А самое главное – что же тогда делать с дверью, которая прихожку с передней соединяет? Гвоздями забить? Чтобы друг к дружке
через сенцы в гости ходить? Не права мама, да не убедишь её в этом.
«Не кажин раз душа в ладу с разумом», – верно бабаня говорила.
Домыла мама пол в передней, в прихожку ведро с тряпкой приносит. На четвереньках лезет под бабанину кровать – пыль вытирать.
– Усё как прежде будить. Жили дружно и жить будем. Не помешаить дверь...
– Зачем, Шура? – всхлипывает бабаня. – Чи мы не рóдные? Потерпи... трошки мене осталось. Пожалей детишек.
– Воли хóчу... Уся жизнь наперекосяк. Четвёртый десяток катить –
счастья не дождуся. Устала. Хватить.
– Та разишь через ту дверь у хату счастье войдёть? Холоду больше
напустишь... Чи у мене сердце не болить? Чи я тебя не понимаю?
Ах, беда-то какая... Нежданно-негаданно в дом пришла – всех врасплох застала, даже маму. Поди, и она не ведает, отчего бунтует, рвётся
её душа. Ведь всё одно не нежиться маме на берегу Еруслана в белом
платье с книжкой в руках. И дверь на особицу не поможет...
С ней спорить бесполезно: что надумала – своего добьётся, ничем не
своротишь. Бабаня лучше меня об этом знает.
– Уберуся... недалече мой час. Потерпи, – просит она сквозь слёзы. –
Заховаешь, а тама...
– Зачем так... – растерянно говорит мама. – Вы мою жизню не заедаете... света не застите. Живите долго. Тока и мене дайте, как я хóчу...
– Разишь я перечу у чём?.. Живи – як душа велить. Желаешь – дом
на тебя перепишем. Твой увесь будить... Не руби его, не рушь. Як нас-то
поделишь?
– Бабанечка, я с вами... всегда-всегда, – и целую её худые, прозябшие руки. – Мамочка, надоть постараться... Чтобы уместе...
– Свечек у сельпо не привезли? – вдруг спрашивает бабаня.
Мама домывает порожек, не разогнувшись, поворачивает голову,
внимательно смотрит на бабаню:
– Обещаются тока. Можить, на другой недели завезуть...
115
Н.В. БОЛКУНОВ
– Давай до вёсны обгодим... с дверью-то. Зачем нá зиму глядя... А по
весне... видно будить.
Мама молчит, прячется с мокрой тряпкой на кухне...
Я забираю у Пети книжку – мой черёд вслух читать. Искоса поглядываю на маму: она по-прежнему сидит притихшая, неторопливо водит
гребёнками, в глазах копится влага, отражается оранжевыми зайчиками.
Разговора о двери со вчерашнего больше не заходило – может, и в самом
деле решила до весны подождать. Зимой в хате тепло беречь надо...
– Зажгло грозою дерево, –
начинаю я по книге, а потом отодвигаю её и продолжаю по памяти –
любимое:
– А было соловьиное
На дереве гнездо.
Горит и стонет дерево,
Горят и стонут птенчики:
«Ой, матушка! где ты?
А ты бы нас похолила,
Пока не оперились мы...»
В сотый раз читаю стишок и снова чувствую в яви: сам птенцом желторотым мечусь в гнёздышке, слышу, как трещит от пожара дерево,
огнём меня больно обжигает. Выпорхнуть бы – да крылышки слабы, не
отросли пока пёрышки. Видать, и взаправду я в прежней жизни птахой
был. Не про себя ли рассказываю?..
– Тут прилетела мать.
Ни дерева... ни гнёздышка...
Ни птенчиков...
Произношу такие понятные, привычные слова, а в груди копится невыносимая жалость. И по затылку ползут колючие мурашки, цепенеет
кожа на загривке. Я спешу закончить быстрее – ещё немного и, кажется,
задохнусь от наполнившей меня боли. Но слова выговариваются неторопливо, трудно – будто через них я выплакиваю свою боль.
...Поёт – зовёт...
Поёт, рыдает, кружится,
Так быстро-быстро кружится,
Что крылышки свистят!..
По щекам мамы текут слёзы. Она не стесняется их, не вытирает, да
и руки её заняты. И ещё что-то происходит внутри неё, о чём сказать не
хватает слов. Так, пожалуй, светлеет, оживает лик Пресвятой Марии,
когда перед Пасхой мы с бабаней чистим иконы и натираем их луковым
соком. Я вижу влажное от слёз мамино лицо, и душа моя разрывается от
невысказанной сполна любви к ней. Мама, мамочка!..
116
ПРОСТИ МЯ, ГОСПОДИ
НЕГАСИМАЯ ЛАМПАДКА
Как только в горнице затихают голоса, Петя шепчет:
– Три, четыре. На-ачали...
Там опять, словно по команде, возобновляется монотонное бормотание. А мы покатываемся со смеху. Неприлично, грешно смеяться, когда
в доме покойник, но совладать с собой мы не в силах. Я зажимаю себе
рот, кусаю пальцы, рву руками губы – и не могу удержаться.
Весь дом заполонили старушки – отпевают усопшую рабу Божию
Ольгу. Дом пропитан запахом плавленого парафина, лампадного
масла, сдержанным богомольным гомоном, шуршаньем страниц
старой, в кожаном переплёте книги. Высокая, костлявая старушка в
чёрном платке водит скрюченным пальцем по строчкам, на одной
ноте – «без выражения» – читает про смерть и жизнь вечную и, дочитывая каждую фразу до конца, неистово крестится, отбивает поклоны. И, как эхо, ей вторит слаженно хор: «Бу-бу-бу...» И сквозь
это – понятное: «прими душу грешную... царство небесное... прости
и помилуй...»
Мы с Петей немного – для приличия – с вечера постояли у гроба, но
долго стоять скучно, и отправились спать. В прихожке не уснуть – здесь
постоянное хождение взад-вперёд, суета. Матрац со своей кровати мы
перетаскиваем в кухню, кидаем прямо на пол – устраиваемся на ночь.
Но и тут та же маета: едва притихнув, старушки заводятся снова. Им
и невдомёк, что мы бесконечно устали... Ну сколько, сколько может
продолжаться одно и то же!..
...Давясь от смеха, я вспоминаю ту позднюю ночь, когда нас разбудила мама... позвала к себе... Керосиновая лампа горела возле неё в полфитиля... Вчера её привезли с поля на телеге, помогли войти в дом, уложили на койку – с тех пор она не поднимается. Лёжа, подкладывает под
себя тряпки, чтобы не промочить постель. «Кровотечение» – слышал я
от женщин, которые привезли её.
– Позовите Марину Вячеславну, – бледные губы мамы чуть шевелятся. – И Катю... покличьте тётю Катю...
А сама подсовывает под себя, прячет от нас сырые, в красно-коричневых разводах тряпки... Я чую недоброе – по тому, как она ласково и
виновато смотрит на нас, чую...
– Поцелуйте меня, – просит мама, и глаза её влажнеют.
Долго держит меня возле себя – я губами чувствую, как жаром горят
её щёки. Петя склоняется над ней, целует, но она слабым движением
отталкивает его:
– Ну... усё... Идите...
117
Н.В. БОЛКУНОВ
Через час – на рассвете – маму увозят на колхозной «полуторке» в
Полтавку – в больницу... А в обед кто-то – сейчас уже не помню – останавливает меня на улице: «Идитя домой. У вас мамка помёрла. С району звонили...» Но прежде я бегу на старицу, к мельнице, где купается
Петя, и первый раз не стесняюсь слёз. Увидев Петю, не кричу – прошу,
умоляю его... пойти домой.
Маму привозят на той же «полуторке», несут в дом на больничных
носилках... Бабаня, которая не встаёт с кровати последние два месяца,
стоя встречает маму, ухватившись за спинку венского стула:
– Шу-у-у-ра, что жеть ты, милая, наробила?..
И ещё вспоминаю: отец, оттопав пешком восемнадцать вёрст, входит
в горницу, толпа расступается перед ним, он поднимает глаза на маму –
гроб стоит на табуретках в переднем углу – и, как подкошенный, падает в обморок... А она лежит тихая, смирная – первый раз, наверное, не
перечит ему. И свечки, всё же купленные ею для бабани, равнодушно
горят у маминого изголовья...
Две ночи старушки отпевают маму. Две ночи я просиживаю у гроба
и не могу поверить, что её больше нет. Слишком неожиданна, слишком
неестественна эта смерть. Когда я подолгу смотрю на неё, мне кажется,
что сейчас, вот-вот сейчас она вздохнёт и откроет серые с зелёной дымкой глаза. И очень удивится, почему у всех скорбные лица...
А может, это всего лишь сон? Мне часто снится такое, что никак не
отличишь от яви. Сколько раз я ловил себя на том: точно не могу определить – приснилось мне что-то или было на самом деле...
В последние два дня всё настолько перемешалось, что я не знаю наверняка, когда сплю, когда бодрствую. «Круглов... аборт... пяльца...» –
откуда эти слова? То ли приснились, то ли долетели до ушей из разговоров-перешёптываний толкущихся в доме женщин. И если первые два
слова связываются в моём сознании, то причём тут «пяльца»? Об этом я
не смею спрашивать взрослых. Никто мне не говорит, и сон не снится о
пяльцах – так и остаются они для меня загадкой...
И ещё меня почему-то преследует навязчивый вопрос: мама умерла
в воскресенье – случайно?.. А рыжее пятно на полу, у маминой кровати, – тоже случайно?
Что её нет, до меня окончательно доходит только на кладбище, когда
у свежеотрытой ямы на меня пахнуло влажным холодком...
– Брось пригоршню землицы, – подталкивает сзади тётя Катя – мамина сестра.
Я бросаю сырой песок в яму и слышу, как дробно, будто в барабан,
бьются о крышку гроба камешки... Не дождавшись конца похорон, прибегаю домой и тычусь заплаканным лицом в грудь бабане:
118
ПРОСТИ МЯ, ГОСПОДИ
– Нема, нема у нас больше мамы... заховали её...
Ещё недавно, чуть более месяца назад, в самом начале лета, мы отмечаем день моего рождения... Мама с утра стряпает в летней кухне, велит, чтобы я созвал всех своих товарищей. Она предлагает пригласить и
Евгению Михайловну, учительницу, но я стесняюсь – понравится ли ей
в пацанячьей компании?..
Мы сидим в кухне за большим обеденным столом, заставленным
тарелками: Петя, Андрюшка Романёнок с младшим братом Васькой,
Лёнька Палёхин, Мишка Балябин, Надька Московкина – голопузые, загорелые. А мама расставляет перед каждым по маленькому ребристому
стаканчику, достаёт из-за печки бутылку вермута под сургучной пробкой. Должно быть, и в самом деле в свои девять лет я становлюсь совсем
взрослым – «мужичком», как утром, поздравляя меня, сказала мама.
Мы чокаемся до краёв наполненными стаканчиками и пьём пахнущее лесной ежевикой вино. Мама тоже почокалась со всеми и, хотя
не садится за стол, пьёт вместе с нами – за здоровьице именинника...
Напротив меня сидит Андрюшкин брат Васька, закинув назад стриженую голову, маленькими глоточками цедит вино. И я вижу, как тонкая
струйка медленно стекает по его подбородку, шее, груди, животу, смывая загар и оставляя светло-розовый след.
Зашедшая по своим делам соседка тётя Варя Палёхина увидела наше
застолье, шепчет маме с укором:
– Шурка!.. Сдурела.
– А-а, нехай... Приведётся ли...
А в нашей компании весёлая беседа. Как у взрослых...
***
Бормочут за перегородкой старушки, поскрипывают половицы, гулко погромыхивают, когда кто-то опускается на колени. А я, засунув указательные пальцы в рот, рву губы, чтобы не проронить ни звука – невероятно смешно мне. И Петя рядом закусывает уголок подушки...
Все дела попеределала мама... В передней пропилен из чулана
дверной проём – перед Пасхой дядя Петя Яценкин полдня возился с
ним. Двери не навешены, брёвна сруба на прежнем месте, лишь две
ровные жёлтые бороздки, оставленные пилой, напоминают о маминой затее. Теперь этот проём уже ни к чему. Ушла хозяйка в последний
свой путь – через старую дверь ушла...
А как радуется она, когда приносит из сельпо целую вязанку свечей!..
– Зачем нам стока? – спрашиваю, когда она прячет их в сундук.
119
Н.В. БОЛКУНОВ
– А-а, сгодятся...
Горят свечи, плавятся в горнице, ярко освещают лицо новопреставленной Ольги – не поскупилась мама, на всех хватило... А я кусаю себе
губы до крови, чтобы болью унять, остановить нелепое веселье...
От кого-то я слышал, как мама по дороге в больницу уговаривала
Марину Вячеславну:
– Спаси, Марина... Нельзя мене помирать. Дети малые. Жалко их...
Сделай что-нибудь.
А лицо уже покрывалось тёмными пятнами...
Круглов... аборт... пяльца... заражение крови... Отца отпаивают водой,
приводят в чувство, укладывают на кровать тут же, в горнице. Я забираюсь к нему под бочок, глажу ладошкой шершавую, небритую скулу –
жалею. Он смотрит в потолок рассеянным взглядом и молчит.
– Па-па... – мне приятно произнести старое, давно непроизносимое
мною слово. – Папа...
Восемь дней и ночей мамина душа витает рядом. Я знаю, как ей горько и тяжело расставаться с нами – «нельзя мене помирить...» На девятый день в доме опять полно народу. Соседки – мамины подружки
готовят поминальный обед: кутью, густую лапшу с курятиной, пироги,
холодный, из погреба, компот... Мы сидим за столом рядом: отец, я,
Петя – поминаем маму, прощаемся с её душой.
– Дай Бог дожить до будущего лета, – говорит отец, – а тама полегче
будить...
На следующий день после поминок отец с Петей нанимаются сторожить картошку – каждый двор имеет свою делянку вдоль старицы,
там, где она впадает в Еруслан. В этом году картошка уродилась щедрая, теперь главное – уберечь её от потравы, село рядом – коровы
ли потопчут, свиньи пороют... Свою делянку мы с мамой засаживали –
прямо под дождичек угодили, мешков пятнадцать соберем по осени,
не меньше. Да если с каждого двора ещё по мешку – немалые деньги
можно выручить на базаре.
С раннего утра, по росе ещё, они уходят на работу, а я по хозяйству
хлопочу. Если что не знаю, как сделать, – к бабане в дом, за советом.
Так вдвоём и управляемся. Иногда случается – суп пересолю или каша
подгорит – ничего, мои мужики не в обиде. Соберёмся вечером вместе –
ужин готов, бельишко постирано, в хате прибрано... А всё-таки с мамой
веселей было...
Её постоянно не хватает. Утром проснусь и – первое: нету мамы...
Отец Зорьку доит – изругается весь – непривычная она к чужим рукам,
хозяйку помнит. «Родных поэтов» возьму вечером от скуки, а читать не
хочется – слушать некому.
120
ПРОСТИ МЯ, ГОСПОДИ
Да что там говорить... Позапрошлым летом Васька Марченко утоп,
дружок мой. Вместе на песчаной косе купались, в догонялки играли.
Он вглубь нырнул, в яму, и больше не показался. Пока взрослых покликали, пока они отыскали его – поздно откачивать... Так и стоит
он постоянно перед моими глазами: в сатиновых трусах, загорелый,
с крупной, лопоухой головой, с пушистыми, как одуванчик, волосами
цвета светло-жёлтого песка на косе... Кажется, я ни на минуту не забываю о нём – он всегда со мной, дружок Васька... А тут – мама, родная
и единственная...
Уже не раз соседские женщины и бабаня тоже с отцом заговаривали:
хозяйка в доме нужна. Он отмалчивается, ходит хмурый и курит всё.
А недавно мы с Петей на письмо наткнулись – в передней, на столе,
где радиоприёмник стоит. «Уважаемая Евгения Михайловна! Сознаюсь, больших трудов стоит мне обратиться к вам по поводу предельно интимному. К сожалению, вы знаете меня гораздо меньше, нежели
моих сыновей...» И всё в том же духе. И всё так гладко, будто из книг
переписано. Но нет... отец сам сочинял его, по многим помаркам, по
исправлениям видно – сам... Это он когда «говóрить», то по-нашему,
по-деревенскому, а вот пишет – складненько. В деревянном чемодане у
него – роман лежит и пьеса в стихах, и ещё стихов толстая тетрадка. Как
у Пушкина, дюже грамотно написано...
Трижды мы перечитываем с Петей письмо – до того оно нам нравится. Одно нас пугает – понравится ли Евгении Михайловне, учительнице
нашей?.. И хоть добрая у неё душа, и нас с Петей любит – да уж больно
груз-то тяжкий на плечи её ложится. Молодая, замужем не бывала – ей
бы красивого юношу встретить. А тут отец хворый – по утрам кровью отхаркивает, бабаня совсем тяжёлая – с постели не встаёт, да и мы с Петей...
Одно дело – в школе лишний раз улыбнуться нам, словом приласкать, и
совсем другое – вместо мамы быть. Жалко её, если согласится...
С неделю лежит у радиоприёмника отцово письмо. То ли другое начисто переписал, то ли вовсе отдавать передумал... Молчит... и в глазах тоска неизбывная. Бобик недавно с соседскими собаками сцепился,
лапу поранил – так же смотрел на меня, жаловался: болит...
Отец, слышно, закашлял в горнице, торопится выйти на крыльцо.
Это немного успокаивает наш смех. «Что за веселье?» – строго спросит
нас и будет неловко... Ему не объяснишь, что мы по смеху соскучились:
полтора месяца как мама умерла – ни разу не улыбнулись, причины не
было. Я со страхом думал даже, что вовсе смеяться разучился и больше
уже никогда не получится – не сумею.
Петя прикладывает палец к губам: ти-шшше, минует гроза... Мы
слышим через распахнутую дверь в сени, как долго откашливается
121
Н.В. БОЛКУНОВ
отец, чиркает спичкой. А веселье копится внутри, разбухает вербной
почкой – вот-вот лопнет...
Бабаня высохла совсем – как щепка, лёгкая стала. В чём только и
душа держится? Пролежни на спине и указывают ещё – весит что-то.
Я её перекачу на бочок, массажик сделаю, как отец научил, – у бабани
спинка чуть розовой становится. А потом беседуем с ней немного.
– Вырастишь, хозяйку у хату приведёшь... На моей машинке шить
будить. Меня помянешь...
– И так не забуду... Память не зашилась... с пуговочкой.
– Понаделала мама беды. Як обходиться будете?.. Отца берегите...
неприспособный он.
– Я папу жалею. Сильно-сильно...
– Усё у жизни бываить... И его понять надоть.
– Он хороший у нас.
– У него тожеть детство сиротское... Тожеть досталось... Усыновила –
семь лет усего.
– Болеить жалко.
– Не выпало на его долю счастья, усю жизнь маица.
– Почему так?
– Судьба такая... За других страдал, можить.
– И за меня?
– Его казни на усех хватить.
– А моя судьба такая жеть?..
– Никто не знаить. Одному Богу ведомо... Я за тебя молиться буду.
Тама...
– А как мы устретимся?
– Час придёть и устретимось. Торопить его не надоть. Грех... Бог призовёть и устретимось.
– И с мамой устретимся?
– Усе уместе соберёмся.
– А она ждёть?
– Ей торопица некуды... У неё – вечность уся... Будить на вас смотреть – и радоваца.
– А как мене знать: радуица, печалица?
– Душа усё подскажить. Слухай её...
Чуть помолчим – бабанечка и уснёт. А я рядом посижу – послушаю,
как бабаня дышит. Мне и отец наказывает: почаще подходи, не ровен час...
А давеча – про то не знает никто – я с Боженькой разговаривал. Отец с
Петей картошку сторожат, бабаня в прихожке дремлет, а я на коленочках
стою – перед святыми образами. Вначале молитовку чиню: Отче наш, иже
еси на небесех... А опосля кланяюсь низко-низко и за всех наших прошу:
122
ПРОСТИ МЯ, ГОСПОДИ
– Прости мя, Господи.. у чём грешен я. Прости и помилуй... Сделай
меня счастливым. Сохрани бабаню... исцели отца, избавь от хвори...
Научи, Господи, меня и братика моего Петю смеяца. Та мы и плакать
разучились, затвердело усё унутрях... Хватить нам испытаний... Нехай
душа мамина порадуица. Не спокойная она... хоть и живёть на небесех.
Просю, дюже просю тебя, Господи...
Складываю пальцы щепоткой, как Никола Угодник на иконе показывает, крещусь и кланяюсь до пола. Горит перед святыми образами
лампадка – сорок дней ей гореть, бабаня сказала, – и блики играют,
переливаются на тёмной меди. Милосердно смотрит на меня Пресвятая
Богородица с ребёночком на руках и в живых, ясных глазах её будто
читаю: помогу-у-у...
Вот и сподобил Боженька нас с Петей посмеяться нынче – дошла до него
моя просьба. Не разучились, значит... Вот только бабаню не сохранил –
«на усё воля Божия». Может, свой промысел – маме скучно не будет...
Сорок дней теплится лампадка в горнице – не ради праздника, по
маме скорбит. В сороковой – опять гости к нам. Когда обед готовили, ещё
шумели, разговаривали громко: «Иде кастрюля у вас большая?.. Неситя
доски, не хватить стулов... Манька, поцведай лапшу на соль», а за стол в
летней кухне сели – притихли враз, переговариваются вполголоса.
С правой стороны шепчутся, а мне слышно – тётя Нюра Яценкина
говорит:
– Катьки нема... С гробков прийшли, она подушки забрáла... Я стыдю, а она: ему, кобелю психованному, не оставлю. Я ей: ты жеть у детей
крадёшь, у сирот. Ни стыду, ни совести...
А напротив – свой разговор. И тоже шепотком:
– Баня облупилася до дранки... Плетешок покосився...
– Шура того б не допустила.
– Одно слово – мужик.
– Не успевает за усем. Такое хозяйство оставила...
– А Олечка плоха-а-а... Кабыть не собрáла нас ускорости.
И взгляды в мою сторону – сердобольные, жалостливые, слезливые.
Ох, как мне тошно хлебать лапшу!.. Отец быстро поел и ушёл на старицу – Петю прислать должен. А мне тут, за поминальным столом, сидеть
положено. Тягаю из тарелки густую лапшу – ей конца нету... Убежать
бы в займище, упасть в густую траву и полежать беззаботно, ни о чём не
думая. Там сладкой ежевики сейчас полным-полно – осыпается, поди,
меня не дождавшись. Из терновых зарослей духом веет терпко-вяжущим – не поспела ещё ягода. Пташки щебечут, порхают по веткам. А в
ручье шустрые вьюнки мельтешат...
Я прошу налить половник лапши бабане, несу в хату.
123
Н.В. БОЛКУНОВ
– Похлебайте трошки. Поминальная...
Подкладываю подушку повыше, из ложки кормлю её. Бабаня три
ложки бульончика проглотила и всё – наелась. Сил на большее не хватает, даже от компота отказывается. Запрокидывает набок голову:
– Слава Те, Господи... напитал...
Прикрывает глаза и тут же дремлет – пышкает губками. А я не тороплюсь уходить – муторно мне: ничего не надо, ничего не хочу...
На следующий день, с утра, – благо, обед готовить не нужно, со вчерашнего осталось – глину замешиваю. Песочка добавил, соломки мелко
порубил – дело привычное, маме не раз помогал. Андрюшка Романёнок
пришёл – я его тоже приспособил: водички плеснуть, соломки подбросить. Глину месить не приглашаю – колко... В прошлом году сторож, дед
хромой, пришухарил нас в колхозном саду, бежим с Андрюшкой босиком
через непаханное поле, колючки так и впиваются в подошвы. Остановился он и дальше ни в какую... а дед пошумливает сзади. Взвалил я на горб
Андрюшку и ходу – хорошо, он ростом не вышел, не сильно тяжёлый.
А уж баньку обмазываем вместе. Вначале смочили стены водой, чтоб
глина приставала лучше. Берёшь горсть глины, размахиваешься и со
всего маху – шварк, шварк. Опосля затираешь. Все места, которые «облупились до дранки» замазали. А то ишь...
С плетешком – и того проще. Андрюшка его плечом подпирает, чтобы ровно стоял, а я на табуретке рядом – вколачиваю колышки обухом
топора... Теперь никто не скажет, что «покосився», – как при маме стоит, крепенько...
После обеда тучки понабежали – всё небо заволокло. Ильин день
нынче, кончается лето. «Илья-пророк два часа светлого времени уволок, – отец утром сказал. – Дождя жди теперича». Он и вправду пошёл – зябкий, мелкий, словно пыль. На небо посмотришь – его и не
видно, только с крыш сочится да в зелёных листьях акации шелестит.
А то совсем притихнет, помолчит-помолчит и снова с крыш: кап, кап...
Надолго такой дождик.
Он мне не помеха – сегодня кучу старых гвоздей выпрямить надо.
Отец ещё летось приволок во двор противовес от комбайна – килограммов на двадцать будет – чем не наковаленка? Потюкиваю молоточком, а
на Илью, который «в воду мочится», – ноль внимания. Обиваю с гвоздей
хрупкую ржавчину, выпрямляю их старательно – как новенькие становятся. Пригодятся в хозяйстве... в сельпо-то не больно понакупаешься.
Отец с Петей нынче пораньше возвращаются – чего там под дождём мокнуть? У них хоть и есть шалашик, а всё же и в нём бесприютно
по такой погоде. Петя догадался штаны повыше закатать, а у отца –
мокрые по колена.
124
ПРОСТИ МЯ, ГОСПОДИ
– А ты, пострел, чего мокнешь? – спрашивает.
– Вот... выгибаю.
И только тут он замечает баньку:
– Ба-а, красавица-то какая... Кто жеть нам её отремонтировал? Чи
соседей кликал?..
– Сам... Андрюшка помогал трохи, – горделиво отвечаю и радуюсь,
что не я показал ему – сам увидел.
– Уж дюже гарно... Не похоже, что сам.
Это он так шутит – не хвалить чтобы. А мне всё одно приятно: улыбается отец. И до того эта мимолётная улыбка дорога, желанна мне, что
хочется обхватить его за шею и ткнуться носом в колючую щеку.
– Бабаня как?
– Дышить... Только исть не хочить.
Отец идёт в дом, а я снова принимаюсь за гвозди. Старый Петин пиджак, который я набросил на себя ещё загодя, отсырел от дождя, холодит
спину. Но мне не хочется прерывать свою работу – гнутых осталось совсем немного.
– Петя, – зовёт отец с крыльца. – Быстро покликай Романиху, бабаня
скончалась...
С крыши дома снова закапало, мутное небо посыпало влажной
пылью... Мокрые волосы липнут ко лбу, тыльной стороной ладони я
смахиваю с лица струйки дождя и продолжаю тюкать по наковальне.
Странно: я ничего не испытываю, кроме досады... Бобик продрог и, показывая из конуры морду, жалобно поскуливает... Ильин день – лето с
зимою борются. Кто кого...
Коричневыми от ржавчины руками я беру очередной гвоздь и легонечко постукиваю молотком – очень важно не пережать, не сплющить
его. Забить такой гвоздь будет мука. Хорошо, если вколачивать его буду
я. А папа?.. Он же потом расстроится на целый день.
Я не отхожу от наковальни до тех пор, пока ни кладу в деревянный
ящик для инструмента последний выпрямленный гвоздь... А в хате уже
опять толкутся старушки. Они успели обмыть и обрядить бабаню в припасённую ею одёжку. С гробиком тоже нет хлопот – он давно хранится на
чердаке. Внесённый в дом отцом, он уже прибран и бабаня лежит в нём
нарядная, светлая – будто дремлет. Это прежде казалось страшным, что
бабаня умрёт. А на самом деле ничего страшного – уснула бабаня вечным
сном и дышать ей вовсе не обязательно. Жизнь её плавно, без ропота, по
доброй воле перетекла в смерть – потому и покойно так мне.
И лампадку зажигать не пришлось – вчера только сорок дней маме
справили... Полетела бабанина душа маме поклончик от нас передать...
Там жизнь сладкая... Прибрались вдвоём и о нас побеспокоились – по
125
Н.В. БОЛКУНОВ
паевым карточкам за маму и бабаню мы сахарок в сельпо полгода покупать будем – положено. Ешь – не хочу...
Ну как тут не развеселиться, не посмеяться до боли в животе?.. Петя
подушку зубами порвал – не все тётя Катя унесла, осталось... И я губы
все искусал – солёно во рту... Пусть и они не горюют о нас – не плачем,
веселимся...
РОСТЕПЕЛЬ
Отец говорит, что не помнит такую лютую зиму: морозы доходили до
тридцати градусов, заворачивали и покрепче. Хорошо, что и на снежок
не поскупилась зима: во дворе сугробы выше моего роста. Дорожки до
кухни с баней, до база, до сенника и уборной больше на траншеи похожи. Весь двор белый от снега, в солнечную погоду глазам смотреть
больно – одна навозная куча чёрным малахаем посреди торчит.
Спрячешь в снег кусок хлеба – не успеешь задачку по арифметике
решить, а он уже готовенький: мороженый, не укусишь, точить зубами
только. Утром проснёшься, к ведру с водой подскакиваешь – от холода
ёжишься – стук кружкой, а там ледком затянуло. Выходишь на крыльцо
с портфелем, а из конуры Бобик морду показывает: усы словно из алюминиевой проволоки – инеем обросли.
Печку топить и утром, и вечером приходится – семью обогревать.
Теперь нас пятеро, две женщины: одна взрослая, другая маленькая, а
третья в Камышине на ткачиху учится... Дров, которых заготовили на
зиму, до начала марта хватает.
Вторую неделю – ростепель: снежок упрел, осунулся, с крыш закапало. Март... Поняла зима наконец: у нас дрова на исходе, убираться пора,
да поздно опомнилась – все поленницы до щепки в печку ушли. Кизы
остались – так и их без дров не больно попалишь.
С утра в воскресный день в лес собираемся. Большие санки, что отец
сам сварил из металлического уголка, – у ворот уже. И топор с пилой к
ним вожжами привязаны... Отец прихватывает с собой и ружьишко –
мало ли, косой подвернётся. Мешок для рыбы, напоминает, не забудьте. Третьего дня поставили они с Петей на Еруслане сеточку – авось и с
рыбой вернёмся.
Во дворе Бобик ластится, за ноги цепляет – почуял, что собираемся
куда-то, с нами просится.
– Бери. За конпанию, – разрешает отец.
Я выдёргиваю распиленное кольцо из ошейника – а он сучит лапами нетерпеливо, машет мохнатым хвостом, поскуливает от востор-
126
ПРОСТИ МЯ, ГОСПОДИ
га. В благодарность кидается мне на грудь, лижет в лицо, опрокидывает на влажный снег.
– Очумел, дурила, – незлобиво поругивается отец.
Мы идём по наезженному санями зимнику – след от полозьев ещё
крепкий, держит, а ступишь чуть на обочину и сапоги хрупко проваливаются в напитанный водою снег. Солнышко разгорается всё ярче,
покалывает глаза острыми блёстками. Отец шагает широко, уверенно,
легко: через одно плечо – ремень одностволки, через другое – верёвка
санок. Кажется, большие, тяжёлые санки сами скользят по дороге. Через них, играясь, прыгает Бобик – нам на потеху старается...
Ростепель начисто подмела матово-голубой лёд на Еруслане, лишь
по лесистому берегу, куда прячется по вечерам солнце, ещё бугрится
снежок. Кора деревьев потемнела заметно – тоже тепло почуяли... Долго ещё бредём по извилистому руслу реки – сшибаем сапогами серебристую плёночку натаявшей воды.
– Прибыли, – объявляет отец. – Вон сушина... нас дожидается. И сетка тута.
Мы с Петей пилим засохшую, без коры, осину, валим – её вершина с
треском обрушивается на лёд. Отец рубит толстые сучья, подтаскивает
к нам, посвистывает довольно.
– Суда давай, – кричит, – ещё завалим...
Настоящий возок получается – даром что ли по восемь-десять человек
на наши санки насаживаются, когда с горки катаемся. Отец накрепко затягивает уложенные дрова вожжами, пробует на крепость – не сдвинешь.
Теперь их надолго хватит, ещё и в лето уйдут – на кухне печку топить.
Основная работа позади – развлечения остались... Трусить сетку
идём. Днём-то теплынь, а ночью, видать, морозы ещё – лунки прихватило ледком, каблуком еле колется. Та, которая с краю, – просторная,
чтоб сетку вынимать удобно было. Отец вытаскивает её, а я с мешком
наготове. Рыбин десять, мелкоты не считая, поймали. Бобик на всякий
случай облаял их – а не трепыхайся. Сетку снова ставим: отец снял
фуфайку, засучил рукав до плеча и шестом подводит сеть к ближней
лунке – Петя в момент и подхватывает... Пусть ещё постоит.
Поскольку заяц не попался, отец предлагает стрельнуть каждому по
разу – на победителя. Ставим три льдины – одна на другую – отходим
метров на тридцать. Прежде отец приваливается к возку – на лёд не ляжешь – вода, – показывает, как мушку наводить, как ружьё держать,
чтобы в плечо не садануло. Он первым стреляет: дрогнули льдины, но
на месте остались, не рухнула пирамидка. Следующий – Петя, долго целится, а я глаза жмурю – выстрела жду. Бобик за спинами прячется – не
нравится ему этот грохот. Бах-тара-рах – льдины не шелохнулись даже.
127
Н.В. БОЛКУНОВ
Я сам вставляю патрон – из ствола ещё дымок вьётся – клацаю замком. Среднюю льдину точно на мушку посадил – ну, думаю, помоги.
Ударило прикладом в плечо, гляжу: верхняя льдина – кувырк... А сзади
Бобик лает – поздравляет победителя.
– Ну, моло-дец, – удивляется отец. – Знай наших – казачков.
А Пете завидно:
– Верхушку сшиб, – говорит. – И дурак можить. А я у нижнюю целился...
Хороший у меня нынче денёк: и с дровами, и с рыбой, и с победой
возвращаюсь. Толкаю сзади санки, покрикиваю на отца с Петей:
– Эй, вороные, живее тама...
Отец не обижается: понимает – шучу... Бобик рядом в раскорячку по
лужицам шлёпает – скользко на льду. Смешно на него смотреть... как
пьяный. Быстрее бы на дорогу выйти.
Скверная привычка у меня завелась: если сильно весело – так сразу
и грустно становится. Словно пересластить боюсь... С прошлого лета у
меня такое... Была бы живая бабаня – научила б, как от этой напасти
избавиться. И мама бы подсказала. Нет их – и помочь некому. Давно ли
лето минуло?.. Августовским вечером отец говорит нам с Петей:
– Наденьте чистые рубашки. У гости сходим.
Мы сразу смекаем, что к чему, – умываемся с мылом, причёсываемся
гребешком. Отец придирчиво осматривает нашу одёжку. Не очень нравятся ему Петины штаны – латка небольшая на коленке. Но, в конце концов, машет рукой: сойдёт, латка аккуратная – ещё бабаня пришивала.
– Ну, айда... Хозяйку сватать.
Он тоже принарядился, в штиблеты новые, лаком поблёскивающие
обулся: прямо жених. Неловко, если кто на улице встретит – спросит:
куда это вы, такие нарядные? Хорошо, что темень уже загустела... Идём
по широкой улице, к Еруслану, – отец белой рубахой светит.
– Значить так... – вполголоса говорит он. – Зовуть её Марина Вячеславна. Женщина степенная... одинокая. Двое девчат у неё. Одна – постарше Пети будить, вторая – тебя меньше. Григорь Семёныч, директор
школы, привёз... У него теперь семья новая. Вот она и собралась отсуда.
Задержать попробуем. Пускай с нами живуть...
– Нехай, – соглашаюсь я.
В конце улицы сворачиваем вправо. Особнячком стоит дом медпункта – рыжий свет в угловом окошке. Прежде здесь Поликарп Сафроныч
жил, статный, дородный старик, лекарь известный. К нему со всей округи ехали – умел лечить. А его не стало – Марину Вячеславну Бог послал.
Входим в маленький дворик – калитка не заперта, и собаки нет. На
крылечке отец долго клацает щеколдой – врасплох бы не застать, не
напугать хозяев. Наконец голос слышим:
128
ПРОСТИ МЯ, ГОСПОДИ
– Входите. Открыто тут...
Марина Вячеславна с лампой в руке встречает – губы накрашены.
Разувшись в сенях, проходим в крохотную комнату. Заправленные койки, голый стол без клеёнки, чемоданы в углу, чистый пол крашеный...
Две девчонки притихли на кровати – настороженно смотрят на нас.
– Извиняйте... неуютно. Собираемся помаленьку. Да вы чего стоите?
Садитесь. Табуретки казённые...
– Вот и хорошо, что собрались, – сидит отец – нога на ногу. – Меньше мороки со сборами...
Петя устроился за столом напротив – ногти грызёт. А мне хочется
почесать ногу под штаниной – цыпки на икрах зудят. Неловкий разговор впереди...
– Вот, решили на семейном совете... вас в гости пригласить, – несмело говорит отец. – Навовсе, можить.
– Я уж и с машиной договорилась на завтра...
– Передоговориться можно... Погостите. Не понравится – так и уедете. Пока и чемоданы распаковывать не будем.
Я чувствую, что и нам с Петей подключаться пора – зазря, что ли, отец
с собою прихватил? Свататься – так свататься, тут уж отступать некуда.
– Пойдёмте к нам, – предлагаю. – Мы вас ужином накормим... Сам
суп варил.
– А умеешь? – которая постарше, спрашивает.– Хвастаешь, поди.
– А вот пойшли – увидишь.
– Ну что, попробуем его угощенья? – спрашивает девчат Марина Вячеславна. – Вкусный хоть?
– Дюже укусный, – привираю я: малость пересыпал нынче пшена –
разварился суп, загустел.
А и то хорошо, что засобирались девчата – клюнули на супчик.
Младшая – пухленькая, белобрысая, с розовым бантом на голове – с
кровати слезла:
– Тебя как кличуть?
– Колька... Давай руку.
Мы возвращаемся той же широкой улицей домой. Отец впереди с
Мариной Вячеславной – дорогу рубашкой кажет, следом мы с белобрысой Иринкой – так руку и не выпускает, а сзади Петя со старшей – тоже
о чём-то калякают. Я смотрю, как над отцовой головой перемигиваются звёзды на небе, слышу, как Марина Вячеславна тихо смеётся
чему-то, и радостно мне. Словно праздник какой случился. Не знаю –
почему, но я испытываю странное, удивительное желание – потрогать незаметно колышущийся подол широкой, в оборочках, юбки
Марины Вячеславны.
129
Н.В. БОЛКУНОВ
В кухне мы зажигаем лампу, ставим на керогаз кастрюлю с супом,
достаём из погреба банку сливок, масло. Отец нарезает хлеб тонюсенькими ломтиками – для гостей старается. Хлеб печёт нам тётя Нюра
Яценкина – ноздрястый, с запахом тмина, неделю лежит – не сохнет.
Интересно, у Марины Вячеславны такой получится?
Гостей усаживаем за стол – на дощатый диванчик. Все едят мой суп –
похваливают, Марина Вячеславна в особенности:
– Никогда такой вкусный не ела.
Свежие сливки тоже всем нравятся – вечером только из сепаратора.
Зорька выручает нас здорово – утром и вечером по бадейке даёт, и молоко жирное. Кормилица наша... Нынче я масло спахтал – само во рту тает
и лугом пахнет. Отец с картошки вернулся, увидел ярко-жёлтую головку
на столе, в тарелке, – «А цвет какой... Янтарное, – говорит, – прямо».
Иринка сливок напилась, приваливается бочком к Марине Вячеславне и затихает мгновенно. Удивительно мне это: как можно за столом уснуть? Никогда со мной такого не случалось... Да что с девчонок
взять – народец квёлый. Отец стелет старую фуфайку тут же, на деревянный диван, Марина Вячеславна укладывает дочку:
– Нагостилась одна... Идти надо.
– Стоить дитя тревожить? – тихо говорит отец.– Оставайтесь до утра...
На том и сходимся – уж больно сладко посапывает Иринка...
Утром просыпаюсь рано-рано. На стене, над нашей кроватью, светлые зайчики играют – молодое солнышко в прихожку заглядывает. Чудится, что и во мне зайчики прыгают, щекочут – от того и весело мне.
Лезу с кровати тихо, чтобы Петю не разбудить, – и он, мне кажется, во
сне улыбается чему-то. Глянул на бабанину кровать – там две девчоночьи головы из-под одеяла торчат, на одной – бантик помятый. Сразу и
вспомнилось вчерашнее...
Выскакиваю на крыльцо – Бобик навстречу мне. Тоже весёлый, шершавым языком лижет в лицо – рад, что отец его с цепи отпустил. На плетне петух во всё горло заливается, хлопает крыльями – летать, наверное,
хочет. На задах, над сенником, жаворонок высоко в небе висит – поёт
утреннюю песенку. День-то какой чудесный начинается!..
Из база Марина Вячеславна выходит с полным подойником в руке:
– Ранняя птаха проснулась?.. С добрым утром.
Поверх платья она подвязала мамин цветастый передник – и мне почему-то это не нравится. Не то, чтобы жалко, – пусть носит на здоровье,
но как-то обидно за маму – взяли вещь, её не спросив... И ещё я не знаю,
что отвечать, когда тебя встречают словами: с добрым утром.
– Спасибо, – говорю я Марине Вячеславне на всякий случай, чтобы
не показаться невежливым.
130
ПРОСТИ МЯ, ГОСПОДИ
– Ну как? Боевое крещение состоялось? – выглядывает из летней
кухни отец. – Доить корову – это наука целая. Главное – Зорьке понравиться.
– Ничего... сдружимся, – отвечает Марина Вячеславна. – И хлеб печь
научимся...
– Проснулся, пострел? – отец замечает меня. – Ну буди остальных.
Завтрак скоро.
Он растопил печь, гремит рогачами, чаплейкой – в кухне пахнет
печёным тестом и подгорелым маслом. Никогда не видел, чтобы с такой охотой отец возился у печки... На кухне, замечаю, чемоданы и два
узла на диванчике – ночью, наверное, перетащили.
Отец успел побриться опасной бритвой – помолодел лицом. Да и
возраст у него, полагать надо, не такой уж старый – тридцать лет.
– Выпусти Зорьку, – просит меня и добавляет – уже для Марины Вячеславны: – Сама к стаду дорогу знаить.
За завтраком, когда вшестером сидим за столом, отец говорит:
– С Мариной Вячеславной подумали... хотим жить уместе, одной
семьёй. Пусть вам, ребята, она будить мамой. А вам, девочки, я постараюсь быть отцом... Теперича это ваш дом. Всё-всё тута ваше. Друг о дружке заботьтесь... как сестры и братья... Чего оладики не едите? Уместе с
мамой готовили. Ну-кась, налетай...
С «сестрами» у нас как-то быстро дружба налаживается: в первый же
день с друзьями перезнакомили, книжки любимые показали, как с хозяйством управляться, научили. А вот с «мамой» – мало чего выходит. Я бы
рад её так назвать, да язык не поворачивается. Шура, которую «огонь-бабой» называли, – мама мне. Хорошая женщина Марина Вячеславна, но
не красила мама губы, не курила «Беломорканал» и ридикюль не носила.
Ну что мне с собою поделать?.. Хоть и чемоданы давно распакованы.
Как-то вечером Марина Вячеславна про маму вспоминает:
– Едем в больницу, а она плачет... Вас жалко. Если что случится, говорит, позаботься о моих детях. Уж как просила. Успокоила её... пообещала. Так оно и вышло...
И бабани нет – не с кем посоветоваться. Она бы растолковала мне,
научила, что маминой душе желательно. И голос молчит... Спрячусь ото
всех, начну прислушиваться, долго сижу – нет, молчит. А Марина Вячеславна ждёт... Хочет – по глазам вижу – обнять, приласкать меня, а я не
даюсь. Я и сам хочу, да сердце онемело будто...
Неделю уже вместе живём... Утром спускается Марина Вячеславна в
погреб.
– Подай кастрюлю с компотом, – просит меня. – И баночку со сметаной. Там, на столе, стоит...
131
Н.В. БОЛКУНОВ
Вот так же и маме я помогал... В погребе темно, кто там – со света не
видно. Наклоняюсь над лазом – одни руки к верху тянутся. И так похожи они на мамины, что сердце щемит. Опускаю я вниз банку сметаны:
– Нате, ма-а...
И голова кружится – сейчас свалюсь в погреб. Получилось!.. Ма-а...
То ли ма-ма, то ли Ма-рина Вячеславна, но выговорил, выговорил наконец... Я и дух не успеваю перевести, а Марина Вячеславна рядом...
Сидим с ней на деревянном диване – она прижала меня к себе и гладит
по голове, словно совсем маленького:
– Сынок мой... Ну и вот и всё... Зачем плакать? Не надо...
А ещё через неделю отец впервые расстроился – из-за Иринки...
Утром она просыпается, перед завтраком Марина Вячеславна даёт
ей столовую ложку рыбьего жира – «для аппетита». Этого жира – десятки пузырьков, – когда она с ними справится? Иринка так смачно облизывает ложку, что мне тоже хочется попробовать. Правда, мне ни разу
никто его не предлагал, но от этого желание становится ещё больше.
Улучив момент, когда в кухне нет никого, я прямо из пузырька пробую
глоток. Ка-кая гадость!..
Зато у Иринки аппетит не проходит в течение всего дня – толстые щёки
так и ходят ходуном – что-нибудь да жуёт. Ну и пусть жуёт – она в семье самая маленькая, ей расти надо. Только б не вредничала, не капризничала...
Тихий, спокойный вечер. Зорька возвращается из стада – мычит у
калитки: откройте. Я распахиваю широкую калитку – Зорька едва проходит в неё, нагуляла на вольной травке бока.
– Подожди, Зорька, – встречает её отец. – Зараз дочищу.
Он вилами выносит навоз из сарая, скребёт влажные доски пола...
Иринка сидит на крылечке – скучает в одиночестве, дожёвывая конфетку.
– К маме хочу, – ни к кому не обращаясь, говорит она.
– Мама на бахчах, придёть скоро, – объясняет отец.
– К маме хочу, – чуть настойчивей повторяет Иринка.
Я предчувствую возможную канитель, пытаюсь отвлечь её:
– Курицам зерна дай. Цыпа-цыпа...
– Не хочу курицам... К маме хочу, – сквозь слёзы канючит Иринка. – К маме...
– Мама на бахчах, – строго повторяет отец, – подожди.
– К маме, – во всю ревёт Иринка, и настоящие слёзы катятся по её
полным щекам.
Отец несёт в сарай охапку старой соломы – потрусить на пол – недоброжелательно посматривает на крыльцо из-под насупленных бровей.
Ему хочется быстрее закончить уборку – Зорька остановилась у база,
терпеливо дожидается.
132
ПРОСТИ МЯ, ГОСПОДИ
– К маме!.. – рыдания перерастают в визг.
Отец подскакивает к Иринке, дёргает за руку – так, что она от неожиданности замолкает на какое-то мгновенье, – и побледневшими губами
выговаривает каждое слово в отдельности:
– Я жеть тебе человеческим языком... Нема мамы. На бахчах она.
Придёть скоро, – в голосе растерянно-удивлённые нотки.
– К маааме... – ещё пуще визжит Иринка.
Мне и самому странно: объяснили же... чего ещё надо? А как помочь
отцу – не знаю.
– Ах, так, – задыхается он от ожесточения и срывает за руку Иринку
с крыльца. – Пойдём. Чёрт-те куда идтить... Я тебе покажу кузькину
мать. Пойдём...
То ли кузькина мать Иринке не нравится, то ли длинная дорога страшит, то ли от того, что смеркается, – упирается, не идёт от крыльца.
– Не хочу ножками... Неси.
– Дудки!.. Пойдёшь у меня как миленькая, – отец буквально волочит
её за руку до калитки.
Рёв... Крик... Слёзы... Отец вне себя от бешенства. А она не унимается – сопротивляется, цепляется свободной рукой за калитку, пытается
укусить его за палец. Он подхватывает её под мышку, как поросёнка,
тащит со двора. Выскакивает за баню, на пустырь, шарахается из стороны в сторону на фоне закатного солнца – то ли по дороге идти, то ли по
степи прямиком... И круто поворачивает назад.
Почти бегом подлетает к крыльцу, бросает-ссаживает Иринку на
ступени:
– Реви... хоть тресни. Пропади ты пропадом. Никуда не пойдём, – и
шарит в карманах папиросы...
Сидит в углу двора на чурбачке, на котором колем дрова. Курит... Мы
с Петей на цыпочках ходим по кухне – боимся попадаться на глаза. Удивляемся его выдержке: будь на месте Иринки я или Петя – он поубивал бы
нас... Через открытую дверь я вижу, как трясётся его рука, он тычет жёваный
мундштук папиросы выше рта и попасть не может. А потом долго, надрывно
кашляет... Когда он кашляет, всегда сутулится. Вот и сейчас: сгорбатился,
сник как-то. Он совсем не злой – растерянный, беспомощный и чуть-чуть
старенький. Тридцать лет – это всё-таки, должно быть, не так мало...
Старшая дочка Марины Вячеславны, Таня, – та совсем другая. Ей
пятнадцать – почти невеста уже. Не зря её чаще по-взрослому называют – Татьяна.
Замкнутая, правда, маленько. Её отца, Феофана, на фронте убило:
может, от того она такая неласковая – без отца росла, сиротой всю
жизнь, не оттаяла пока.
133
Н.В. БОЛКУНОВ
Марина Вячеславна с утра накажет ей картошку пожарить и уйдёт в
медпункт – ридикюль с собой прихватывает. А Татьяна мне задания даёт:
– Так... печку растопи и на все четыре стороны...
Не успею печку растопить – она с очередной просьбой:
– Картошку почисть, порежь и на все двадцать четыре стороны...
А тут уж обед подоспевает. Поели, выходим из-за стола, а она опять
мне поручение:
– Посуду помой, со стола убери и на все сто двадцать четыре стороны.
Мы с Петей стишок про неё сочинили – немного похожий на частушку, что на нашем патефоне поют:
Феофановна,
Моя милая,
Не ходи в колхоз –
Ты ленивая.
Пропели отцу – он смеётся весело... Зато с ней отдыхать хорошо,
книжки читать, в лес по ягоду ходить. Недавно за ежевикой в Ламачинский лес собрались: я, Петя, его дружок Егорка и Татьяна с нами. До
чего радостно было – дождалась меня спелая ягодка, не вся осыпалась.
Егорка с Татьяной собирает, а я с Петей. Лазим в зарослях, аукаемся.
Татьяна всё откликалась, а потом вдруг – молчок. Не заблудилась бы –
лес-то для неё незнакомый. Идём с Петей искать – разбрелись по берегам
Еречки. Слышу – вроде смех Татьянин. Подхожу ближе – точно, они. На
полянке, в густой траве, с Егоркой борются. Татьяна вырывается из-под
Егорки и смеётся, заливается прямо – косынка с головы слетела, валяется
возле. Я за деревьями хоронюсь и голос подаю – будто вовсе их и не видел.
Подхожу к ним – сидят, пыхтят оба. Татьяна подол юбки обзеленила – руками теребит, словно в воде полощет.
– Вы чего тута? Ты, Егорка, не обижай... сестру.
Возвращаемся домой: мы с Петей маленькую бадейку всклень ежевикой засыпали, а у Егорки с Татьяной донышко бидончика едва покрыто. Промиловались... это точно. Сдаётся мне, что Егорка даже поцеловал Татьяну – там, на полянке, когда катались по траве. Вроде ясно
видел, а может, показалось только. От Егорки ожидать всего можно –
здоровый уже детина.
У кринички – остановка. К деревянному срубу суровый шнурок
привязан, и баночка пол-литровая с металлической дужкой тут же
стоит. Это мы с отцом придумали. «Для случайного путника», – отец
говорит... Вот и мы вроде как случайные путники оказались. Пьём студёную воду – от неё аж зубы немного ломит, а приятно в жаркий день
колодезной водичкой освежиться.
Отец издали, от шалаша, рукой машет – признал своих.
134
ПРОСТИ МЯ, ГОСПОДИ
– Как ягода? – кричит.
Петя поднимает впереди себя бадейку, показывает: тя-жёлая...
– Солодика нарыть надоть, – слышится от шалаша. – С лопатой возвращайтесь...
Хоть и наелись вдоволь ежевики, дома перекусываем на скорую
руку – спешить надо, отец ждёт. Зимой нет ничего вкуснее чая с солодским корешком – сладенький без сахара и пряный дух на всю хату. Бабаня чай без солодика и за чай не считала – так, кипяток горячий. Вот с
корешком – другое дело... От него и сила берётся, потому как он в земле
рос, её соками питался.
Татьяна остаётся дома – хозяйничать, а мы с Петей торопимся к старице. Недалеко от шалаша – несколько круглых ям по метру глубиной.
Отсюда деревенские глину берут – обмазывать саманные постройки,
кирпич делать. А теперь здесь сладкий корешок копать можно – отвесные края ям, словно бабанины руки, сплошь в прожилках. Петя отваливает комья глины, а я руками разгребаю землю, освобождаю корешки.
Отец сверху наблюдает за нашей работой, покряхтывает от удовольствия:
– То-то чаёк будить...
Я поднимаю со дна короткий обрубок корешка, отряхиваю о штаны
и сую в рот.
– Помыть надоть, – учит Петя.
– Ничего. Тута земля чистая, – успокаивает отец.
...Так и проходят последние тёплые, ласковые деньки августа – с
переспелой ежевикой, со сладким солодским корнем, с паутинкой, зацепившейся за высокие зонтики дягиля и стебли молочая, с полёгшей
картошкой на старице, где хозяева уже вовсю копают её. Так и заканчивается моё десятое лето – без мамы, без арбузного мёда на зиму, без
бабани, без бесед наших милых...
***
– Ты чего? Уснул тама? – окрикивает меня отец. – Поддержал бы... –
и выругивается по-мужицки.
И берег вроде не крутой, а начали выруливать к дороге – возок наш
и поехал набок, дрова завалились. Вот беда... не уследил. Да разве ж я
один удержу? Не придавило – и то хорошо. Они тоже не лучше: прут –
не оборачиваются.
Кое-как поправили возок – тут уж совсем рядом, доедем. А отец словно устыдился матюшки – такой-то денёк пачкать! – поглядывает виновато, шутит неуклюже:
– Тебе б как Емельке. За дровами на печке ездить.
135
Н.В. БОЛКУНОВ
И снова я толкаю возок, плетусь сзади... В прошедшей за летом осени
будто бы и нет ничего примечательного... Я иду в третий класс – Евгения Михайловна ещё внимательнее и добрее ко мне – словно родные
мы. Петя учится в выпускном классе нашей семилетки и пуще задаётся – всё реже берёт меня на улицу с собой. Таня уезжает в город –
когда закончит училище, станет делать ситец, сатин и, может быть,
креп-жор-жет. Иринку водят в колхозные ясли, а когда у неё плохое
настроение – Марина Вячеславна берёт её с собой в медпункт. Отец
целыми днями пропадает в колхозе – в мастерской.
Вот, пожалуй, и всё... Да, чуть было не забыл: осенью в деревне появляются гидротехники. Ходят по улицам и через подзорную трубу на
треноге рассматривают людей и дома. Говорят, что низ деревни надо
переселять на бугор – скоро придёт большая вода и затопит всё вокруг:
и нас, и криничку, и старицу, и займище, и Еруслан с Еречкой, и Ламачинский лес, и сад колхозный. Будет целое море и к нам будут плавать
пароходы... Я только одного не понимаю: зачем нам столько воды? Но
про это и гидротехники молчат.
Марина Вячеславна сказала отцу, что надо уезжать совсем. Она жила в
рабочем посёлке и знает, что там лучше и всё на базаре и в магазинах можно купить. И детям надо заканчивать десятилетку, а тут семилетка. И хлеб
не надо печь. И керосиновая лампа не нужна. И... Отец согласился, и на
наш дом мы уже нашли покупателей. Им перевозить будет нечего – у них
хатка саманная, а наш дом по брёвнышку раскатают и на бугре соберут.
Если честно, мне очень жалко наш дом. И Пете жалко. Его бы только
не трогать с места. А коли сюда вода придёт? – всё равно переселяться.
Бабаня с мамой уже давно на бугор переселились. Теперь дом поближе
будет... Отец говорит: вот школу закончим и подадимся...
– Устал, пострел? – окликает отец. – Приехали. Отворяй ворота.
Я поднимаю голову, смотрю на наши дубовые ворота, на луковки из
крашеной жести – шебаршат воробьи в них, чирикают. Вот и вернулись
домой, – устало думаю я, – слава Те...
БЕССОННАЯ НОЧЬ
Праздники, светлые, добрые праздники – где вы? Серо, безрадостно бредут дни вялой чередой – год как живём мы на новом месте, в
районном центре.
Вот и теперь: просыпаюсь ночью – тягостно на душе. То ли от того,
что занавеска в спальню не плотно задёрнута и яркие блики электрического света из прихожки тревожат сон. То ли неразборчивый шёпот
136
ПРОСТИ МЯ, ГОСПОДИ
отца, который курит в прихожке над своими бумагами, внушает смуту.
Чем терзается он, горемычный отец? Как успокоить его? Мне хочется
встать, подойти к нему, ласково обнять за шею. Но сделать этого я не
смею – рассерчает, отец жалости к себе не терпит. Да и тож: когда сочиняет что-то, к нему лучше не подходи – распсихуется ужасно. Пусть он
лучше там про своё думает, а я тут, на подушке, – про своё...
Петя рядом посапывает во сне – думать мешает... Восьмой класс
закончил – парубок уже. Недавно досталось ему от отца – фиолетовые
полосочки на спине с неделю не сходили. Задержался на улице с вечера – нет и нет. Мы уж и поужинали и спать легли, а Петя не возвращается. Отец искать ходил: и в парке, где допоздна танцплощадка играет,
и по берегу – всё напрасно...
Встретил отец его в сенцах с ремнём, которым по утрам бритву правит. Сроду такого не бывало, чтоб ремень в руки брал – взгляда сурового
из-под бровей хватало, а тут... Охаживал Петю с таким тщанием, будто
душу в любимую работу вкладывал. Без слов бил – покхекивая. И Петя
сносил удары молча. Только когда лёг со мной рядом, заплакал тихо.
Если б можно было взять Петину боль на себя, мне бы легче стало... И отца жалко: тож неделю ходил потерянно, глаз не поднимал,
на дверные косяки натыкался. Казнился так, что казалось: сними он
рубашку – вся спина исполосована похлеще Петиной...
Лохматая тень маятником качнулась взад-вперёд по занавеске: отец
ходит в прихожке – свою думу думает. Опять что-то не получается у
него семейная жизнь – обижаются друг на друга, с Мариной Вячеславной. Как бы опять до развода не дошло...
А поначалу верилось: на новом месте всё благополучно сложится.
Перед маем, не дождавшись конца школьных занятий, снимаемся –
Марина Вячеславна настояла... С утра две машины полностью загружаем – с верхом. Ничего не забыли, что нужно для новой жизни – даже
поросёнок и куры с нами едут. С отцом входим в пустой – бабанин – дом:
– Ну, прощайся. Придётся ли... порог переступить.
Я на коленочки опускаюсь: прощай, дом, не обижайся, что оставляем... Смотрю в красный угол: пусто там, иконочки поснимали, с нами
едут, – и мысленно обращаюсь к дому: пожелай нам счастьица.
А у машин народ собрался, не занятый на посевной: тётка Горпа, тётка Варя Палёхина, тётка Нюра Яценкина, девчата Аржановы, Надька
Московкина, Андрюшка с Лёнькой...
– Ну, у добрый час, – машет нам отец.
Он не едет с нами – с Зорькой пешком добираться будет. И Петя остаётся в толпе провожающих: ему семилетку заканчивать – чего срывать на
полтора месяца? У дяди Васи, маминого брата, пока поживёт... Я сижу в
137
Н.В. БОЛКУНОВ
кабинке грузовика, у открытого окошка, машу всем рукой: про-ща-а-айте. А другой рукой кошку Мурку придерживаю – не ровен час, выскочит.
За околицу выезжаем и тут я последний раз «прощайте» шепчу –
справа от дороги гробки, где мама с бабаней рядышком лежат. И тоже
прошу: не обижайтеся...
Районный центр – прямо на берегу Волги. Белогрудые пароходы мимо
плывут, протяжными гудками приветствуют, а которые остановку делают
на местной пристани. Пассажиры все городские – я таких сроду не видел, –
нарядные, весёлые, с палубы шляпами и панамками в ответ машут.
И само село мне понравилось: огромное – раз в десять больше деревеньки моей родимой. Первую неделю брожу по всем закоулкам – знакомлюсь. И заблудиться мне хочется, только всё не удаётся почему-то...
Улицы стройными рядами вдоль Волги выстроились, дома – ровно солдаты на марше. Каждая улица название имеет, у каждого дома – номер
свой. Наш – двадцать четвёртый, по улице Первомайской. Словно человек – свой метрик имеет.
Вечером щёлк выключателем – с потолка так и брызнет ослепительный свет. Э-лек-три-че-ство... В первый день как приехали, включили
свет – я от неожиданности чуть не ослеп было. Будто молния полоснула
да и задержалась на небе. После керосиновой лампы чистое чудо. Вот где,
думаю, с мамой «Родных поэтов» читать – до полночи бы не ложились.
Приехали в самом конце апреля, а на Первое мая отец нам с Иринкой плюшек из магазина принёс и ситро. Тоже невидаль, в диковинку
нам. Отец улыбается довольно, на нас поглядывая, и Марина Вячеславна подливает ситро с горделивым видом: мол, а я кому говорила, что
переезжать надо, – убедились?
В пойменных лугах, с селом рядом, озёра раскинулись. С высокой
кручи глянешь – круглые зеркала на зелёной скатерти покоятся. Карасей и линьков в них кишмя кишит. Вечером с отцом поставим сеточку,
утром потрусим – мешок с рыбой я не подниму, отец на загривке еле
тащит. Всех соседей угощаем – по большому эмалированному блюду в
каждый двор, – а в цинковом корыте не убавляется рыбы: трепещется,
сверкает золотой чешуёй, раздувает, причмокивая, жабры.
Отец плотничать нанялся – кошару строит, а Марина Вячеславна в
больнице медсестрой работает. Уже не очень выделяется она среди других женщин – здесь многие с крашеными губами и ридикюлями ходят...
С утра дом пустеет – мы с Иринкой хозяйничаем. Она всё больше с куклами занимается, а я клад ищу.
Соседские пацаны рассказали: сын у прежних-то хозяев дома хулиганом рос – тут всякое может быть запрятано. Вот я и занимаюсь: и дом, и
кухню, и сараи – всё обследовал. А голос подсказывает: ищи. Когда уже
138
ПРОСТИ МЯ, ГОСПОДИ
второй раз сарай дровяной обшаривал, под застрехой, где конёк к стене
тулится, финку обнаружил. Штучка точно хулиганская: в деревянных
ножнах и кончик с обоих краёв заточен – в живот пырять только.
Всего день и полюбовался я находкой. Лёвка Розенфельд, приятель
новый, попросил на вечер – старшему брату показать. А назавтра, когда
встретились с ним на берегу, уж и нет финки – потерялась. Конечно, обидно было. Да не долго я горевал – зачем она мне? Это у прежних хозяев сын
хулиганом рос... А тут и Петя домой вернулся – про всё плохое забылось.
Приехал и словно от беспамятного сна меня освободил – уж больно
быстро я про минувшую жизнь забыл. Он мне весточку оттуда привёз,
от учительницы моей любимой Евгении Михайловны. Передала она
мне шарфик, который сама связала из козьего пуха. Накинул я его на
шею и сразу всё-всё вспомнил: и про неё, и про маму с бабаней, и про
дом наш, и про друзей своих верных...
И ещё вспомнил: почему в дом сундук не занесли? почему он в сенях остался? Места ему в трёх комнатах не нашлось – слава Богу, хоть в
сенцах с крашеными полами приютили... А то б где иконки хранились?
Их уж оттуда на новом месте и не вынимали – некому креститься-то на
образа. И часы в деревянном футляре тоже там – сломались, отец сказал. Теперь с будильником живём. И мамина красавица, возлежащая у
пруда, в рулончик свёрнутая, в сундук запрятана. Над кроватью отца с
Мариной Вячеславной коврик висит – узорчатый.
Ах, очутиться бы теперь в нашем доме – том, прежнем. Выскочить
босиком на песчаную улицу и мимо кринички, через старицу – в займище... Вроде и не далеко уехали – километров за сто пятьдесят, а солнышко там теплее и неба больше... Только Петя говорит, что нет уже нашего
дома и двора нет – переехало полдеревни на бугор, вода вот-вот придёт.
Не верю я ему, силюсь поверить и не верю – не могу представить, чтобы
не было... А может, и не хочу... Легко у ящерицы хвост отваливается, а
ведь, поди, и ей больно... Не хочу, чтобы от прежнего – бабаниного –
дома всё меньше и меньше оставалось.
– Ты чего по-деревенски всё гэкаешь? – как-то говорит мне Петя. –
По-новому учись: не гэ-э, а ге-е... Как тут произносят.
– Уж як привык...
– Дак пацаны ж насмехаются, хохля упрямая.
– И нехай зубоскалють. Мене-то чё?..
– По-русски говорить надо... правильно.
– А бабаня чё жеть, татарка разешь? Я и так по-русски.
– Мурза ты и е-е Мурза, – раздражается Петя.
– Сам ты хохля. Е-е... Не е, а есть... – подначиваю Петю: и поделом
ему – а не злись.
139
Н.В. БОЛКУНОВ
Уж шибко быстро забыл он, как мы когда-то передразнивали городских, которые изредка наезжали в родную деревеньку. Вчера ещё они
вместе со всеми «гэкали», а нынче уж – как будто вовсе и нездешние.
В Сталингь-раде на гь-оре
Гь-оворять на букву ге:
Гь-ришка, гь-ад, гь-они гь-ребёнку,
Гь-ниды гь-олову гь-рызуть...
Нет уж, пускай пацаны насмехаются, а говорить я буду на родном
языке. Вот писать – другое дело... В новой школе меня юнкором выбрали – на рукаве кружочек синий ношу с двумя красными буквами:
Ю и К. В первой заметке об однокласснике написал: «Когда он ишёл у
школу...» Стыдно было – не скрою... А что касается до разговора – тут
уж моё, не трожьте. Вон и отец того же мнения...
За занавеской – опять шаги. Скрежетнула чугунная дверца – отец у
печки с открытой вьюшкой курит. Не спится ему... За туго прикрытой
дверью, в зале, Марина Вячеславна отдыхает – не мешают ей шаги отца.
Вот и хорошо – меньше обижаться на него будет.
Она – не как мама: обиды наружу не выплёскивает, в себе копит. Не
накричит зазря на отца, не обидит опрометчивым словом, зато и радость не выкажет, внутри припрячет.
Месяца три не приносит домой денег отец – всё кошару достраивает. Марина Вячеславна вроде бы обижаться начала – на её, мол,
зарплату только и живём. Хоть медсестре и платят неплохо – аж восемьдесят рублей в месяц, – но этих денег на всю семью не хватает...
Тут отец и порадовал её – больше полтыщи вручил. Ещё и коробочку
картонную протягивает:
– Ну-кась, примерь.
Марина Вячеславна коробочку-то открыла и вроде ахнула даже: до того
красивые туфли – лакированные, лодочкой, на каблуке высоком, тонком.
– Царицкой ходить будешь, – улыбается отец.
– Сколько ж за такие отвалил? – интересуется Марина Вячеславна.
– Неважно. Чи мы не у состоянии...
– Всё ж таки. Поди, дорогие?
– Не дороже удовольствия... Носи тай радуйся.
Марина Вячеславна вынимает их из коробочки, а они сами выпархивают оттуда, ровно голубки сизые – не воркуют только что. Присела
она на табуреточку – нога на ногу, – надела первую туфельку, поставила на пол и крутит носочком вправо-влево. В самый раз пришлась
обувка – с примеркой так не подберёшь. Встала Марина Вячеславна –
ростом выше стала, – прошлась по комнате. А они, лакированные, на
её ногах так и светятся. И отец светится – рад, что угодил.
140
ПРОСТИ МЯ, ГОСПОДИ
– Каблук высоковат, – неуверенно замечает Марина Вячеславна.
– Ненамного прежних, – успокаивает отец. – Потоньше только, поизячней.
Марина Вячеславна подходит к зеркалу в деревянной, резной
рамке, придирчиво рассматривает себя в потускневшем стекле с головы до пят.
– Верста коломенская... Я в них тебя выше.
– За нас не переживать, – слегка раздражается отец. – Шляпы с высокой тульей не хватаить... чтоб с нами урóвень.
– И жмут. Вот тут... с боков.
– Та то жеть не черевики...
Я вижу, как с его лица медленно сползает благостное возбуждение...
Если б маме пришлось получить в подарок от отца такие туфли, как радовалась, как гордилась бы она... Мама не только покрутилась бы перед нами, но и помчалась бы, наверное, к девчатам Аржановым похвалиться своей обновой: смотрите, мол, вот как меня Васька любит. Но не
было, не было у мамы таких туфель...
– Носить будем? – сухо спрашивает отец.
– А может, лучше... сдать их? Поди ж, деньги...
– Носить будем? – ещё раз – уже сурово – повторяет он.
– Я ж говорю... каблук. И узкие...
– Та-а-а-к... Носить не будем, – категорично заявляет отец. – Прошу снять.
Он забирает у Марины Вячеславны туфли и выскакивает за порог.
Мы с Петей торопимся следом – мало ли чего нам нужно во дворе. С
крыльца видим, как отец засуетился, забегал по двору, сжимая своей
ручищей «сизых голубков». Бешеными глазами шарит по куче дров, которые мы успели с Петей наколоть с утра. Среди поленьев выхватывает
оставленный нами топор и кидается к толстому пню.
– Носить не будем... Не понравились... Каблук и узкие, – приговаривает он и вскидывает над собой топор с блескучим на солнце лезвием,
насаживает им по дровокольному чурбаку. – Ну не угодил. Каблук высокий. И дорогие жеть, сволочи...
В лапшу изрубил отец лакированные туфли, бедным каблукам – и
тем досталось. Последним взмахом вгоняет в пень пол-лезвия и встаёт с
колен – вытирает пот со лба рукавом, отпышкивается еле.
– Приберите, – просит устало.
И опять я о маме думаю... Если б такое – и на её глазах: ох и досталось бы «психу ненормальному». Уж она бы всё высказала ему – ничего
б не утаила. А Марина Вячеславна – будто бы ничего особенного и не
произошло. Ну, были туфли и нет туфель.
141
Н.В. БОЛКУНОВ
А где-то через месяц уговаривает отца полечиться у специалиста по
гипнозу – он, кстати, на недельку-другую нагрянул в районную больницу. Отец отнекивается: «Что я психопат законченный?» Но Марина
Вячеславна убеждает его: специалист лечит и чахотку. И отец сдаётся...
По вечерам, когда отец возвращается с работы, к нам в дом приходит чернобровый, цыганского вида мужчина – специалист по гипнозу.
Отец страшно стесняется лечения – будто его заставляют участвовать в
легкомысленной детской забаве. И потому мы с Петей уходим из дома,
прихватывая с собой и Иринку, – щадим отца. Только проку от этого
лечения что-то не видно: по-прежнему отец кашляет по утрам и нервы
его не становятся лучше – чуть что и завёлся...
Марина Вячеславна уже однажды собиралась из дома, да нас пожалела: куда мы без неё? – пропадём. И слово ж давала маме – о нас позаботиться. Нам бы ещё чуть-чуть продержаться. Петя – так тот хоть сейчас уже может поехать учиться в город, в ремесленное училище. А там
уж и я на подходе: учусь хорошо, сирота, отец – фронтовик – можно и в
суворовское попробовать. Туда и малолеток берут – знакомый Марины
Вячеславны майор из военкомата говорил.
Отец уж и не знает, чем угодить Марине Вячеславне. То ли намеренно, то ли действительно «шибко удачный калым подвернулся» –
отец теперь в соседнем колхозе коровник строит. За месяц три-четыре
раза всего и навещает. Побудет чуть дома, по хозяйству управится –
что нам с Петей не под силу, – и опять его нету... Мы с Петей скучаем
по отцу. И Иринка, как кажется...
А недавно история непонятная приключилась. Бригада плотницкая очередной «объект сдала». Отметить это событие и собрались у
нас – а то ж где? – у бригадира. Трое их, плотников, с отцом вместе. Под
вечер – честь по чести – напарники его с жёнами нарядными к нам
пришли. И Марина Вячеславна принарядилась: красивое – батистовое – платье надела, малосольных огурцов из погребицы достала. Гуляли в кухоньке летней – песни пели. И разошлись вроде бы все весёлые.
Отец пока прибирался на кухне, Марина Вячеславна отдохнуть в зале,
на койку, прилегла. Он заходит в дом, а она уже хворая.
– Камфоры, – говорит.
Я такого слова в жизни никогда не слыхивал. И отец, смотрю, тоже – не
поймёт ничего. А с Мариной Вячеславной странное происходит: мечется на подушке, стонет.
– Ой, не могу... Камфоры.
Отец суетится – не знает, что и делать. Из-под нашей кровати достаёт
посылочный ящик – там каких только лекарств нету, – роется трясущимися руками, читает надписи, швыряет обратно. А она прибавляет голосу:
142
ПРОСТИ МЯ, ГОСПОДИ
– Ой, умру... Камфоры... Дайте мне камфоры, – и раскидывает в стороны руки.
Я лечу в кухню, возвращаюсь с кружкой свежей воды. С Петей приподнимаем её голову, я сую кружку и замечаю, как кривятся, будто бы в
усмешке, её губы. Марина Вячеславна молча пьёт воду – с передышками, не торопясь.
– Спасибо, сынки, – и снова откидывается на подушку. – Ой, камфоры...
Отец отчаялся найти нужное лекарство, подскакивает к больной:
– Иде она? Усё перерыл...
Но Марина Вячеславна не слышит его – должно быть, боли не шутейные, крутит головой, хватает ртом воздух:
– О-ой, камфоры мне...
Допоздна мы кружимся у постели Марины Вячеславны. Отец доит
Зорьку уже по-тёмному – не оставлять же в ночь недоенной. Иринка,
наревевшись, затихает на своей кровати – на подушке мокрой. Ложимся и мы с Петей. Отец один остаётся с Мариной Вячеславной: сидит на
стуле – тяжёлые руки на колени опустил, головою низко кивает.
Сквозь сон я слышу, как нет-нет да и простонет Марина Вячеславна: «Ой, камфоры». Но уже без надрыва, устало, невнятно, будто тоже
сквозь сон... К счастью, всё заканчивается благополучно: утром Марина
Вячеславна, прихватив ридикюль, спешит к сроку в свою больницу. На
пороге она круто поворачивается, забыв попрощаться, и подол её юбки
колышется. Он почему-то волнует меня, и я смутно догадываюсь: похож
на мамин – до того близкое, родное выкрикивается в этом нечаянном
колыхании тонкой шерсти.
А отец тем же утром уезжает в соседнее село – достраивать животноводческую ферму.
– Слушайте мать, – наказывает нам с Петей...
Нынче у него выходной. Он их накопил целых три – три недели по
стропилам коровника лазил, крышу шифером крыл. «Работёнка, – говорит, – несложная, помахивай себе топориком да молоточком постукивай.
Воздух свежий, солнышко ласкаить – никакие курорты не нужны». Второй день уже отдыхает от «курортов» своих – в огороде колодец копаем.
Качок хоть и рядом – метров двести всего, – а наломаешься, когда грядки поливаешь. Нынешним летом такая сушь стоит – успевай только туда-сюда с вёдрами бегать. Вот мы и решили с ним: пускай своя вода будет.
– Удруг та минеральный источник откопаем, – шутит отец, – с усех
сторон к нам ездить будуть.
– На огурцы не останется, – поддерживаю его.
– За такую воду не то огурцами – бананами завалють...
– Это ж откуда? С Африки, что ли? – Петя спрашивает.
143
Н.В. БОЛКУНОВ
– Эт какая вода... Можить, и оттуда поедуть...
Сегодня уже до воды докопали: первый слой – солёная. Отец говорит, что ещё метра два копать надо – тогда и попробуем. Он там, внизу,
песок с водой в ведро набирает, а мы с Петей за верёвку тащим наверх.
– Не рысачьте, не рысачьте, – кричит из глубины. – А то усего забрызгали.
Это он нарочно подзадоривает нас: какое там «рысачьте» – еле вытаскиваем очередное ведро, вымотались, едва на ногах стоим. Отец уже по
колена в грязи купается – торопится за выходные кончить. А мы ждём,
когда вечер наступит.
– Завтра ворот поставим, легче будить, – ободряет он.
Наконец просит спустить ему длинную лесенку, выкарабкивается из
колодца: смеркается – там, в колодце, и вовсе ночь.
– Эх, быстрее бы утро та за работу, – притворно вздыхает он...
– Мужики, вы чего там затеяли? – спрашивает через забор сосед
дядя Иван, крепенький хозяин – все сараюшки под шиферной крышей.
– Колодец вот... копаем, – поясняет Петя.
– Не будет толку. Вода горькая. Пробовали... Тут метров на пятнадцать бурить надо. И то как попадёшь...
Вот тебе и минеральный источник... И чего ему неймётся, дяде Ивану? Молчал бы лучше. Ну, не обидно ли? – пупки надрывали, надрывали и всё напрасно.
– А мы усё одно спытаем, – не то соседу, не то нам говорит отец. –
Айда умываться...
Петя после ужина сразу уснул – умаялся, а мне не спится чего-то.
Пора бы – завтра отец чуть свет поднимет. Надо зажмурить глаза и ни
о чём не думать... И почему мне тревожно так?... Аа-а-а, это оттого, что
лай соседской собаки услышал и про нашего Бобика вспомнил, которого Петя застрелил...
– Жизнь моя, дай радостью вздохнуть, – внятно слышу, засыпая, голос отца.
Стихи за занавеской сочиняет...
И снова за окном взлаивает соседская собака – да так на Бобика похоже взлаивает, что сердце сжимается...
Как раз в день Светлого Воскресения, в самом начале мая – такая
поздняя Пасха, – случилась беда: Бобик под машину угодил. И ведь
у самого дома – напротив калитки нашей. Уж как случилось... только
слышим истошный визг. Со двора выбегаем – Бобик на передних лапах
ползёт к калитке, а грузовик уже за квартал по дороге пылит. Ах, Боже
мой, да что ж это такое?.. Он скулит и жалобно-жалобно в глаза нам
заглядывает: горюшко-то какое.
144
ПРОСТИ МЯ, ГОСПОДИ
Подхватывает его отец на руки, несёт во двор, а он, бедный, поскуливает протяжно, будто виноватится: не обессудьте, мол, что так вышло.
Лежит у крыльца и зад не поднимает – расплющило машиной. Кхекнул
отец, заматерился в Бога и боженят и пошёл в дом. Выносит одностволку, патрона два – и нам с крыльца:
– Пошли, ребята, под кручу... Не жить ему.
Словно по горлу резанули слова – затошнило даже. Как же так? – он
же вот... живой.
– А можить, вылечим? – робко спрашиваю отца.
– Всё. Мандец Бобику... Хребет переломили.
– Он же мучается, – осуждающе смотрит на меня Петя...
На берег идём молча: впереди отец с Бобиком на руках, следом
Петя с ружьём – я еле поспеваю за ними. Этой дорогой мы часто ходили с отцом на озёра и наш Бобик – весёлый, ласковый – бежал рядом,
помахивая пушистым хвостом... Вот и ещё меньше остаётся у меня от
дома – прежнего, бабаниного.
– Будешь стрелять? – говорит отец Пете под кручей.
Тот пожимает плечами: мол, могу... Меня отец не спрашивает – знает: не стану. Хоть вроде бы и затянулся у меня родничок – темечко уже
не так тукает, – а всё равно задумчивость осталась. Сейчас мне не до
чего – лучше не трогать.
Петя вкладывает в ствол патрон, щёлкает замком и медленно поднимает ружьё в двух метрах от Бобика. Сквозь мутную пелену я вижу, как
Бобик из последних усилий старается удержаться на прямых передних
лапах. Не скулит, не ноет. Он словно бы понимает, откуда через мгновенье полыхнёт его смерть. Не отрываясь, с виновато покорной обречённостью смотрит на кончик ствола, на его тёмный обрез, где чуть-чуть
пляшет мушка, и не может отвести от него взгляда... Грохочет короткий
выстрел – Бобик безропотно кладёт свою морду на подкосившиеся лапы.
И я всем существом своим чувствую: уходит что-то очень важное,
очень нужное – из меня. И там, откуда оно уходит, остаётся пустота...
Отец всё не выключает свет – всё мучается своею маетой. «Жизнь
моя, дай радостью вздохнуть...» – эти слова только и улавливаю-разгадываю я в его неразборчивом шёпоте-бормотанье...
РАЗЛУКА
Не могу осмыслить, умом охватить разом всё случившееся. Ведь ещё
в начале лета – худо ли, бедно – и дом был, и семья с отцом-матерью. И
вдруг нет ничего – всё порушено...
145
Н.В. БОЛКУНОВ
Всё в руце Божией, бабаня говорила. Может, оно и так, только зачем
же Бог о милосердии забывает, зачем испытания невыносимые шлёт?
В чем провинились перед ним: мы с Петей, отец, Марина Вячеславна?
Ведь такую беду-обиду даже выдумать страшно...
Ушла от нас Марина Вячеславна – собрала свои пожитки в два чемодана и три сумки, матрацы скатала и ушла. Мы с Петей перетаскиваться
на новую квартиру ей помогали. Недалеко – на соседней улице.
Вечером отец сидит на голой кровати – панцирная сетка под ним
попискивает, – пальцы рук с хрустом ломает:
– Ничего, сынки... перемелется. Дай Бог, только лето пережить, а
тама полегче будить...
– Как-нибудь, – соглашаюсь я. – Мне варить не впервой.
– Зорьку доить – с тётей Раей договорился. Как-никак родственница.
Вошла у положение...
– А там? Надолго? – Петя спрашивает.
– У колхозе? До конца лета, поди. Можить, раньше чуть... На хлеб,
крупу деньги е-е. А обнову к школе позже справим...
– Как-нибудь... – повторяю я.
Грустно в доме – пусто как-то.
– Давайте ложиться... Завтра рано уеду.
Я смотрю на отца: постригся недавно – уши, как у ребёнка, торчком
торчат. Из-за них, этих ушей топориком, и беззащитность на его лице.
– Колодезь-то завалúте, – говорит он, когда мы с Петей уже лежим
на кровати, в своей спальне. – Не угодили на жилу...
С утра мы будто повзрослели с Петей – ничего, проживём как-нибудь... В хате пол вымыли, порядок навели, во дворе прибрались. Пока
я обед готовлю – суп вермишелевый с яйцом, – Петя колодец засыпает.
После обеда на Волгу идём – на эстакаду, где баржи пристают. Отсюда нырять – одно удовольствие: летишь вниз головой с пятиметровой
высоты – дух захватывает, под водой резко прогнёшь спину – пробкой
вылетаешь на поверхность.
Сегодня на эстакаде пацаны соревнуются: кто нырнёт всех дальше.
Я не суюсь вперёд – наблюдаю, свесив ноги с деревянного помоста.
Умельцы – так себе, одни брызги от них. Колька Хиров – здоровый верзила, пожалуй, постарше Пети будет – всех перенырнул. Тут я поднимаюсь – не оставаться же как Петя в стороне. Набираю побольше воздуха
в лёгкие и отталкиваюсь от перил... Выныриваю, смотрю – при-лич-ное
расстояние, тут вряд ли кто спорить будет.
Думал, что Колька обидится, жилить начнёт. А он нет – уважительно даже:
– Ну, ты даёшь... Ловко, однако. Чемпион...
146
ПРОСТИ МЯ, ГОСПОДИ
А я молчу, никому не говорю, что хитрость знаю: в глубину-то не
лезь, отталкивайся руками и ногами одновременно, телом помогай –
извивайся вроде змейки... Лежим на песке потом – греемся.
– Кабы трусы не падали, ещё б дальше пурнул, – Пете говорю.
– Нырнул, – поправляет он.
Ну, нырнул – какая разница? – а вот резиночку на трусах подтянуть
бы надо. Негоже – чемпиону-то... И Петя в этот раз поправляет незлобиво – проникся.
Приходим домой – у крылечка ноги моем: в хате-то чисто. Я с утра
ставенки открыл – светло в зале. На табуретке, у стеночки, под кружевной накидкой гармонь стоит. Отец у кого-то с рук купил: «Учитесь...
Сгодится у жизни...» У меня не больно получается: отдельно на ладах,
отдельно на басах – ещё ничего выходит, а вместе начну – всё вразнобой идёт. Мне даже удивительно: как это другим удаётся – одними руками разные выкрутасы выделывать.
– Ну-кась, «Амурские волны» сбацай, – Петю прошу.
У него ненамного, а всё ж послаженней музыка. Он у меня ста-рательный, правда, слуха, отец говорит, нету.
– Ну сыграй вальсок... Трам, та-ра-ра, та-ра-ра, та-ра-ра... – напеваю ему.
Петя берёт в руки гармошку, садится на табуретку, закидывает ремень через плечо. Тянет тонкую шею, смотрит на два ряда белых пуговиц – так ли нажимает. И басами подыгрывает: тумба та, тумба та.
Слав-но Амур свои во-ды несёт...
Ничего-ничего, стройная мелодия выпевается – ровно дышат меха,
не надрываются.
Я подхожу к зеркалу в тёмно-коричневой раме, приглаживаю свой
вихор после сегодняшнего купания. Беру расчёску и вижу длинные волоски, застрявшие между зубков. Марина Вячеславна расчёсывалась.
Где теперь она? С работы, поди, вернулась – туда, на соседнюю улицу...
Вечером почему-то вспоминается далёкое-предалёкое – когда ещё
мама с бабаней жили.
В мае... да, в конце мая приношу я из займища галчонка, выпавшего
из гнезда. Где его домик – попробуй сыщи. А он слабый, беззащитный,
клюв с жёлтым ободком разевает, пищит – маму зовёт. Слопают, думаю, в лесу хищники или сам загинет – запутается в густой траве и с
голоду околеет. Посадил в картуз и принёс домой – выкормлю. В картонной коробке хатку ему устроил: вода в блюдечке, травка зелёная в
уголку. Я ему кузнечиков ловлю, мух с база толстых таскаю, а он всё
равно какой-то грустненький. И с неделю не пожил – помер. Тихо так,
без писка – утром просыпаюсь, а он уже готовый, вечным сном уснул.
Бабаня утешает меня: «Не ты, не ты виноватый... Оно усегда так. Выпал
147
Н.В. БОЛКУНОВ
с родимого гнезда – не жди добра. – И как бы украдкой – щепоткой одной – крестит меня, шепчет тихо: – Храни тебя Господь».
И с чего вспомнилось? Наверное, потому, что о маме с бабаней сильно тоскую. Начну думать про постороннее – их обязательно вспомню.
Увижу любимый цвет – красный – и мама предстанет перед глазами
в красной кофточке с воротничком, обвязанным ею красными же кружавчиками. Почую языком вкус сладкий – бабане бы сахарку сейчас
вместо пуговицы. Круглое что встретится – будто мамины щёчки и подбородок, и локотки, и коленочки потрогаю. Недавно ночью во двор вышел: звёзды высоко-высоко, тишь томящая, набухшая какая-то – вотвот кто-то со мной заговорит, мама ли, бабаня...
На окраине села палаток понаставили – весь район на летнюю ярмарку
съехался. Народу – не протолкнёшься. Я хожу от шатра к шатру – на товары глазею. Чего тут только нет: овощи-фрукты всякие, колбасы копчёные,
окорока, плюшки, коржи, пряники, печенье, булочки с изюмом, ватрушки,
пирожки разные – сладкие, с мясом, с печёнкой, с капустой, с яйцом и луком зелёным, с картошкой, пирожные, куха, квас, ситро, вода минеральная.
Подходи покупай – если деньги есть... Пацаны всё подбивают меня вместе
с ними «попромышлять» – своровать что-нибудь «вкусненькое». Я бы и
рад – с утра ничего не ел, да не умею – неуклюжий, робкий, Мурза, словом.
Ох и надоели ж нам с Петей супы – воротит от них. Хорошо ещё огород выручает: то редиска, то огурцы, помидоры спеют. Да Зорька подкармливает: вечером к тёте Рае с трёхлитровой банкой сбегаем – пьём
целый день. Тётя Рая хвалит нашу Зорьку:
– Поцведала – жирное молоко.
Раньше Зорька по две бадейки давала – утром и вечером, а теперь –
трёхлитровую банку. Пускай «цведают» на здоровье – у тёти Раи пятеро
детишек чумазых, мал мала меньше...
У киоска, где мороженым торгуют, с Мариной Вячеславной встречаюсь – губы накрашены и толстая коса на голове в корзинку собрана.
– Здравствуйте, ма-а.
– Здравствуй, сынок...
И подол юбки её, в шерстяных складочках, колыхнулся – аж во рту
сладко стало.
– Это мой меньший, – говорит незнакомой женщине, с которой вместе прогуливается по ярмарке. – Как вы там?
– Ничего... Управляемся потихоньку.
– Отец всё на заработках?
– Тама...
– Впроголодь живёте?
– Не-е... супы варим.
148
ПРОСТИ МЯ, ГОСПОДИ
– Зашли бы когда...
– Ладно... Пете скажу.
Я было уже направляюсь своей дорогой, но женщина – подруга Марины Вячеславны останавливает меня:
– Постой. Вот, возьми. На мороженое.
Сбитый с толку, я теряюсь – не знаю, как и поступить. Вопросительно смотрю на Марину Вячеславну.
– Ну бери же, бери, – говорит она.
Кажется, я даже забываю поблагодарить женщину – до того неловко, пристыжено чувствую себя... Мне уже не до ярмарки: от стыда горят
огнём уши, ближним путём лечу я домой – в потной руке зажаты скомканные бумажки. Только дома разжимаю онемевшие пальцы – показываю Пете деньги.
– Целых два рубля! – удивляется он. – Пойдём в столовку, а?..
В столовой мы берём по две порции макарон, щедро политых соусом,
по котлете и по стакану компота. Мгновенно съедаем обед – даже от
хлеба не остаётся ни крошки – и прикидываем, как лучше употребить
оставшийся рубль двадцать восемь копеек. Решаем, что завтра можно
тоже пообедать, а сегодня – кутить так кутить – идём на ярмарку и покупаем мороженое...
Отец приезжает к вечеру, под воскресенье. Почерневший весь – не то
от загара, не то от переживаний каких.
– Усё ладно? – спрашивает.
– Усё, – отвечаю.
– Ну и добре... Айда баню топить. А Петя иде?
– За молоком пошёл. Зараз будить...
– Что-то машинку не вижу, куда девалась?
– Зингер? Мама забрáла. Говорить, с бабаней расплатилась – отец
знаить...
– Ну-ну... И часто заходить?
– Та вот... за машинкой тока.
– Ну-ну...
В баньке втроём моемся. У отца румянец на щеках – аж сеточка из
красных ниток проступила. Он меня охаживает берёзовым веником – о
своём продолжает:
– Шибко интеллигентные... Разе ж можно с простыми плотниками. Опосля их... камфоры дюже хочется... Нет уж, женщину простую найдём. Без
претеньзий. Чтоб не мудровала, – и стегает меня так, словно я перечу ему...
После бани принарядился – жених женихом: белая рубаха с цветастым галстуком, на брюках стрелочки – обрежешься, сандалеты плетёные, новенькие почти.
149
Н.В. БОЛКУНОВ
– У клуб сходю. Кино гляну.
Поздно возвращается – это ж какие кина до полночи показывают?
Но дожидаюсь терпеливо его: переживаю – очень боюсь, как бы с «простой женщиной» не поторопился. Никого нам не надо... К одной привыкали-привыкали, теперь снова... Нет, упаси Бог – устали.
Вернулся – на цыпочках в зал прошёл, а свет не гасит. Опять, слышу,
бумагами шелестит...
Колхозные ясли нынче что-то вспомнились... Это я теперь понимаю: в
пятилетнем возрасте в детский сад ходят. А там, в колхозе, – ясли и ясли...
Лето жаркое, уборка на полях уже началась – мать с отцом днюют
и ночуют на дальней бригаде. Я в Еруслане купаюсь или в цыганском
таборе пропадаю. Мама на ночку домой приехала – утром в ясли меня
отправляет:
– Васька утоп и ты хочешь? Чи ждёшь, когда цыгане совсем украдуть? Достукаисси... Чтоб у меня у ясли ходил...
А мне эти ясли – хуже горькой редьки. Целыми днями одно занятие:
жжёные кирпичи друг о дружку тереть – красную мучку мелем. Двухэтажные ясли на пустыре – с окон далеко видать. Захочешь удрать – мигом за тобой Валька Гаршина бежит. Сама только семилетку окончила –
соплячка, можно сказать, а уже вос-пи-тательница. Глазастая, вредная,
догоняет и тащит назад за шиворот.
Баба Дуся, повариха, – щедрая душа – варит на обед огромную кастрюлю: ешь – не хочу. Иной раз в тарелке и мясо попадается – если
повезёт... Как-то из яслей приношу бабане в газетку завёрнутый кусочек
мяса – она разгрызть не может. Гадаем с ней: что такое? А то, оказывается,– свиное ухо, хрящик самый.
– Ну, спасибо, унучек. Накормил мясцом, – смеётся бабаня беззубым ртом...
Сидим в яслях на скамейках за длинным столом, сколоченным из
струганых досок, – ёрзаем от нетерпения. Баба Дуся обходит всех по
очереди – наливает в миски жиденьких щей. Гремят деревянные ложки. Кто-то – из тех, кто повзрослей, – кладёт ложку вверх донышком,
пристукивает кулаком и она разлетается на две половинки. Воспитательница тут как тут: той половинкой, которая держится на черенке,
наотмашь лупит по лбу провинившемуся.
– Наелись? – наконец спрашивает баба Дуся.
– На-елись! – дружно отвечаем ей.
– Ещё будете?
– Бу-дем! – и тоже хором.
Баба Дуся привычная – снова обходит всех со своим половником.
– Тока не обсикайтесь, – просит малолеток...
150
ПРОСТИ МЯ, ГОСПОДИ
Самое неприятное – это домой по ближней дороге возвращаться.
Каждый раз, когда я иду из яслей, со двора Пшеничных выходит петух и
поджидает меня на песчаной улице. Низкорослый, рыжий, невзрачный,
он стоит, воинственно растопырив крылья, и в круглых, как красные бусинки, глазах его не отвага – ненависть и злорадство. Издали заметив
его, я подаюсь влево, прижимаюсь ближе к домам. Он тоже переходит на
мою сторону – задрав клюв, нахально смотрит на меня. Я пускаюсь бежать – к дому, – а он кидается на меня, клюёт, куда ни попадя. Однажды
я падаю, и он долбит меня в затылок, пока я не вскакиваю на ноги.
Всякий раз, возвращаясь из яслей, я думаю обойти дом Пшеничных
другой улицей. Но пуще врага своего я боюсь струсить, смалодушничать. Хоть и нет у меня свидетелей, а носить потом в себе – тоже не хочется... До конца уборки злой петух испытывает меня, искушает душу
соблазном...
Наконец отец выключает свет, скрипит, укладываясь, панцирной
сеткой. И мне пора... Не торопился б только с новой хозяйкой – ведь изза нас хлопочет, нас жалеючи...
А дня через три Петя домой новость приносит:
– Собираться давай. В пионерский лагерь поедешь. Завтра... Марина
Вячеславна... мама устроила.
– А ты жеть как? Один...
– Не пропаду.
– У хате прибирай. Приедить – чтобы чисто... И вари ему – заморёный он.
– Знаю, знаю. Доставай чемодан – маленький, отцов...
Больше трёх недель дома не живу. В пионерском лагере-то хорошо:
только на завтрак – каша манная, яйцо варёное, кубик сливочного масла, кофе... Но вся душа изболела: как они там без меня – Петя, отец?
Сердце подсказывало: неладное у них творится...
Из «Лесной сказки» – так лагерь близ деревни Сосновки называется – и снова в районный центр, в сиротливо пустующий двор наш на
Первомайской, двадцать четыре. Петя исхудал весь – кожа да рёбра, избегался. И хату запустил – поди, ни разу и не убирался... Отец, говорит,
вторую неделю не едет – что там у него, не случилось ли чего?
Два дня с Петей порядок наводим. Закончили – легче стало. Я всегда
так обманываю себя: приберусь, чтобы кругом ни пылинки, – и будто
бы неприятностей меньше. И в этот раз – ничего – получилось...
Перед сном Петя говорит:
– Мама к себе звала...
– У гости?
– Насовсем. Жить у неё...
151
Н.В. БОЛКУНОВ
Долго молчим – не шевельнётся никто. Я одного в толк не возьму:
– А отец как жеть?
– Так жеть, – передразнивает Петя. – Жениться надумал. Ещё одна
мамочка скоро будет... Целоваться готовься.
«Шура, что жеть ты, милая, наробила?..» – вспоминаю бабанины
слова. Ах, если бы сейчас мама была живая...
Я опять долго не могу уснуть: подушка мне кажется слишком мягкой и невыносимо горячей – от неё прямо-таки пышет жаром. Ворочаюсь в полудрёме, гоню от себя странные видения: на Марине Вячеславне – мамина юбка, я – почему-то совсем маленький – тяну к ней руки.
Мне приятно и страшно ухватиться за подол. Будто в этой юбке – моё
спасение и грех...
Утром собираем свои небогатые пожитки – одежонку, обувку... книги.
Я ещё после лагеря не успел разобрать чемодан – кладу туда свои вещи...
шарфик, который подарила мне Евгения Михайловна. Вроде бы всё собрали, а у меня чувство: забыл что-то. Пока Петя складывает стопочкой
книжки и перевязывает их бечёвкой, выхожу в просторные сенцы. Сундук стоит понуро – будто ожидает чего-то. И я вспоминаю... Открываю
крышку – под отцовым плащом иконы лежат: Пресвятая Богородица и
Никола Чудотворец. Как же? – уйду и с ними не попрощаюсь...
Смотрю на них пристально-пристально – словно глазами впитать их
можно. Богородица с ребёночком вместе – их не разлучишь. Они и теперь – на небе – вместе... Чудотворец – святой мой – пальцы щепотью
сложил, глядит строго: живи по совести... Смотрю, смотрю я на них и
молитовка сама собою наружу вырывается – выходит, не забыл я, как с
бабаней вместе молились.
– Прости мя, Гоподи. Схорони и помилуй... – шепчу я, наклонившись над сундуком. – Прости, коли грешен я. Не хочу делать ни злого,
ни грешного – правда, правда. Ни отцу своему, никому... А ежели обидел кого или обидю – нету вины моей. Ибо нечаянно, без злого умысла
делаю обиду. Нехай тот человек простить меня. Помоги ему понять и
простить... Внуши ему: люблю его, дюже люблю и любить буду. Нехай
он не тужить, не печалится... Сделай так. И я буду вечно молиться за
Тебя и славить Тебя. Не гневайся, Господи. Услышь мою просьбу...
– Ты чего там застрял? – Петя шумит из хаты.
– Пальто у сундуке рыскаю...
Марина Вячеславна снимает в доме, где живёт одинокая старушка,
крохотную комнату – в ней едва умещается две кровати. Здесь мы и живём вчетвером. Она говорит, что скоро нам дадут отдельную квартиру в
бараке – уж там мы будем хозяевами. А пока надо сходить к отцу – «прояснить отношения».
152
ПРОСТИ МЯ, ГОСПОДИ
В воскресенье, после обеда, мы идём на Первомайскую. Через неделю в школу, а теплынь стоит летняя – будто не скоро дождливая осень.
Впереди машина проскочила: пыль висит над дорогой, не торопится
опускаться... Если б можно было не ходить с Мариной Вячеславной...
Как я ему в глаза гляну? Что скажу? Идём-то ведь как к чужому.
Недавно встретили на улице бывшего соседа – Юрку Пятляченко.
Тот по-простецки спрашивает:
– Правда что ль... к мачехе ушли?
– Правда, – Петя отвечает.
– Родного отца бросили?.. – удивляется Юрка. – Ну-у-у и ду-раки-и-и.
– Ты так думаешь? – слабо защищаюсь я.
– При чём я? Все так думают...
Конечно, Юрка отчасти прав. Я знаю: действительно многие судят, как он...
Из проулка только вывернули, смотрим – отец на лавочке, у калитки,
сидит. Будто нас специально поджидает. Сидит – папиросу курит. Мы с
Петей как-то сразу приотстали – хоронимся за Марину Вячеславну.
– Здравствуй, – говорит она ему у калитки.
– Здра-ствуй-те, – неуверенно отвечает отец и рассеянно смотрит на
нас, словно на незнакомых.
Как вдруг постарел он – исхудал весь, лицом стал чёрный и глаза ввалились. «Здра-ствуй-те» – по слогам выдавливает, а у самого небритая щека
дёргается – кривит ему рот, говорить мешает. Лишь на мгновенье бросил в
нашу сторону рассеянный взгляд, от которого у меня побежали по затылку
колючие мурашки: так безнадёжно раненый Бобик смотрел на тёмный обрез двенадцатикалиберного ствола в последний миг перед смертью. В тот
раз, под кручей, Петя стрелял один, без меня – не как теперь...
– Вот пришли... поговорить надо.
– Об чём?
– О разделе имущества. Дети у меня...
Отец бросил папироску, другую закуривает, смотрит прямо перед собой, на дорогу. Мы так и стоим втроём перед ним – ни в хату не зовёт,
ни на скамейку сесть не предлагает.
– Улезла у имущество. Ну-ну...
Да что же он не смотрит на нас с Петей? Мы же ему не чужие. Не
чужие же!.. Я еле сдерживаю себя, чтобы не броситься к нему: папка,
родной, любимый, не терзай меня, это же я – не узнаёшь, что ли?.. А он
затягивается глубоко и желваки вспухают на его осунувшемся лице.
– О детях, значить, хлопочешь?..
– Мы ведь не ссориться, – говорит Марина Вячеславна. – По-мирному пришли. Чтоб без суда...
153
Н.В. БОЛКУНОВ
Отец вскакивает, словно ужаленный, роется в карманах брюк.
– Забирай усё!..
И швыряет связку ключей нам под ноги – в пыль. Господи! дай мне
силы выдержать всё это.
– Ну что ж, ладно. Пошли мы тогда, – Марина Вячеславна даже не
посмотрела на ключи, повернулась и тронула Петю за плечо: – Пойдём, ребята...
У меня будто ноги приросли к земле – сил нет оторвать их. Господи,
неужели не дойдёт до Тебя моя молитва?..
– До сви-дания, па-па... – с трудом выговариваю я и кидаюсь вслед за
Мариной Вячеславной и Петей.
Обгоняю их и бегу, пока ни слепну от слёз – не видно мне, куда надо
бежать...
ДО ВСТРЕЧИ ГРЯДУЩЕЙ
И прошло восемь лет...
Вахтёрша тётя Фрося, не отличающаяся особой любезностью со студентами, в этот раз зовёт меня к телефону.
– Здравствуй, сынок, – слышу далёкий голос Марины Вячеславны. – Как
хорошо, что застала... Мне сообщили, умер отец. Он там, у вас, в городе.
В туберкулёзной больнице... Алё, ты меня слышишь? Чего молчишь? Алё...
– Да...
– Завтра приедет грузовая машина. С утра. Запиши номер... Везите сюда...
Известие оглушило – словно о низкий потолок со всего маху головой треснулся. Вот теперь уже мы никогда не встретимся. А ведь ждал я
этой встречи, надеялся на неё. Чтобы сесть с отцом за стол, неторопливо – по-взрослому – поговорить обо всём. Было у меня, что сказать ему,
было... Всё рассчитывал: вот с летней сессией расквитаюсь и на каникулах махну к нему – здравствуй, отец, блудный сын пришёл к тебе просить прощения. Нет, не судьба. Хлебать теперь горькую чашу угрызений
до дней своих последних.
А ведь, наверное, и он надеялся: приедем. И как бы не жгла его обида –
не мог не надеяться. Душа-то живая... Сам, может быть, и не пришёл, а
сыновьям на колени перед ним опуститься позволил бы...
Он сразу тогда уехал из райцентра. Дом продал, хозяйство и уехал в
дальнее село – Луговое. Как уж суд «имущество» поделил, мне не известно – по справедливости, должно быть. Марина Вячеславна об этом словом не обмолвилась: знаю, что на книжечку деньги положила – и всё.
154
ПРОСТИ МЯ, ГОСПОДИ
Уже в старших классах ездили мы с концертной бригадой по всему
району. Я – гвоздь программы: и песенник, и танцор, и мим, и чтец, и
конферансье опять же. Хорошо нас встречали, хоть и платные концерты. А меня уж хвалили – прямо любимец публики...
Приезжаем как-то на школьном «Беларуси» с тележкой в Луговое –
за полчаса до концерта. Я отца бегу искать. Осень... слякотно, тучи
низкие почти за голову цепляются. Куда бежать? Встречный мужичок выручает:
– У кочегарки глянь. Вон труба торчит...
Подхожу к совхозной кочегарке – точно, тут отец. На одно колено
присел и топориком дощечку на лучины колет.
– Здравствуйте, папа.
Медленно поднимает голову – взглядом прищуренно-пристальным
из-под козырька фуражки останавливает меня в двух метрах. Смотрит
снизу вверх.
– Здравствуй...
– Как вы тут... живёте?
– Живой... помаленьку. А ты как здесь?..
– Да вот с концертом... Приходите в клуб.
– Артист?.. Это хорошо.
А сам всё помахивает топориком – лучинки нащипывает. Топорик
в его руках – маленький, аккуратненький, игрушечный будто. Точно
приходятся удары – щепочки со звоном отскакивают... И вдруг шальная мысль: встанет сейчас и этим топориком – по башке мне. Нервы-то
у него никудышные. Потому, поди, и колет чурку – чтобы силы занять,
себя отвлечь от дурного. А я ведь не увернусь – подставлю лоб под топор: суди, коли так.
– Будете в клубе? Я хочу...
– Если управлюсь... Интересно глянуть.
– Буду ждать.
Залезет же в голову такая чушь... Ну что я в самом деле?..
– Ты сегодня в ударе, – шепчет за кулисами Любовь Петровна – молоденькая учительница по пению, руководитель нашего ансамбля. –
Смотри, как хлопают.
Я выхожу на залитую светом сцену, раскланиваюсь, а в зале темно – на
передних рядах только и видно лица. Может, отец там – в самом конце
зала? Конечно. Пока-то он чурочку достругал, пока переодеться сбегал –
вот и опоздал, лучшие-то места и позанимали. Пристроился где-нибудь
на галёрке и наблюдает тихо...
После концерта ребята с тележки шумят:
– Залазь уже... поехали.
155
Н.В. БОЛКУНОВ
А я всё жду: вот отделится от тёмной стены клуба фигура знакомая,
подойдёт ко мне... Только нет никого, последний народ по домам расходится. То ли постеснялся, то ли вовсе дела на представление не пустили...
И всё же встретились, встретились мы с ним однажды.
После одиннадцатого класса в город собираюсь – учиться. Марина
Вячеславна отговаривает:
– Может, поработал бы? С годок... Денег бы на учёбу накопил прежде.
– Не-е, ма. Я – в университет.
– Смотри, вольному – воля... А жить на что? Сам понимаешь – чем
помогу?..
– А мне ничего не надо. Сам как-нибудь.
Что я, в самом деле, себя не обеспечу? В восьмой перешёл – начал на
каникулах подрабатывать. Сначала-то что полегче – на элеваторе зерно лопатой подсовываю, бахчи караулю – лето целое в шалаше живу,
а потом уже и посерьёзней – в порту калыма хватает. Самая денежная
работа – уголёк с баржи на берег в мешках таскать. Кинут тебе шесть
совковых лопат – мешок на загривок и понёс его по шатким сходням.
Да бегом бегаешь – сзади-то мужики подгоняют.
К вечеру весь чёрный от угольной пыли – одни зубы белые да глаза слегка покраснеют. Зато в три дня баржу разгрузим – кассир прямо
сюда приезжает, под роспись зарплату выдаёт: такие деньжищи не каждый за месяц зарабатывает...
Или плот на берег вытаскиваем: мужики меня уже знают – берут в
бригаду. Кто ловчее всех штабелёк распустит? Лебёдкой-то его к берегу подтащат, а дальше слабó – не тянет. Я лезу с тяжёлыми кусачками
наверх, с одного края проволоку перекусываю, с другого: брёвна так и
выпархивают из-под ног, рассыпаются со стоном по воде. Тут не зевай:
прыгаешь подальше в сторону, в воду – иначе задавит...
А что ж в городе: или там такой, другой ли какой работёнки не сыщется? Ничего, с голоду не пропаду – спина-то широкая...
Три рубля даёт мне Марина Вячеславна на поездку в город – «на
университеты». И на том спасибо. Я же понимаю: у самой не густо... да
и Иринку на ноги ставить... Помню, с теми же тремя рублями в Москву,
на Всесоюзную выставку ездил, неделю целую на них питался – ничего,
не околел. Хорошо – школа дорогу и путёвку с гостиницей оплатила, а
то бы туго пришлось... Так что дело привычное.
Иду на обеденный автобус: вместе с документами билет до города –
загодя ещё купил. Боюсь опоздать – минут на двадцать раньше на остановку пришёл, пассажиры едва собираются. Смотрю: вдалеке – метров
за триста, пожалуй, – мужчина прогуливается по берегу, тоже, должно
быть, автобус поджидает. Раз посмотрел, два – и тут словно шепнул мне
156
ПРОСТИ МЯ, ГОСПОДИ
кто: отец. С чего, думаю, этот голос? Ну, ходит кто-то: на фоне светлой
воды абрис тёмный – ничего не видно. Но слышу опять: отец. Подхожу:
– Здравствуйте, папа...
В автобусе мне уступают место, чтобы с отцом рядом. Мы сидим с
ним на заднем сидении всю дорогу до города – близко-близко, как, может быть, никогда в жизни не сидели. Говорим без умолку.
Он, оказывается, читал в районной газете мои заметки и стихи читал,
и одобряет мой выбор – пойти на филологический. Хорошо, что и Петя
там учится: вот дослужит в армии и нынешней осенью вернётся – уже
на второй курс. Про Петю отец не спрашивает – я сам ему рассказываю:
до университета работал в редакции, потом учиться пошёл, из Венгрии
пишет, что скоро уже... А на сочинениях я люблю брать свободную тему,
потому что там можно действительно посочинять. И на вступительных
экзаменах тоже свободную возьму... А любимая девушка – есть, Таней
зовут, она в медицинский поступает. У неё тоже – пятёрки почти все...
И он про себя рассказывает: живёт в общежитии, комната у него отдельная, хватает на одного. При котельной по-прежнему – людей обогревает... На охоту – само собой, как без неё? И рыбку полавливает. Мотоцикл купил, правда старенький. Сейчас в больницу едет – с лёгкими.
Анализы сдаст, с врачом встретится и через неделю домой...
Обо всём говорим с отцом, а о главном – ни слова... Я сейчас живу
один – Марина Вячеславна в командировку на три недели уезжает и
Иринку с собой берёт. Договорились с отцом, что на обратном пути он
заедет ко мне, домой придёт. Я-то документы сдам, узнаю, когда экзамены – и назад... Вот встретимся, тогда я ему и скажу про т о.
Вернувшись из города, дожидаюсь среды. А дождавшись, с утра начинаю нервничать: не забыл ли? Посулился к обеду подъехать. Я не поленился – автобусное расписание изучил, знаю: в половине первого его
рейс. В доме порядок навёл, огурцов-помидоров с грядок насобирал для
салата – жду. Ближе к обеду иссякает терпение: пойду за посёлок встречать, а то вдруг автобус не придёт нынче. Пока он к остановке докатит
да пока отец полпосёлка назад пройдёт, я успею воротиться домой.
Но и там, за околицей, не видно автобуса. Я сижу на краю крутого
кювета, грызу хрупкие стебельки пырея – куда же он запропастился?
Давно бы уже должен быть... По дороге захожу к дружку-однокашнику,
делюсь своим горем. Он мне сочувствует – у него тоже отца нет, знает,
как их ждать...
Возвращаюсь домой, поднимаюсь на крыльцо – соседка, тётя Маруся, окликает через низенький забор:
– Мужчина к тебе приходил. На крылечке всё сидел, дожидался. С
полчаса ушёл как...
157
Н.В. БОЛКУНОВ
На крыльце, у запертой двери – вижу – бутылка стоит под сургучной
пробкой. Бутылкой бумажка прижата. Разворачиваю – «Здравствуй,
сын. Хотел с тобой увидеться. Да, как видно, не суждено. Выпей это
вино с другом».
Вот и весь наш последний разговор...
– Ты чего такой?.. Будто лимон проглотил, – с шумом входит в комнату Петя в компании однокурсников.
– Петя, – я еле поднимаю потяжелевшие веки, – отца у нас больше нет...
На троллейбусе мы добираемся до больницы. На этажах тихо и пусто, словно все вымерли или выписались. В ординаторской находим дежурного врача – молоденькую девушку, одних лет с Петей. Сбивчиво
объясняем ей: кто мы и зачем.
– Летальный исход наступил в результате послеоперационного отёка лёгких, – старательно растолковывает она нам.
– Завтра мы сможем забрать его? – спрашивает Петя.
– Да, конечно. Умерший находится в морге мединститута. Оттуда и
возьмёте. Вот документы. Это вам.
– А с кем бы поговорить?.. Ну, кто лежал с ним.
– В палату нельзя – такие правила. И тихий час пока не закончился, – сочувствующе-виновато говорит девушка и, помолчав, подходит к
окну. – Вон на скамейке Свиридов сидит. Однопалатник. Подойдите к
нему. Сергей Сергеичем зовут.
Мы сидим в скверике больничного двора и слушаем Сергея Сергеевича:
– Кто мог предположить, что так закончится. Надеялся он ещё долго
жить. Потому и пошёл на операцию. Пусть часть лёгкого отымут, зато
чист, никакой тебе чахотки. Делают же операции – люди до ста лет живут. А тут осечка. Такого мужика...
– А как он... тут?
– Как... Мозги и душа – всё при нём. Говорить с ним приятно было,
была в нём изюминка. И слеплен крепко. К вечеру приоденется, туфли
белые на нём – женщины заглядывались. Правда, правда. Глянешь на
него – какая там к чёрту чахотка?.. Одинокий вот только. Болезнь, наверное, и загоняла его в одиночество. Вы-то кем приводитесь?
– Сыновья, – отвечаю.
– Да будет вам. Молодой он для таких взрослых сыновей, – и оценивающе поглядывает сквозь круглые очки на Петю.
Петя нынче – не то, что прежде. Под два метра вымахал и в плечах
окреп – на пользу пошла армейская служба. Это я – с отца ростом, а
Петя выше на голову... Но и впрямь отец молодой – едва сорок исполнилось.
158
ПРОСТИ МЯ, ГОСПОДИ
– Неужели не говорил про нас? – пытаю Сергея Сергеевича.
– Нет, не припомню... Тут про всё друг другу расскажешь – месяцами лежишь. Он про свою жизнь немало рассказывал. Но чтобы о
сыновьях – никогда.
– И долго лежал?
– Мы с ним, пожалуй, раза три уже вместе. Давно знакомы... В последний – месяц неполный.
– Когда он умер?
– Вчера, шестого мая. Утром...
Больница – в пяти минутах езды от факультета, совсем ведь рядом
лежал и не подал голоса. Он всё сказал в своей записке: выпей с другом,
коль я на эту должность не гожусь. Как же иначе он мог расценить запертую дверь вместо обещанной встречи?
Эта дверь наверняка напомнила ему и ту, что была закрыта на Первомайской, двадцать четыре. И ключик от замка был воровски подброшен нами в условленное место – под приступочку... Не приведи, Господи, никому пережить такое: переступает отец порог своего дома, а в нём
пусто – нет сыновей. Предали его, спасаясь...
Да не так же, не так было! Ждал я тебя, отец, всю жизнь ждал!.. Но
как это объяснить теперь? Кричи не кричи, лежащие в морге уже ничего не услышат.
– Ну ты чего дуришь? Хватит, – трясёт меня за плечо Петя. – Пошли
отсюда.
Я отрываю от лица руки и долго соображаю, что со мной: помню, что
медленно встал со скамейки, пошёл, потом побежал в глубь скверика и
ткнулся лицом в молодую, густую траву – споткнулся, должно быть...
– Ну всё, успокойся, – теребит меня Петя, – ну, маленький мой...
Петя всегда так ласково зовёт меня – маленький. Без отца остались
– он два года всего проучился в школе и в город уехал, в редакцию, –
взрослым стал. С первой зарплаты купил брезентовые полуботинки:
«Это тебе, маленький». В армию его провожаю – «Ничего, маленький,
не кручинься. Немножко тебе осталось. А там уж на собственных ногах». Он единственный только и знал: не сладко мне у мачехи.
В школу с Иринкой уходим – Марина Вячеславна ей незаметно
от меня конфеточек в портфель сунет или пятачок в карманчик – на
сладкий пирожок в большую перемену... Сейчас, когда, бывает, приезжаю на денёк домой – хоть бы раз спросила: а у тебя на обратный
билет-то есть?
Ну, что это я, в самом деле, распустил нюни? Себя жалеть начал... У
мачехи – как у мачехи. Да будь она хоть раззолотой – разве она могла
заменить мне маму – ту, «Шурку, огонь-бабу»?
159
Н.В. БОЛКУНОВ
Но не заслуживает, не заслуживает Марина Вячеславна худого слова.
Конфеток захотел, сладкого пирожка на перемене – хлеб-то дома всегда
на столе лежал. И как бы там ни было, а поделилась Марина Вячеславна
с нами чёрствым куском, когда мы остались ни с чем. Грех – обижаться,
грех – требовать от неё того, чего она дать не могла.
Прощался я как-то с Мариной Вячеславной – недельки на три. После
девятого уже... Мамин любимый брат, дядя Петя, уговорил. Специально
за мной приехал – проводил летом отпуск в родной деревне и ко мне
заглянул.
– А собирайся-ка, Колюха, в Омск. У меня поживёшь... Бросили мы,
родственники, вас на чужую тётку. Хоть сейчас долги отдадим.
Дядя Петя – военный, майор, в достатке живёт, не перебивается с
хлеба на квас. Сам в люди вышел из лапотного захолустья нашего – понимает, по чём фунт лиха.
– Петя, тот – самостоятельный. Дослужит – и вовсе взрослый. А тебя
мы уж как-нибудь возьмём на прицеп. В техникум, может, устроим...
придумаем что-нибудь.
Неделю живу у дяди Пети, другую, чувствую – неуютно мне, лишний
я тут. Тяжеловато им со мной: старшему сыну в школу нынче, младший
народился только – ещё пупочек не зажил... Да и с техникумом не получилось – опоздали, август уже. В училище можно, на телемеханика.
– Профессия престижная, денежная, – говорит дядя Петя. – Нынче
телемастер в почёте. Специальность получишь, а там видно будет. Захочешь дальше учиться – пожалуйста, работай и учись.
Оказывается, и в это училище не так просто попасть – конкурс, но
дядя Петя договорился, с кем следует...
Гоняем волейбольный мяч по двору со старшеньким – в школу которому, – он и говорит:
– Ты ж у меня братик хорошенький?
– Да вроде б так...
– А мама на лавочке говорила... Папины хромовые сапоги пришлось
продать. Из-за тебя. Тебе костюмчик из папиного кителя шьют. С портным расплатиться нечем... Хорошенький?..
Он у них ла-сковый такой – Славик.
– Хорошенький, – отвечаю, – хорошенький...
Собрал в узел подушку свою, пальтишко старое:
– Подался я, дядя Петя, домой. Соскучился что-то сильно.
На вокзале, когда сажал в купейный вагон, сказал дядя Петя на прощанье:
– Ну что, Колюха, хотел-то я как лучше... Что ж, будем считать – ты
к дяде в гости приезжал...
160
ПРОСТИ МЯ, ГОСПОДИ
Возвращаюсь – Марина Вячеславна во дворе встречает – в грядках
копается:
– Нагостился?
– Ага. Домой потянуло...
– Раз домой – так домой. Дома-то оно всегда лучше.
А я быстрее в дом, в передний угол, где по-прежнему, как в далёком
детстве, машинка стоит – «Зингер»... И вправду: полегчало мне в родных стенах. Какой-никакой, а мой он, дом-то, единственный. От судьбы-то никуда не уедешь...
– Ты на работу звонил? – спрашивает Петя по дороге в общежитие.
– Нет. Завтра же ехать...
– А сегодня? Куда ты... такой?
По ночам у меня работа – сторож и дворник детского сада. С одним
выходным... вернее, с выходной ночью. Зато на жизнь вместе со стипендией вполне даже хватает – ещё и Пете подбрасываю.
– Поеду... Неудобно. Мести надо.
– Не пущу я тебя... Поймут. Отец умер...
– Слышишь? – останавливаюсь я. – Всё кричит об этом.
Мне действительно кажется, я отчётливо слышу – кричит каждый
дом, каждое окошко, люди встречные, дерево на тротуаре, троллейбус,
небо над ним: отец умер. Господи, неужели же это правда?..
«Тама усе устретимось», – неожиданно вспоминаю я бабанины слова
и хватаюсь за них, будто в словах этих моя единственная защита и надежда, и успокоение. Неужели это возможно? Отсюда, из земной жизни,
не увидишь – в потёмках ходим. Но если есть... если есть продолжение
этой жизни... Пусть душа моя соберёт их там вместе: великую страдалицу за всех нас бабаню, маму с её жданным и несостоявшимся счастьем, мятущегося, достойного лучшей участи отца. Там не будет обид. Мы
соберёмся вместе, прижмёмся друг к другу и нам станет тепло-тепло.
Воздастся за муки...
Дай Бог мне только эту жизнь пережить, а там полегче будет...
1994
161
ДОРОГА ДОМОЙ
Памяти отца Василия Фроловича
К вечеру небо заволокло тучами, задул влажный низовой ветер, но
надежды на то, что ночью разыграется метель, не оправдались. Может
быть, оно и к лучшему: темная ночь надежно прятала десантников, хотя
под ногами на расстоянии двух-трех метров все же проглядывалась
лыжня, которая словно бы связывала их в единое целое и влекла за собой, заставляя поторапливаться. Лыжня поползла на пригорок, белесо
видневшийся на фоне черного неба, отсюда, каждый знал, начиналась
занятая фашистами территория.
Еще неделю назад воздушно-десантную бригаду планировалось
забросить в тыл врага на парашютах. Но блокадный Ленинград, измотанные до последней степени войска, защищавшие город, требовали поддержки – все авиационные части были брошены туда. И тогда
командующий фронтом отдал приказ совершить рейд в немецкий тыл
на лыжах. Десантникам предстояло скрытно пройти линию фронта и,
проделав вдоль нее почти стокилометровый путь, нанести внезапный
удар с тыла и захватить станцию Лучково, где располагался немецкий
гарнизон. Именно Лучково, по мнению командования, сдерживало на
этом участке наступление наших войск.
Вчера утром разведка доложила о самом спокойном месте на линии
фронта – немцы, не выдерживая русских морозов, отсиживались в деревнях, в редких местах выставляя дозоры. Глубокой ночью лыжники
двинулись в путь.
Взвод лейтенанта Минаева продвигался по правому флангу батальона.
Ставя задачу по организации боевого охранения еще там, в расположении
части, лейтенант волновался, и это волнение, как ему показалось, не осталось незамеченным. Начал он так, как учили в командирской школе, –
внятным, достаточно громким и в то же время неторопливым голосом, но
162
ДОРОГА ДОМОЙ
потом сбился и уже просто по-товарищески попросил ребят своего взвода
«поберечься и, если придется кому-то умереть, то умереть с толком». И хотя
бойцы давно рвались на передовую, слушали лейтенанта с нескрываемым
беспокойством – как и Минаев, шли они на боевое задание впервые.
Лыжня сняла лишнюю нервозность. Напрягать приходилось только
слух: немцы были рядом, впереди и, может быть, уже за спиной. Голосов не было слышно, только шарканье лыж, скользящих по снегу, да
вжиканье палок нарушало сторожкое безмолвие ночи.
Впереди Минаева шел рядовой Глущенко, здоровый, двухметрового
роста боец. Во взводе ему не было равных по силе и выносливости, к тому
же он прекрасно ходил на лыжах. Это и определило выбор лейтенанта,
когда он назначил Глущенко пробивать лыжню. Лыжи после каждого
шага оседали под ногами Глущенко, оставляя позади две нечетко обозначенные колейки. Минаев пожалел, что сразу не поставил за ним еще
двух-трех бойцов, но теперь уже самолюбие не позволяло пропустить кого-нибудь впереди себя, и он, напрягая силы, старался не отставать.
Странной и противоестественной казалась ему ночная тишина. Будто все затаилось только затем, чтобы притупить бдительность, заманить
поглубже и тогда… Каждый миг мог взорваться бедой. Лейтенант пристальнее вглядывался в темноту, прислушивался, замедляя шаг и сдерживая дыхание, но ничто вроде бы не тревожило ночного покоя.
Ему почему-то казалось, что опасность подстерегала взвод сзади, со
спины. Заставляя себя не оборачиваться, Минаев будто бы слышал, как
она кралась по пятам, и от этого кожа на затылке покрывалась колючими мурашками.
Вдруг Глущенко уперся грудью в лыжные палки. Натолкнувшись на
него, лейтенант остановился и увидел выросший впереди высокий темный
забор. Они несколько секунд озадаченно вглядывались в него, не сразу сообразив, что это их спасительный лес, к которому они так торопились.
– Вперед, – шепнул Минаев.
И тут ночной воздух сотрясла длинная пулеметная очередь. Лейтенант вздрогнул всем телом и невольно вскинул, будто заслоняясь, руку к
лицу. Взвод замер на месте. Стреляли на противоположном, левом фланге, где-то в полукилометре от них, не дальше. Видимо, там напоролись на
дозор или засаду. Началась беспорядочная стрельба, до слуха долетело
глухое шипение, и в небе вспыхнула яркая ракета. Один за другим ухнули
взрывы двух гранат, и сразу неожиданно стихло, словно ракета, рассыпавшаяся на мелкие искорки у самой земли, погасила все звуки.
– Вроде пронесло, – первым выйдя из оцепенения, выдохнул Глущенко.
– Разговорчики, – как можно тише и строже сказал лейтенант. –
Тронулись…
163
Н.В. БОЛКУНОВ
Лес только со стороны казался густым и мрачным. Лежащий на ветках
и под деревьями снег источал слабый свет, которого хватало, чтобы не
сбиться с направления. Лыжня петляла меж деревьев и кустарников, но
по-прежнему хорошо просматривалась под ногами. Взвод сбавил шаг –
теперь можно было расслабиться, немцы вряд ли рискнут шляться в лесу.
Исподволь в душе Минаева вызрело смутное беспокойство, причину
которого понять никак не удавалось. Это ноющее чувство цеплялось словно репей, и не было возможности освободиться от него. Когда в прежние
времена он отлучался из дома (после техникума два года ходил с геолого-изыскательскими партиями), ему казалось в дороге, что забыл взять
с собой самую необходимую вещь. Сейчас он испытывал нечто похожее.
Но, перебирая в памяти каждую деталь минувших суток, он убеждался,
что все сделано как положено. И все-таки тревога не покидала его.
Размышляя, лейтенант наконец понял, что тревогу всколыхнула пулеметная очередь, застигшая десантников врасплох. Стреляли немцы, он по
звуку – резкому, отрывисто-лающему – определил это. Возможно, стреляли в упор. Это и саднило сердце, заставляло беспокоиться за Веру – бригадную переводчицу, единственную девушку среди десантников. Она шла гдето вместе с командиром его батальона – возможно, там, на левом фланге…
С переводчицей лейтенант познакомился еще в волжском селе Родниковке. Девушка появилась в бригаде, когда десантники уже заканчивали подготовку к боевым операциям. Она разыскала его на летном
поле, где Минаев вместе со взводом отрабатывал прыжки с парашютом.
– В вашем личном деле есть запись, что владеете немецким без словаря, – сказала она. – Я хотела знать, смогли бы вы при случае помочь мне?
– Да… Но я не смотрел ваше… личное дело. А потому прежде хотел
бы познакомиться с вами, – ответил он ей по-немецки, с трудом подыскивая слова и путаясь в глагольных формах.
– Не бэкан махт, а бэкант махен. Глагол в инфинитиве. Но все равно
неплохо, – улыбнулась она. – А зовут меня Вера.
Они вместе возвращались с летного поля в расположение бригады.
Минаев рассказал ей, что немецкому его учил начальник изыскательской партии, когда они в поисках нефти и газа месяцами пропадали в
заволжских степях. Крупных месторождений они не открыли, зато половина геологов «шпрехала» без словаря.
– А я шпрехаю так себе, – призналась переводчица. – Недоучка из
иняза… Вот и решила помощников подыскать. Мало ли что…
Путь до казарм показался обидно коротким. За эти пятнадцать минут
он узнал от Веры, что она училась в пединституте, успела окончить первый
курс, но помешала война. И еще – за последние полгода некогда любимое
занятие, которому она хотела посвятить жизнь, стало для нее ненавистным.
164
ДОРОГА ДОМОЙ
Лейтенант украдкой поглядывал на Веру. Даже говоря о своем первом, может быть, серьезном разочаровании, она не смогла спрятать
улыбку. Молодость верила в поправимость ошибки. Вот только закончатся подзатянувшиеся студенческие каникулы…
В армейской шапке, из-под которой выбивались светлые пряди волос, в теплом комбинезоне, плотно облегающем фигуру, и аккуратных,
по ноге, валенках шла она рядом с лейтенантом. И Минаеву впервые за
последние месяцы вспомнилось беззаботное довоенное время.
Вчера, в последний день перед рейдом, в клубе собрались командиры. Когда комбриг сделал необходимые наставления и рекомендации и
они выходили из клуба, в дверях Минаев мельком увидел Веру. Лишь
на мгновенье встретились их глаза, и этого хватило, чтобы заметить в ее
коротком взгляде смущение и нечаянную радость…
Снег под ногами начал постепенно сереть. Медленно, словно нехотя,
приближался рассвет. Ветер утих, но легкий морозец покалывал ноздри, пушил инеем брови и шерстяные подшлемники. Взвод ходко двигался, держа курс на запад. Впереди должна открыться лощина, за ней
на карте была обозначена небольшая деревенька, у которой предполагалось сделать первый привал. Там должен собраться весь батальон, и
Минаев надеялся увидеть Веру.
Редкий низкорослый осинник вскоре кончился, обнажив заснеженную опушку. Остановились у закрайки. Со стороны леса, немного левее
их, начинался распадок, сбегающий вниз, в лощину. Поросший мелким
кустарником, он был здесь единственным ориентиром. Минаев достал
из планшетки карту, долго сосредоточенно изучал ее. Все совпадало:
опушка леса, овражек, лощина, не было лишь населенного пункта, квадратиком обозначенного на карте.
– Может, маху дали? – заглянул в карту Глущенко.
– И по времени раненько. Блукать бы не пришлось, – поддержал его
Асташкин, боец с рыжими бровями и веснушками на впалых щеках. –
Где остальные? Нема…
– Да тихо вы! Загалдели, – перебил их командир второго отделения
сержант Павлюков.
Лейтенант принял решение распадком спуститься вниз. Вдали, на
подступах к лесу, голубым окоемом опоясывающему лощину, он заметил нечто, напоминающее развалины, и наконец догадался: в его руках
была карта довоенного образца.
Он не ошибся. Когда взвод приблизился к западным окраинам лощины, бойцы увидели, что деревня была сожжена. От полуразрушенных, припорошенных снегом печей веяло холодом разоренного жилья.
– Как кресты на могилах… – обронил кто-то.
165
Н.В. БОЛКУНОВ
На одном из пепелищ солдаты увидели дворнягу. Она сидела на месте, будто привязанная, и жалобно, с визгом, поскуливала. Собака несла
сторожевую службу, видимо, надеясь еще, что хозяева вернутся и оценят ее преданность. Минаев достал из кармана сухарь и протянул собаке. Она уставилась на его ладонь, еще жалобнее взвизгнула, но подойти
не посмела. Он швырнул ей под ноги сухарь и отвернулся.
– Наши идут!.. – услышал лейтенант голос Глущенко.
Из леса в лощину двумя ручьями стекали колонны лыжников. Минаев сидел на уцелевшем фундаменте дома и ждал, когда можно будет
различать лица. Он скорее почувствовал, чем увидел, Веру. Остановившись неподалеку, она сняла рукавицу, откинув капюшон маскхалата,
заправила под подшлемник выбившуюся прядку волос.
– Привет, лейтенант!– помахала в воздухе маленькой ладошкой.
Минаев сидел на холодном фундаменте, и сил не хватало подняться.
Только улыбнулся в ответ.
***
По обыкновению, Михалыч проснулся рано. Первое, что он услышал: как скрежетнула жесть по асфальту. Что это значит, он понял сразу: ночью случилось то, чего он так боялся последние недели – березы
не выдержали, их листва, обессилев, разом рухнула на землю. И теперь
дворник Панкратов, маленький жилистый старик, наводит во дворе
чистоту. Для него опавшая листва – просто мусор; он смел ее в кучу и
теперь, должно быть, жестяной лопатой ссыпает в картонный ящик. Отшумела листва на березах, отполыхал желто-оранжевый огонь – в ящик
его, до последней искорки, и баста!
Ну, хватит, хватит, угомонись, одернул себя Михалыч, или ты не
знал, что всему приходит конец, что жизнь из того и состоит, чтобы
жить, умирать и снова родиться? Знал… Но не мирилась душа, протестовала. Чувствовалась в этом какая-то несправедливость, с которой
невозможно было согласиться. Ну почему березовый свет должен погаснуть? Почему?.. Нельзя утешиться тем, что придет весна и все повторится. Именно этот огонь, что грел его нынешней осенью, должен
остаться. Непременно должен.
А может, все по-прежнему? Может, Панкратов смел вчерашние
окурки и громыхает лопатой, будто и впрямь делами занят? Вон и свет
за окном такой же, что был вчера…
Михалыч полежал минутку, собираясь с духом. Занемевшая культя
ныла немного, и он начал привычно разминать, гладить бедро. Потом
166
ДОРОГА ДОМОЙ
медленно привстал и потянулся к окну. И когда, опершись о крышку
стола, переносил свое тело к подоконнику, за которым брезжил рассвет, все надеялся: стоят березки, обсыпанные золотом, светят своею
листвой, улыбаются зарождающемуся дню. Он глянул на улицу: голые,
корявые ветви, не белые, а какие-то бледные, тянулись вверх. Газон был
чист. И дворник Панкратов увозил на тележке картонный ящик, доверху набитый блеклыми, мертвыми листьями.
Старик беспомощно опустился на кровать, больно зацепив о край
культей, долго, бездумно сидел в оцепенении. Взгляд его блуждал по
маленькой комнате, не встречая ничего, на чем можно было бы остановиться. На стуле покоилась одежда, в углу, у двери, притулились оставленные с вечера костыли. Крашенные масляной краской стены были
голы, лишь над кроватью висел кусок байкового одеяла, заменяющий
ковер. К окну лепился стол, который занимал почти половину комнаты,
одним боком прижимаясь к кровати, другим – к стене.
В стоявшем на столе зеркале с отколотым уголком Михалыч увидел
свое лицо. Тяжелые, словно припухшие веки, две глубокие морщины у
рта, кончики губ, устало искривленные книзу…
В эту комнату Михалыч вселился месяц назад. После того как отбыл
положенные две недели в карантинной палате, его привел сюда директор дома-интерната.
– Вот ваша обитель… Располагайтесь, – сказал он неторопливым заботливым 6аритоном. – В других комнатах, как правило, два-три жильца. Но
учитывая ваши фронтовые заслуги, инвалидность… В общем, привыкайте…
Михалыч добросовестно старался привыкнуть, но получалось у него,
честно говоря, неважно.
По утрам он вставал сразу же, как только просыпался. Спешить было
некуда, но он не позволял себе расслабиться. Скидывал с кровати ногу, с
минуту сидел, раскачиваясь взад-вперед, словно стряхивая с себя остатки сна, приходил в себя. И тут, когда надо было встать, уже не мог обойтись без помощи рук, отталкивался ими от кровати.
Прежде он делал «влажную уборку»: под краном полоскал тряпку,
набрасывал ее на конец костыля – получалось что-то вроде швабры – и
принимался надраивать комнату. Делал он это не кое-как, а обстоятельно, не торопясь, не забывая об углах и плинтусах…
Потом, умывшись, одевался потеплей и шел на улицу. Газетный киоск находился недалеко от трамвайной остановки. Михалыч, миновав
кирпичную арку, выходил со двора, поворачивал налево и неторопливо
вышагивал вдоль чугунной ограды. У перекрестка переходил улицу и,
поздоровавшись с киоскершой, благообразной седенькой старушкой в
маленькой черной шляпке, покупал газету.
167
Н.В. БОЛКУНОВ
Иногда, чтобы еще немного поторчать у киоска, просил показать какой-нибудь журнал. Открывал его на середине, рассматривал цветные
иллюстрации и отдавал назад. Бизнес, секс, средиземноморские курорты, дорогие автомобили – все это было настолько чужим, что никак не
пересекалось с его жизнью…
Возвратившись в комнату, Михалыч не спешил разворачивать газету – время только подходило к завтраку, впереди был еще целый день
и стоило побеспокоиться о том, чтобы наполнить, набить его делами и
делишками до отказа…
За целый месяц Михалыч так и не привык к своему жилищу. Комната казалась ему одиночной камерой, пустой и холодной, в которую
он попал по чистому недоразумению. Недоразумение – он чувствовал
это – должно было скоро выясниться, и это давало право думать о своей
жизни здесь как о чем-то временном. Единственной радостью для него
было окно, за которым желто-оранжевым огнем горели березы. Сегодня они погасли…
Все эти воспоминания размытыми, неясными образами мельтешили в голове, путаясь и мешая вспомнить о главном. Во рту пересохло,
и язык деревянно шаркал о нёбо. Старик протянул руку за графином с
водой, и тут взгляд его натолкнулся на Сережу. С цветной фотографии
на него весело смотрел рыжий толстощекий карапуз с куклой, которую
он прижимал к груди обеими руками.
– Да, да, Сережа, – прошептал он пересохшими губами. – Мне надо
спешить. Время уходит…
***
Натыкаясь на опорные пункты противника, разбросанные по деревням, десантники все чаще изменяли маршрут и наматывали дополнительные десятки километров. Они избегали столкновений с
немцами: впереди ждал бой за Лучково – главная цель, ради которой
стоило поберечь боеприпасы и себя. Вопреки расчетам рейд по немецким тылам затягивался.
Обнаруженная в первый же день бригада старалась запутать следы,
уйти от преследования, скрыть намерение. Но самолеты противника постоянно выслеживали десантников, изматывали непрерывными
бомбежками. Спасал лес. Чаще всего взрывы раздавались за спинами,
когда при первых звуках бомбардировщика десантники быстро снимались с места, оставляя разведенные костры. Несколько раз попадали
под минометный обстрел. Выручали лыжи, с которыми они не расста-
168
ДОРОГА ДОМОЙ
вались даже во время короткого сна. Стоило колонне сделать небольшую остановку, как бойцы приваливались грудью на лыжные палки и
моментально засыпали. И тогда командирам приходилось тормошить
каждого, чтобы заставить двигаться по лыжне.
Понимая, что силы людей на пределе, комбриг позволил чаще
устраивать привалы. Откапывали ямы в снегу, устилали дно сосновыми
ветками, ложились вповалку – по трое, четверо, – и тот же снег был
одеялом. Странно было видеть, как от человеческого дыхания курились
белой дымкой снежные холмики. Иногда после таких привалов взводные не досчитывались людей – обессилевший боец падал на снег, не в
состоянии закопаться, и уже не поднимался.
Не обошлось без потерь и во взводе Минаева. Один из его бойцов
погиб во время ночного перехода, на шестые сутки скитаний по лесам.
Простуженный, он задыхался от приступов кашля и все чаще отставал.
Лейтенант то и дело давал команды остановиться. Боец, узкоплечий восемнадцатилетний мальчишка, догоняя колонну, виновато поглядывал
на товарищей горячечно поблескивающими глазами и снова ненадолго
занимал место в строю.
Минаев ждал рассвета, чтобы посветлу узнать местонахождение санроты, отправить туда больного. Но утром солдата во взводе не оказалось. Поставленный в середину колонны, он, видимо, решил передохнуть и сошел с лыжни – белый маскировочный халат мгновенно утонул
в снежной зыби ночи… Посланные на поиски бойцы, пробежав назад по
лыжне километров десять, нашли его – он лежал, уткнувшись головой в
снег и поджав под себя колени…
В то утро увидели в небе наш самолет. Десантники ждали его, они
были уверены в том, что там, за линией фронта, знают о положении бригады, об отсутствии у них продовольствия и сделают все необходимое,
чтобы помочь. И вот, наконец, она – помощь! «ТБ-3», плавно покачивая
крыльями, медленно кружил над лесом. Похоже было, ему никак не удавалось заметить бойцов. Они вышли на широкую поляну и, размахивая
лыжными палками, пытались привлечь внимание. Кто-то предложил
развести костер, но лейтенант запретил – в любую минуту из-за дальнего
леса могли вынырнуть немецкие самолеты. В вещмешке Глущенко отыскалось красное полотенце. Его развернули и подняли над головами.
– Ну что же ты, дурачок, своих не замечаешь?.. – ласково шептал
рядом с лейтенантом солдат, не спуская глаз с самолета. – Давай сюда…
сбрасывай гостинцы.
Минаеву показалось, что самолет уходит, но тот, вдруг круто развернувшись, пошел прямо на них, из открытого люка вывалился груз…
Лейтенант в какую-то долю секунды понял, что взвод попал в ловушку,
169
Н.В. БОЛКУНОВ
но в этот миг земля вздрогнула под ногами и тугая волна взрыва навзничь опрокинула его в снег. Мелкое крошево мерзлой земли резануло
по лицу. Он тут же вскочил на ноги и, увидя беспорядочно бегущих в
разные стороны бойцов, закричал:
– В лес!.. Быстрее в лес!
Самолет, набрав высоту, исчез в западном направлении. Солдаты медленно, поодиночке возвращались на поляну. Пробитое осколками красное полотенце было присыпано землей, лишь уголок его трепыхался на
ветру словно живой. Рядом распластались тела погибших. Одному из них
осколком срезало половину черепа, снег подтаивал под теплыми струйками крови. Перевернув убитого на спину, лейтенант с трудом узнал в
нем командира второго отделения сержанта Павлюкова – единственного
обстрелянного бойца во взводе, воевавшего еще в финскую. Лейтенант
сильно рассчитывал на него, когда думал о предстоящем бое за Лучково…
Взрыв пришелся не по центру стоявших группой бойцов, бомба упала чуть поодаль, но и то, что она сделала, приводило в отчаяние.
Времени было в обрез, вряд ли немцы ограничатся разведывательным вылетом. Перевязав раненых, бойцы снесли четверых убитых к
глубокой воронке.
– Эх, ребята… Ни за понюшку погибли, – вздохнул Глущенко. –
В дисках все патроны целехоньки. Не довелось по фашисту стрельнуть.
– Стрельнем еще. И за них стрельнем, – отозвался Асташкин, подбирая автоматы убитых.
Десантники постояли у свежей могилы, засыпанной снегом вперемешку с вывороченными комьями земли, и двинулись в путь. Когда уже
входили в лес и Минаев обернулся, в последний раз взглянув на холмик
с лыжной палкой вместо креста, до его слуха долетел чуть слышимый
гул самолетных моторов.
Углубившись в густой сосновый лес, взвод заметно сбавил шаг. Бессонная ночь давала о себе знать. Людей нужно было накормить. Беспокоили раненые: двое кое-как передвигались, третьего, постоянно меняясь, бойцы тащили на волокуше. Минаев стремился как можно быстрее
довести взвод до затерявшихся в лесу основных сил батальона. В этом
виделось единственное спасение. Но чем дальше уходили в глубь леса
бойцы, все чаще останавливаясь для передышки, тем очевиднее было,
что без привала не обойтись.
Впереди, поскользнувшись, рухнул в снег Глущенко. Он не торопился подниматься на ноги, используя падение, чтобы отдышаться. И лейтенант воткнул рядом с собой лыжные палки:
– Все, ребята… Привал! Собрать сушняку, вскипятить чай. Спать
только стоя. Можно привязавшись к дереву. Час отдыха – и подъем.
170
ДОРОГА ДОМОЙ
Через пять минут заполыхали розовым пламенем бездымные костерки, зашипел, плавясь в солдатских котелках, чистый снег. Откуда-то появилась целая охапка веток шиповника с редкими сморщенными ягодами. Рядовой Карпов, самый «старый» во взводе, лет двадцати
пяти, притащил надранного лыка.
– Это на десерт. Липа, – раздавая свою добычу, говорил он. – Самое
вкусное, что можно сыскать сейчас в лесу…
Когда солдаты дожевывали вяжуще-сладкую липовую кору, из-за
деревьев появился Глущенко, неуклюже волоча что-то за собой.
– Живем, братва! Налетай на мясо, – ликовал он. – Тут рядом, товарищ командир, дорога проходит. Вот я и решил проверить – нет ли
немцев. Дорога глухая, от снега не очищена. Значит, нету их. Да вот на
кобылку наткнулся – убитая, видать. Снегом малость припорошенная,
наверно, недавно ее… Заднюю ногу притащил, больше не мог.
Принялись резать на кусочки мерзлую конину, а лейтенант, подбрасывая в костер сухие ветки, думал о Глущенко. В первое знакомство
он показался лейтенанту добродушным увальнем, сильным и бестолковым. Но потом, наблюдая за ним, Минаев проникался все большим
уважением к этому солдату.
Однажды, еще в Родниковке, во время зачетных прыжков с парашютом во взводе случилось ЧП. Глущенко раньше времени выдернул кольцо, и купол парашюта зацепился за хвост самолета. Пилот выписывал виражи, а Глущенко беспомощно болтался на стропах. Наблюдавшие с земли
десантники подавленно притихли. После третьего безуспешного круга над
летным полем пилот решил идти на посадку: другого выхода не оставалось.
Единственное, что он мог предпринять – приземлиться на предельно пониженной скорости на заснеженную полосу. Глущенко, едва прикоснувшись
земли, упал и словно торпеда несся по полю вслед за самолетом, поднимая
над собой снежную пыль. Когда к нему подбежали, он уже освободился от
лямок и, поднявшись на ноги, пошатываясь, отряхивался от снега.
– Глущенко!.. Жив? – подскочил Минаев.
– Товарищ командир… прыжок не удался, – приложив ладонь к виску,
запинаясь ответил Глущенко. – Разрешите… сделать вторую попытку?
Лейтенант растерялся: уж не в шоке ли тот лепечет о повторном
прыжке? Минаев несколько раз тряхнул бойца за плечи приговаривая:
– Жив, чертяка. Жив…
Не о комбриге, который наблюдал за прыжками десантников и который мог устроить разнос на разборе зачетного занятия, подумал в тот миг
лейтенант. Рядом стояли его бойцы, которым еще предстояло прыгать,
им нужно было помочь освободиться от страха, сковавшего их после неудачного прыжка. Похоже, Глущенко понимал это не хуже взводного.
171
Н.В. БОЛКУНОВ
– Разрешите повторить, – снова попросил он.
И лейтенант согласился…
Сидя на корточках, Минаев смотрел на костерок, который разгорелся и теперь приятно обдавал теплом колени, руки, лицо. Языки пламени постепенно теряли четкие очертания, и он не заметил, как место
Глущенко в его воображении заняла бригадная переводчица…
Вера легко и весело скользила по лыжне впереди Минаева, он еле
успевал за ней. Она убегала от него, и Минаев боялся, что, увлекшись
игрой, Вера споткнется и упадет – и это обернется страшным горем. Она
беззаботно мчалась по скользкой лыжне, потом, запыхавшись, останавливалась, ждала его немного, словно дразня, и снова устремлялась вперед. Вера не замечала его тревоги, а он не мог догнать ее и уберечь от
надвигающейся опасности…
Прислонившись к стволу высокой сосны, Минаев дремал, когда его
разбудил голос Глущенко:
– Товарищ командир, проснитесь. Немцы… Там, за дорогой. Их четверо, я наблюдал. Тянут связь…
***
В это утро Михалыч умывался дольше обычного. Слегка прислонившись плечом к стене, он удобно устроился на одной ноге и плескался над
раковиной в свое удовольствие. Сменив «Жиллет», он дважды снял густую
мыльную пену с лица и провел рукой по щекам. Кожа была гладкой…
Михалыч вытащил из шкафа свежую сорочку, надел ее и глянул в
зеркало. Сегодня он нравился себе. Лицо посвежело, даже морщин, казалось, стало меньше, уголки губ приподнялись и потеряли недавнее
выражение усталости.
Оттуда же, из шкафа, Михалыч извлек галстук с давнишним, еще
дома завязанным узлом. Все-таки отвык он от этих галстуков, давно не
носил. Михалыч потеребил, поправил узел и пригладил концы воротника. Теперь можно было идти.
Костыли гулко цокали в пустом коридоре. Михалыч не стал спускаться лифтом на первый этаж, где находился кабинет директора – хотел
убедиться, справится ли со ступеньками. Зажав под мышкой костыль,
он правой рукой держался за перила, чтобы ненароком не скатиться с
крутой лестницы.
В одном только месте, когда на лестничной площадке делал крутой
поворот, шатнуло его в сторону, но он все же устоял. Михалыч не огорчился, даже порадовался за себя, когда благополучно доскакал-таки до
172
ДОРОГА ДОМОЙ
первого этажа. Не отсырел, знать, еще порох, а значит, удадутся и не
такие марш-броски.
У двери с надписью «Приемная» Михалыч столкнулся с соседом по
этажу Гвоздевым, щуплым, застенчивым стариком. Тот возвращался с
улицы и, сняв шапку еще у входной двери, нес ее в руке.
– С прогулки?– кивнув, спросил Михалыч.
– Вот… весточка от братки, – дотронулся тот до кармана пальто.
Еще полгода назад Гвоздев жил недалеко от интерната, улицы за
три. А когда перебрался сюда, новый адрес не стал сообщать брату, с кем
единственным вел переписку. Сочинил ему: мол, сподобились получить
новую квартиру в центре, у самого главпочтамта, прогуливаюсь каждый
день мимо, так что пиши, братка, до востребования – доставь радость,
все какое-никакое занятие у пенсионера будет. Вот и «прогуливался»
теперь почти каждое утро.
– Он где у тебя?– опять спросил Михалыч.
– На Алтае. Деревня Гусево. Дом у него там, хозяйство.
– К себе не зовет?
– Как не зовет. Поезжай хоть завтра. Да я все отнекиваюсь. Далеко.
Мужики на этаже поговаривали, будто Гвоздев не всегда садился на
трамвай. Чаще уходил, оглядываясь, в другую сторону – туда, за три
улицы… Долго не возвращался, провожал, должно быть, украдкой: кого
на работу, кого в школу…
– Да вот незадача, – теребил Гвоздев шапку, перекидывая ее из одной руки в другую. – Братка ко мне собрался. Не знаю, как и быть…
– Что ж он, так и не догадывается?
– Нет. Откуда…
– Действительно положеньице, – сочувствующе вздохнул Михалыч.
– Он к тебе с радостью, а получается…
– Я уж думаю… Может, попросить своих? Может, пустят? На время.
Пока братка тут. – Он еще потоптался, переминаясь с ноги на ногу, и,
уставившись на шапку, добавил: – Сразу-то не признался, а теперь и
вовсе… неудобно.
– А я вот тоже… в гости засобирался, – после некоторого молчания признался Михалыч и толкнул резиновым концом костыля дверь приемной.
Увидев Михалыча, секретарша, юная, курносая девчушка в белом халате, привстала и ладошкой показала на стул:
– Там совещание. Подождите чуть.
В ближнем к двери углу сидела женщина. Присаживаясь рядом, Минаев мельком взглянул на нее, и что-то неприятное ворохнулось в его
душе. Он как будто бы видел ее прежде: измятое пальто, шапка искусственного меха с не вычищенным белым пятном от известки, лицо зем-
173
Н.В. БОЛКУНОВ
листого цвета. Она нетерпеливо ерзала на стуле, то и дело поглядывала
на прикрытую дверь директорского кабинета. А там шел оживленный
разговор. И Михалыч пожалел, что пришел не ко времени – пятиминутка была в разгаре…
Ему вспомнилась огромная картина, висевшая в вестибюле интерната. Разбросав в стороны руки и запрокинув голову, по зеленому лугу
бежала женщина. Не такая вот былинка, как эта – в белом халатике у
окошка, а настоящая, может быть, уже рожавшая, молодая, сильная
женщина. Она бежала легко и свободно. И ее упругое, ядреное тело светилось под полупрозрачным платьем тонкого шелка. Когда Михалыч
стоял у картины, ему виделась в той женщине и хлопотливая хозяйка-труженица, и заботливая, нежная мать, и чья-то ласковая подруга.
Она внушала столько надежности, прочности, что на миг заставляла
думать о незыблемости всего живущего. Но стоило оторвать глаза от
картины – нужно признать, нарисованной мастерски, – впечатление
неожиданно менялось. За резной, выкрашенной под позолоту рамкой
текла не придуманная воображением – взаправдашняя жизнь. И тогда
нога делалась ватной и начинала мелко подрагивать, руки, сжимающие
костыли, становились влажными и к горлу подступала тошнота…
За дверью продолжала журчать спокойная, складная речь. Директор приводил примеры из жизни интерната, и Михалыч услышал
свою фамилию.
– Поначалу, если помните, был у него срыв, сейчас положение нормализуется…
Это про него. Михалыч вспомнил, как в конце первой недели не выдержал – душа разрывалась на части, вопила так, что хоть уши затыкай.
Поллитровку «Пшеничной» ему принес дворник, с которым он успел
сдружиться. Панкратов спиртного не принимал, сидел рядом, поддерживал разговор.
– Вот если бы мне переход одолеть, – говорил Михалыч, сминая
сильными пальцами пробку. – А там добраться – раз плюнуть.
– Это какой же переход? – не понял Панкратов.
– Понимаешь, съездить хочу к… родственникам, Сережу увидеть.
– А далеко?
– Приволжское. Районный центр. Рукой подать, полтора часа на автобусе. Чепуха… Главное – до автовокзала добраться. А к нему через подземный переход надо. Тут-то вся и закавыка. Боюсь, подняться не сумею.
– На одной ноге трудно… – тряхнув седым «ежиком», согласился
дворник. – А что за родственники?
– Самые близкие… Правнука хочется посмотреть.
– Значит, и дети есть?
174
ДОРОГА ДОМОЙ
– Сын со снохой, внучка Ася да ее сын Сережа…
– Taк напиши, пусть сами приедут.
– Написать не проблема. Возможно, и приедут. Только правнука не
возьмут – побоятся в дорогу…..
Михалыч помолчал. Не хотелось ему объяснять что да почему…
– Мне б только с переходом справиться… Понимаешь, которую ночь
не сплю – все дорога перед глазами. От интерната просто, трамвай рядом. В центре пересадку сделаю – и прямо на вокзал. Вещей тяжелых
нету, разве что подарок какой-никакой правнуку… доеду. Да вот беда,
железную дорогу по туннелю переходить надо. Сколько уж раз в мыслях
своих к тому переходу добирался. Вниз кое-как сходил. А как гляну наверх, на ступеньки крутые, скользкие от сырости, и жуть берет – выкарабкаюсь ли. Иной раз засну, во сне опять вижу. Уж и перейду туннель,
стану подниматься – и опять все сначала…
Пятиминутка закончилась и в открытую дверь повалили белые халаты. Последним вышел директор.
– Ко мне?– обратился к женщине.
– Мне нужен директор, – поднялась она.
– Я слушаю вас.
– Я… это… родственница Пахомова. Вы прислали телеграмму, что
он… то есть Пахомов, умер, – сбиваясь, начала она. – Так я хотела бы
получить его вещи. У него были часы… такие… карманные. Золотые. По
праву наследства… В общем, я хотела бы взять их…
Директор поморщился:
– А похоронить его не хотите… по праву наследства?..
Рука молчаливо сидящего Михалыча дрогнула, сорвалась, и костыль
громко ударился о линолеум пола. Когда старик поспешно поднял костыль
и взглянул в сторону женщины, ее не было, она будто растворилась в звенящем еще воздухе. А директор, добежав до двери, выкрикнул в коридор:
– У Пахомова остались вещи! Безопасная бритва и поношенные шерстяные носки. Он сильно страдал ревматизмом… Стойте. Я все отдам
вам… Боже мой, Боже мой, – уже тише сказал он. – Она – «это… родственница…» Родная дочь!..
– Я принес заявление, – тихо, не вставая со стула, проговорил Михалыч. – Прошу отпустить домой. На три дня.
***
Минаев выложил перед комбатом трофеи: документы со свастикой
на картонных обложках, лист топографической карты, найденный у
175
Н.В. БОЛКУНОВ
офицера, стопку почтовых конвертов. Сухопарый, с рябым лицом комбат долго разглядывал каждую вещь, стараясь определить ценность
заложенных в ней сведений. Но, судя по всему, полезного для себя находил мало. Офицерское и три солдатских удостоверения принадлежали немецким связистам. Опорные пункты противника, помеченные на
карте синим карандашом, соединялись жирными линиями – надо полагать, таким образом офицер отмечал установленную телефонную связь
между ними. Все они так или иначе были связаны с Лучковом. И это
еще раз подтверждало данные разведки о том, что на станции располагался большой гарнизон противника. На конвертах, которые перебирал
комбат, стояли штемпели Мюнхена, Лейпцига, Берлина – маловероятно, что в письмах из немецкого тыла содержалось что-нибудь ценное.
– Петров, переводчицу ко мне!– распорядился комбат.
Посыльный мгновенно исчез в густой заросли ивняка и так же быстро возвратился с поспешающей за ним Верой. Она бодро подкатила
на лыжах к комбату. Можно было подумать, что ее не коснулись тяготы
прошедшей недели, если бы не ввалившиеся глаза, не легшие под ними
полукружьями сероватые тени, которые заметил Минаев.
Комбат протянул Вере конверты:
– Посмотрите, о чем здесь… Особое внимание обратите на это письмо. Оно написано офицером-связистом. Он не успел его отправить в
свой Лейпциг. Возможно, здесь есть какие-нибудь сведения… Через
час, к концу отдыха, доложите. Времени хватит?.. Лейтенант Минаев,
вы свободны.
Вера будто бы только сейчас увидела Минаева. Она бросила на него
короткий сдержанный взгляд, в котором трудно было узнать прежнюю
Веру – все-таки измучила, обессилила ее изнурительная лыжня, – и повернулась к комбату:
– Товарищ капитан, я готова переводить сейчас же, прямо здесь.
Позвольте задержаться лейтенанту Минаеву. Он знает немецкий. Он
поможет…
– Да, пожалуйста… Если это ускорит дело.
Они сели на сосновые ветви, которые проворно настелил все тот же
торопыга Петров, и принялись за перевод. Письма из Германии были похожи друг на друга, и Вера довольно бойко пробегала по строчкам: «Спасибо за посылку, Рихард. Очень удивительно, что в варварской стране
есть такие прекрасные вещи…», «Ганс, посылаем тебе к рождеству сладости – ты всегда был такой лакомка…», «Обидно, что иногда приходят с
Востока уведомления о смерти наших солдат. Молимся за быструю победу над красной чумой…», «Тетя Кетрин передает тебе привет и, несмотря
на старость, собирается к лету навестить тебя в Москве…»
176
ДОРОГА ДОМОЙ
– Достаточно, – не выдержав, остановил Веру комбат. – Попробуйте
это, неотправленное…
Вера взяла несколько маленьких листочков, исписанных мелким,
аккуратным почерком. «Вот ведь мерзавцы, – подумал Минаев, – и на
передовой морду в саже не испачкают». Он придвинулся ближе к Вере,
через ее плечо заглядывая в текст.
– «Доброе утро, Эльза, – начала читать переводчица. – Я надеюсь,
что, несмотря на войну, еще продолжающуюся на Востоке… наша почта
в Лейпциге работает по-прежнему исправно и ты, как всегда, получишь
это письмо утром. Как бы я хотел очутиться в это утро в нашем милом
гнездышке и залезть на пять минут под твое одеяло…»
– Эк чего захотел. Размечтался, – хмыкнул примостившийся рядом
Петров, но, под строгим взглядом комбата, прикусил язык.
– «Довольно сентиментальностей, недостойных солдата третьего
рейха, – переводила Вера. – Еще немного, и наш народ станет властелином Европы. Преданные солдаты фюрера получат в награду русские
земли и, возможно, я подарю тебе тихое поместье близ Москвы, где будем жить во дворце, построенном… русскими…»
Вера замолчала, споткнувшись на незнакомом слове, и Минаев пришел на выручку:
– Прилагательное от слова раб, рабы… Должно быть, порабощенными русскими.
– Дальше, – отозвался комбат.
– «Нам необходимо завоевать жизненное расстояние… нет, скорее,
пространство, – поправилась Вера. – Нам необходимо жизненное пространство сделать немецким по населению и по духу. Необходимо разложить русских как нацию».
Она заметно волновалась, теребя в руках исписанные листочки и покусывая губы, когда встречалось непонятное слово. И голос, выговаривающий разглагольствования фашиста, казалось, существовал отдельно от Веры. Минаев слушал Веру и вспоминал минувшее утро, дорогу,
где его взвод столкнулся с немцами.
…Ну кто бы мог предположить, что они наткнутся на немцев именно
здесь, вдали от жилья, в лютый мороз, от которого трещали, лопаясь,
занесенные снегом деревья. Долгожданный привал срывался, и лейтенант, оставив взвод до особого сигнала, с пятью солдатами отправился
на разведку. У дороги беззаботно расхаживали немецкие связисты. Десантники по-пластунски пересекли дорогу в стороне от немцев и залегли, ожидая их приближения.
Глущенко доложил верно: офицер и трое солдат, переговариваясь, медленно выходили на них. Еще там, у костерка, лейтенант надеялся обойтись
177
Н.В. БОЛКУНОВ
без перестрелки и ограничиться лишь уяснением обстановки. Теперь он
знал, что дождется немцев, и это будет отмщением за гибель его людей.
Вспомнив о категорическом запрещении комбата без острой необходимости ввязываться в перестрелки, он все-таки нашел лазейку: пусть это будет
рассматриваться как вынужденное столкновение с противником.
Собравшись на небольшой полянке, немцы копошились у заклинившей катушки, офицер стоял рядом, что-то сердито лопоча. Они были
всего метрах в тридцати, и Минаев слышал, как сухо похрустывал снег
под их ногами. Наконец катушка подалась, ослабив натянутый кабель,
и, поднявшись на ноги, немцы вдруг разом увидели русских. Некоторое
время они смотрели на десантников, не двигаясь, словно надеясь, что
еще удастся мирно разойтись. Но немецкий офицер не выдержал паузы
и начал суетливо пятиться на лыжах, пытаясь сдернуть с плеча автомат.
Поверх шинели на нем был добротный долгополый тулуп, делавший
его толстым и неуклюжим, и потому, наверное, он никак не мог уцепиться за скользкий на морозе ствол.
– Хэнде… Хэнде! – крикнул Минаев.
Но тот, видимо, не слышал его слов, по-прежнему пятясь и судорожно хватаясь за автомат. Ему почти удалось вскинуть его, когда сразу несколько очередей ударили по немцам. Офицер, словно споткнувшись,
ничком упал в снег, рядом рухнули трое солдат…
– Не пойму это слово… Заубэрунг, – запнулась переводчица. – Посмотрите, товарищ лейтенант.
Минаев взял из рук Веры словарь в толстом коленкоровом переплете
и отыскал нужную страницу.
– Обезлюживание… Дословно: уничтожение населения. Чисто фашистский термин…
– «Обезлюживание России, которым мы занимаемся так успешно,
принесет свои плоды, – опять заговорила Вера. – Но это лишь часть задачи. Видишь ли, особенность русских в том, что они всегда хотят быть
массой, которой бы управляли. Мы предоставим им такую возможность.
Представь… в нашем послевоенном доме слугу Ивана. Мы выберем себе
мастера готовить русский борщ и сибирские пельмени. А для того чтобы
он не начинил эти пельмени ядом, мы дадим ему эликсир…» Эликсир…
Фергессенхайт. Не пойму.
Минаев взял из ее нервно подрагивающих рук письмо и отыскал недочитанную фразу.
– «Если врачи будут бессильны изобрести эликсир «Ф», мы создадим
его всем образом нашей жизни, – читал Минаев. – Мы сделаем так, чтобы
Иван расценивал себя как биологическую особь, не по-другому… то есть
не иначе. Эликсир «Ф» заставит Ивана не знать своих детей. А его дети
178
ДОРОГА ДОМОЙ
под влиянием эликсира перестанут тяготиться зовом крови. Каждый –
сам по себе. Биологические особи будут заняты тем, чтобы оберегать свое
животное… благополучие. Иван будет счастлив тем, что имеет теплое
жилище, сытную еду…» нет, пожалуй, тут – жратву, – уточнил Минаев, –
«женщину в постели, если, естественно, мы не кастрируем его».
– Постой. Я нашла… Вот: фэргэссенхайт – забвение. Значит, выходит,
эликсир забвения. Придумал же, гад, – брезгливо поморщилась Вера.
И лейтенант вспомнил, что такую же брезгливость испытал сегодня
утром, когда приказал бойцам обыскать убитых связистов. До чего же
тошно сделалось, хоть плюнь – и уйди. Но тогда зачем было поднимать
стрельбу? Что ж, как мог, он отомстил за смерть сержанта Павлюкова,
других ребят его взвода. Но почему же теперь эта месть казалась ему
ничтожной, чуть ли не унизительной?.. Он не надеялся, что в карманах
немцев окажутся ценные документы. И все-таки мало ли что… И лейтенант молча кивнул Глущенко: иди, мол, займись офицером.
Когда бойцы возились у трупов, Минаев стоял в стороне, прислушиваясь к лесным звукам, – меньше всего он хотел сейчас, чтобы, услышав
выстрелы, в ближайшей деревне всполошились немцы.
– А офицер-то трус, – произнес за спиной Глущенко.
– Что? – не понял Минаев.
– Трус, говорю. От страха все штаны обмочил…
Письмо, адресованное в Лейпциг, Вера дочитывала сама:
– «Политика, идеология Ивана занимать не будут, так как они не съедобны. Его будет интересовать только то, что нужно для тела. Теперь ты понимаешь, что эликсир забвения – реальное оружие, которое нам будет нужно и после войны. Однако я заговорился, сладкая моя. Идти мне надо. По
возвращении закончу письмо и осыплю тебя всеми нежными чувствами…»
– Этот-то ушел, – вздохнул после долгого молчания комбат, взяв у
Веры письмо, – а сколько их еще осталось… желающих напоить нас своим эликсиром. Так-то, ребята: отец забудет детей, дети – отца, и сгинет
Россия. Нате, подлецы, выкусите!.. Что говорить…
Комбат закашлялся и, вскочив на ноги, сурово глянул в сторону, где
низкое солнце путалось в ветвях ивняка. В том направлении находилось
Лучково, и ему казалось, что все мыслимое зло, угрожающее его России,
сейчас сосредоточилось там. Справившись с приступом кашля, он так и
недоговорил начатую фразу, наверное, понимая, что пока немцы в Лучкове, самые сильные слова будут пустым звуком…
– Разрешите идти? – поднялся Минаев. – Да, конечно… И вы,
Вера, тоже…
Время привала подходило к концу. Минаеву нужно было поторапливаться к своим, которые устроились на отдых в сосновом бору, в кило-
179
Н.В. БОЛКУНОВ
метре отсюда. Прошло полтора часа, как он оставил свой взвод, отправившись в штаб батальона. За это время его бойцы чуть-чуть отдохнули.
Когда они встанут на лыжню, лейтенант сможет довериться им, чтобы
забыться и вздремнуть на ходу.
Минаев помог Вере затянуть покрепче лыжные крепления и пропустил ее вперед. Ей надо было в другую сторону, но он решил проводить
ее. Переведенное ли письмо было тому причиной, но Минаев чувствовал, что сейчас нельзя оставить ее одну и самому нельзя остаться в одиночестве. Все вмещалось в простое желание – быть рядом.
Он поравнялся с ней и уже не отставал. Так они шли, не спеша и не
разговаривая. Минаев вглядывался в лицо Веры, замечая, как обветрились и потемнели ее щеки. Лыжня круто брала вправо.
– Вот я и приехала, лейтенант, – остановившись, виновато сказала
она. – До встречи.
– Минуту…
Минаев расстегнул планшет и, покопавшись, вытащил шоколадку.
– Это тебе. Осталась от энзэ.
Вера взглянула на него уставшими, огромными на похудевшем лице
глазами, и ему показалось, что в них вот-вот появятся слезы. Но в последний миг она пересилила себя и тихо улыбнулась. Бережно, словно опасаясь
уронить, приняла из его рук плитку шоколада и разломила ее пополам…
***
Поездку домой пришлось отложить. Сначала на день, потом еще…
Третий день кряду сыпал мелкий колючий дождь. Он монотонно барабанил по жестяному подоконнику, и от его нудного, трижды проклятого
нытья некуда было деться.
После ужина Михалыч подался на лестничную площадку, где постоянно собирались курильщики. Разговор на площадке крутился вокруг
одного и того же – что не случайно по ночам сильнее ноют кости и виновата здесь она, не в меру разгулявшаяся непогодь.
– Что-то ты, старче, лицом почернел, – сказал Панкратов молчавшему, думающему о чем-то своем Михалычу. – Не на пользу погода-то…
Михалыч шаркнул рукой по заросшей щетиной щеке.
– Небрит, потому, наверное…
Не хотелось маять душу жалобой: нынче он чувствовал себя неуютно
среди стариков, толковавших как будто бы о наболевшем, но давно и
не раз говоренном. Крепко ухватившись за костыли, он приподнялся и
неуверенно встал.
180
ДОРОГА ДОМОЙ
– Однако пойду. На покой пора…
Все-таки было чертовски обидно, что дождь спутал его планы и
отодвинул – теперь уже, видимо, надолго – поездку домой. А как хотелось ему побывать там, хоть одним глазком увидеть Сережу.
Два года назад Сережу привезла в родительский дом Ася – внучка
Михалыча. Ася переживала не лучшие времена: развелась с мужем,
оставшись с четырехлетним сыном в приватизированной коммуналке,
потеряла работу в банке, а наладить свой бизнес пока не получалось.
Сережу она привезла не надолго, но, как это часто случается, временное
обернулось постоянным. Поскольку родители Аси, то бишь сын и сноха
Михалыча, несмотря на пенсионный возраст, еще работали, нянькой и
воспитателем Сережи стал Михалыч…
Сегодня вспомнилось ему, как в середине апреля, когда установились
погожие, солнечные деньки, они с Сережей ходили в лес за веточками
вербы. Малыш, расстегнув пальто и сдвинув шапку на затылок, шагал
впереди. Иногда он останавливался, заглядывался по сторонам, на деревья с набухшими почками – все ему было внове, все казалось интересным. На лесных лужайках сквозь мочалку прошлогодней травы уже
вовсю лезла молодая, курчавая зелень. Лес обживали возвратившиеся
с юга птицы, щебетали на разные голоса. Снег давно растаял, мутными
потоками сбежав по ерикам и оврагам в Волгу, и лишь кое-где, по бокам
тропинки, посверкивала отстоявшаяся вода. Из-за них, этих неглубоких
лужиц, все и случилось.
Как ни осторожничали, вернулись они домой с промокшими ногами. Михалыч растер скипидаром розовые ступни правнука, надел на
него шерстяные носки и уложил в постель. Но это не помогло.
Три ночи Михалыч не отходил от него. Сережа то и дело просыпался,
пил теплое молоко и лежал с открытыми глазами.
– Дедуля, расскажи, когда я стану взрослым, – просил слабым голосом.
Сережа слушал очередную историю, которая произойдет с ним, когда он станет взрослым, и ненадолго засыпал. А Михалыч, чувствуя вину,
всю ночь изводил себя: ну как же он недоглядел? Но особенно тяжело
было чувствовать днем молчаливые, с укором, взгляды снохи…
Под утро Сережу сморил сон, и он безмятежно спал до обеда, пока
луч солнца, коснувшись подушки, не разбудил его.
– Кто орешки щелкает, дедуля? Белочка? – спросил он прислушиваясь.
На подоконнике стояла банка с веточками вербы: почки, постреливая, раскрывались, шелуха осыпалась, и на коричневом прутике появлялись белые пушистые шарики. Так Сережа стал выздоравливать…
Михалыча могла бы защитить внучка Ася – она всегда была сердечно привязана к деду, – но наведывалась она в родительский дом не ча-
181
Н.В. БОЛКУНОВ
сто. Вначале – раз в месяц, а потом все реже и реже. Видимо, новый
воспитатель Сережи внушал ей все большее доверие и потихоньку освобождал от беспокойства за сына. Да и дорога из Питера не близкая –
больно-то не наездишься…
Дождь с прежним усердием долбил жестянку за окном.
Раздевшись и погасив свет, Михалыч лег в постель. Ему хотелось
быстрее заснуть, чтобы не слышать назойливого шелеста дождя, приглушенной и все-таки напоминающей о себе боли в пояснице, а пуще –
надсадного голоса растревоженной души. Спать!.. Возможно, утром его
разбудит теплый солнечный луч и согреет душу, прибавит ей силы.
Ветер горстями кидал в окно дробленые дождинки, и они, подсвеченные уличным фонарем, неподвижно застывали на стекле. Напрягая
зрение, он сосредоточенно вглядывался в их густую россыпь, и воспоминания, одно сменяя другое, чередой тянулись к нему.
***
В начале второй недели затянувшегося рейда добрали в вещмешках последние крошки хлеба. Комбриг, связываясь по рации со штабом
фронта, докладывал о состоянии дел в бригаде, просил, требовал принять срочные меры. Командование фронта обещало помощь, но продовольственного транспорта по-прежнему не было. Доставка продовольствия самолетами имела смысл лишь в светлое время суток, когда
можно было засечь падение груза и отыскать его под рыхлым, глубоким
снегом, но в любой миг в небе могли появиться немецкие истребители.
Вместе с тем штурм Лучкова откладывался со дня на день – до особого распоряжения командования фронта. Возможно, там, желая облегчить задачу десантникам, к линии прорыва спешно стягивали немногочисленные в этом районе силы. Сейчас в подкреплении больше нуждались под Ленинградом и Москвой, сопротивлявшимися ожесточенному
натиску врага.
На двенадцатые сутки в сумерках над лесом показался наш самолет.
Он верно определил переданные координаты и некоторое время кружил в небе, пытаясь обнаружить десантников. Наученные печальным
опытом бойцы лейтенанта Минаева уже не рискнули высунуться на поляну и, укрывшись в чащобе, настороженно наблюдали за самолетом.
Они видели, как из открытого люка машины вывалились несколько
тяжелых тюков и плюхнулись в километре от них на огромную снежную гладь, и только тогда, когда начал стихать шум мотора, десантники
кинулись на поляну.
182
ДОРОГА ДОМОЙ
– Десять, товарищ лейтенант… Десять упало, – захлебываясь морозным воздухом, повторял Глущенко.
И поддаваясь его счастливому восторгу, Минаев отзывался эхом:
– Десять! Я тоже видел, десять…
Первый, внушительных размеров мешок, доверху набитый сухарями, бойцы отыскали довольно быстро – шлепнувшись плашмя и утонув
в сыпучем снегу, он оставил заметную воронку.
Гораздо больше времени ушло на поиски другого мешка. Лейтенант, заметив, куда он упал, ни разу, как ему казалось, не отвел взгляда от этого места. Но, наверно, обманул меркнувший свет закатного
солнца – пришлось пройти метров сто, прежде чем наткнулись на еле
видимые приметы. Вместе с Глущенко они вытащили мешок на поверхность, на ощупь определив содержимое – консервные банки и закоченевшая на морозе колбаса.
Взяв лыжную палку за опорное кольцо, Минаев щупал вязкий снег,
но палка тонула, не натыкаясь на твердое. Растянувшись в цепь, бойцы
тщательно прочесывали поляну, стараясь успеть до темна.
– Во дуболомы. Своего испугались, – огорчался Глущенко, растерянно оглядывая поле. – Теперь ищи…
– Береженого бог бережет, – ответил ему Асташкин. – А если как
тоды?.. Напужаешься тут…
– Есть-то как охота. Аж живот скрутило, – прислушиваясь к их разговору, признался Карпов.
Из дымчато-сизого леса на поляну выползали по-зимнему круто
сгущавшиеся сумерки, низовой ветер сыпал в глаза мелким, как песок,
снегом и поземка торопливо заглаживала следы. Хлеб был рядом, под
ногами, но с каждой минутой шансов найти его оставалось все меньше.
Минаеву вспомнилась дворняга, которую он видел в сожженной деревне… Она все-таки переборола страх и подобрала сухарь, брошенный
ей под ноги. Совсем осмелела, когда ее окружили бойцы и каждый норовил поделиться с ней своими запасами. И хотя по-прежнему старалась
держаться на расстоянии от людей, в том, что она принимала их угощение, выражалось ее доверие. После привала Глущенко предложил взять
ее с собой – как бы сейчас она пригодилась им! – и лейтенант заколебался, раздумывая, но дворняга осталась сторожить пепелище, как ни
манили ее солдаты за собой. Что с ней сейчас? Несет ли свой караул или
давно околела от мороза и голода? Нет, не может быть, чтоб околела. Неизвестно почему, но сейчас лейтенанту хотелось верить, что собака жива.
Кто-то из бойцов – наверное, Воробьев, взводный услышал его возглас – наткнулся на третий мешок. Пожалуй, это последнее, на что можно было рассчитывать.
183
Н.В. БОЛКУНОВ
Продолжать поиски было бессмысленно. Время уходило, а взводу
еще предстояло совершить двадцатикилометровый марш-бросок, чтобы на рассвете выйти к излучине реки Полыметь. И, осветив фонариком циферблат ручных часов, командир взвода распорядился построиться в походный порядок.
Бойцы пока не знали, что комбат разрешил устроить налет на хлебный обоз фашистов. Минаев решил поставить задачу взводу непосредственно на месте, у реки, вдоль берега которой петляла очищенная от
снега дорога. Каждое утро по ней проходили немецкие машины, развозившие хлеб из Лучкова по соседним деревням, где располагались
опорные пункты. Об этих соблазнительных рейсах было известно давно, но комбат запрещал даже думать о нападении на фашистский обоз.
Теперь, видимо, и он видел в этом налете единственную возможность
сохранить боеспособность бригады.
Конечно, Минаев не мог предполагать, что еще до утра буквально
с неба свалятся три мешка с продовольствием. Если разделить на всю
бригаду – считай, каждому достанется понемногу, но и это уже кое-что.
Как бы там ни случилось, а взвод уже не вернется с пустыми руками.
Пусть немного потерпят братцы, дождутся утра.
Он так и подумал – «братцы». Но что-то не умещалось в это понятие
«братцы». Вернее не что-то, а кто-то. Он вспомнил о Вере и улыбнулся.
Прямая лесная просека уводила бойцов в глубь леса. Густые деревья –
ель вперемежку с сосной – надежно защищали колонну от пронизывающего ветра. Согревшись от ходьбы, солдаты умолкли. Ровная дорога,
размеренный, неторопливый шаг убаюкивали десантников, давно привыкших использовать ночные переходы для сна. Сейчас только ведущий Глущенко не имел права расслабиться. Он шел впереди Минаева,
энергично работая палками и что-то бормоча себе под нос, то ли стихи,
то ли песню – не разобрать. В другое время лейтенант не удержался бы
от замечания, но теперь промолчал – так, должно быть, легче шагалось
ему, двужильному рядовому Глущенко, среди притихших товарищей.
Его широкая спина маячила, покачиваясь, на белесом фоне просеки, и
лейтенант чувствовал, как его веки наливались свинцом и взгляд туманила дрема. Чье-то неуловимое имя, недавно мелькнувшее в сознании,
оставило легкое ощущение теплоты…
Засаду устроили на поросшем ивняком берегу Полымети. На тот случай, если пойдет колонна машин, разделились на две группы – важно было вывести из строя первую и последнюю хлебовозки, остальные
не разъедутся в узком коридоре дороги. Немцы предпочитали ездить
днем, так безопасней, и у бойцов еще оставался час-другой на то, чтобы
до свету отдохнуть после перехода. В этом месте дорога, повторяя из-
184
ДОРОГА ДОМОЙ
лучину Полымети, круто изгибалась и хорошо просматривалась в обе
стороны. Выставив боевое охранение и организовав наблюдение, лейтенант объявил привал.
Глущенко наломал еловых лап и устроил в снегу две удобные лежки.
Он еще продолжал устилать углубления ветками, когда, покончив с делами, к нему подошел Минаев.
– Что, Паша, не спится? – располагаясь рядом, спросил лейтенант. –
Устал, поди?..
– Хлебушком запахло. Тут уж не до сна. В нашей Вязовке так говорили: хлеб печи – вставай пораньше у печи.
– Укладывайся, укладывайся. Придет время печку топить – разбужу.
Глущенко еще немного поворочался, словно медведь в берлоге, и
затих. Но через минуту лейтенант услышал невнятные звуки, которые
будто бы выстраивались в какую-то мелодию.
– Эх, загорланить бы на весь лес, чтоб аж в Лучкове дрогнули, –
вздохнул боец. – Что-то распелась нынче душа, унять не могу.
– С голодухи, поди, развеселилась, – усмехнулся Минаев.
– Нет. Похоже, удачную охоту почуяла. Она редко ошибается. Видать, скоро бой за Лучково… А может, потому, что дом вспомнился,
Вязовка…
– Прежде Лучкова обоз будет. Хлебом разживемся – в два раза сильнее станем.
Последние слова лейтенанта Глущенко, занятый воспоминаниями о
родном селе, пропустил мимо ушей.
– Чуднό… Вспомню Вязовку – и сразу песня слышится, – заговорил
он. – Гармонь слышу, голоса. Пригляжусь – мать на телеге… С покоса возвращается. А рядом женщины в белых косынках. С телеги босые
ноги свесили и песню поют… Гляну опять, а то девчата на лавке, у палисадника. Вечер теплый, тихий, а они, знай, заливаются… Или еще. Сам
в школьном концерте участвую.
– Артистом был?
– Приводилось… Учился так себе, как все. А вот петь до страсти любил. По праздникам в школе почти вся Вязовка собиралась. На концерт.
Так я полконцерта – нравилось людям, со сцены не отпускали. На свадьбы сопляка звали. Знал я песен уйму. Разные… И веселые, задорные.
И грустные – про бродяг и неудачников. И про несчастную любовь… до
того жалостливые…
Глущенко привстал на колени, вытащил из-под себя сучковатую ветку и отшвырнул ее в сторону:
– В бок колет, ядрена вошь…
И снова улыбаясь, продолжал:
185
Н.В. БОЛКУНОВ
– Репетиции помню… Учительница у нас была, Евгения Николаевна.
Женщина в годах, одинокая. Как-то не сложилась судьба… Приехала к
нам в конце двадцатых, я к ней в первый класс пошел. Был слух, будто поповская дочка. Но точно не знаю. Да дело и не в этом… Любила
она проводить со мной эти самые репетиции. После уроков попросит
остаться – мол, праздник скоро, готовиться надо. «Что петь?» – спрашиваю. «Исполняй, Павлуша, весь свой репертуар, – отвечает, – а там
выберем». Сама сядет в дальний угол и слушает. Как доходим до «Вечернего звона», так она раз пять заставит повторить. Мол, то сфальшивил,
то ноту не дотянул. Я и тяну. А она сидит себе в углу и слезы украдкой
смахивает… Это уж потом я понял: душу песней грела, дом вспоминала,
молодость. Не было у нее в Вязовке никого и ничего, кроме работы до
каморки все в той же школе. Памятью лечилась.
– И что ж, не прижилась учительница?
– Как не прижилась… До сих пор в Вязовке. И концерты, наверное,
к праздникам готовит… Перед войной я в колхозе на мельнице работал. Бывало, встретит на улице, к себе заманит, чаем угостит с этими,
как их… с леденцами. А потом гармонь школьную мне в руки: «Сыграй,
пожалуйста». К тому времени я гармонь освоил. Разверну меха и тонко-тонко так поведу:
Вечерний зво-о-он,
Вечерний зво-он,
Как много ду-у-ум
Наводит о-он.
Тихий и робкий, голос словно бы боялся перейти на шепот и сломаться
или, наоборот, неожиданно вырваться на волю и пойти гулять эхом по дальним перелескам. Но Глущенко справился с песней, довел ее, как и положено, на полутоне, так, чтобы не потревожить уснувших рядом товарищей.
– Ну вот, сразу легче стало. Словно дома побывал, – закончил он. –
Всю ночь покою не давала.
Глущенко замолчал, будто и впрямь успокоенный песней, а может,
просто его сморила-таки усталость.
– Ничего, Паша, мы еще споем. Во весь голос споем, как душе хочется. Вот только немца прогоним, – произнес лейтенант. – Запомни: на
моей свадьбе первым гостем будешь. Там и споем… А теперь прикорни
немного. Я разбужу…
Но уснуть Глущенко не успел. На дороге, со стороны Лучкова, послышался набирающий силу гул мотора. Утро едва занималось, потихоньку
раздвигая серый горизонт, так что хлебовозкам появляться было еще не
время. Да и приближающийся надсадный гул, судя по всему, принадлежал не машине.
186
ДОРОГА ДОМОЙ
Вскоре Минаев увидел, как из-за темных деревьев на повороте вывернул немецкий танк. Он ходко двигался в их сторону, взметывая
позади себя снежную пыль. За танком, громыхая на кочках, тащился
прицеп – сваренный из металлического листа треугольник.
– Дорогу подчищают. Для машин готовят, – не спуская глаз с танка,
проговорил лейтенант. – Значит, с хлебушком будем.
– На нас работают, – отозвался Глущенко. – Эх, сейчас бы пару противотанковых…
Лейтенант, особо не высовываясь, окинул взглядом цепь залегших солдат. Дорога проходила от них в тридцати метрах, не хватало еще, чтобы их заметили танкисты. Но взвод надежно закопался
в снегу, Минаев едва различал маскхалаты лежащих рядом бойцов.
Они так же, как и он, понимали: к смотровым щелям припали сейчас
фашисты, которые уже вторую неделю выискивали следы невесть откуда свалившихся десантников.
– Через полчаса надо ждать назад, – взглянув на часы, сказал лейтенант, когда танк проскочил мимо и, не снижая скорости, скрылся
за поворотом.
– А может, соберем связочку противопехотных?.. Я мигом, а?.. –
не унимался Глущенко. – Встретим как следует. Уж больно нахально
катаются…
– Хлеб нам нужен, Паша. Хлеб…
Ветерок заметно ослабел, но разогнал все-таки рассветную дымку.
Тучи, бродившие по небу всю ночь, к утру уползли на восток, далеко за
линию фронта. День обещал быть морозным и ясным. Минаев надеялся
на это, потому и расположил взвод с восточной стороны дороги. Хлебовозки пойдут, когда солнце, поднявшись над верхушками деревьев, осветит холодными лучами дорогу, взвод же останется в тени, его трудно
будет заметить. Если вспыхнет перестрелка, что, конечно, нежелательно, солнце ослепит немцев и не даст им вести прицельный огонь.
Пока все складывалось удачно, но это не успокаивало, а, наоборот,
настораживало лейтенанта. Среди десантников не было человека, который бы ни понимал, что значит для них хлеб. Но вот что давно заметил
Минаев: бойцы вели себя так, будто их меньше всего беспокоил голод.
Даже раненые не заговаривали о хлебе.
Почему же с таким упорством молчали люди о том, в чем было их
спасение? Неужто не надеялись на него?.. Нет, лейтенант знал, надеялись, но не одного спасения желали они – победы… Лежа под разлапистой старой елью, лейтенант повторял про себя как заклинание: он,
командир взвода Минаев, сегодня не допустит промашки, он должен,
он обязан добыть людям хлеб.
187
Н.В. БОЛКУНОВ
– Товарищ лейтенант, едут, – настороженно прошептал Глущенко.
Минаев прислушался. Шум работающего мотора доносился не оттуда,
куда промчался танк. Должно быть, ехали из Лучкова. И скорее всего,
на машине… Да, точно, на одной машине… Если это хлебовозка, что же
делать, ведь с минуты на минуту здесь должен появиться танк?.. С машиной они как-нибудь справятся, но как устоять против пушки? Пропустить
хлебовозку они не могли – кто знает, будет ли сегодня еще один хлебный
рейс. Вот она, случайность, которой так опасался Минаев… Но спокойно,
лейтенант… Где-то ведь есть правильный выход, его и надо найти.
На левом фланге у обочины поднялась осиновая ветка. Значит, наблюдатель видит машину. Хлебовозка уже начинала свой путь по повороту, через полторы минуты она будет здесь. Спеши, лейтенант…
Минаев взглянул на правый фланг, наблюдатель не подавал никаких
сигналов, танк по-прежнему задерживался по непонятным причинам.
Следовательно, у бойцов будет в запасе, как минимум, минуты три-четыре. Нужно уложиться!..
На дороге появилась хлебовозка, громоздкая, неуклюжая машина,
крытая черным брезентом. В кабине, кроме шофера, сидел немец, сопровождающий машину, его Минаев и взял на мушку своего автомата.
Подпуская хлебовозку ближе, он еще раз посмотрел на правый фланг –
наблюдатель по-прежнему молчал. Надо было действовать. И, отыскав
в прорези прицела ветровое стекло машины, лейтенант нажал на спусковой крючок. Дружным эхом отозвались автоматные очереди. Хлебовозка круто свернула в сторону и, уткнувшись буфером в снежный вал
обочины, заглохла. Бойцы кинулись на дорогу и тут увидели выскочившего из кабины фельдфебеля. Высокий и узкоплечий, он бежал, прячась за машиной, в лес. Чей-то одиночный выстрел остановил его.
Бойцы спешно принялись сгружать хлеб в белых полотняных мешках. Вынутый недавно из печи, он еще не успел остыть на морозе и приятно щекотал руки, когда лейтенант поднял вывалившуюся из мешка
буханку. Глущенко тоже стащил рукавицы и взял у командира хлеб.
– Хороший помол… И пшеничка вроде знакомая, – шумно втягивая
носом хлебный запах, произнес Глущенко. – Наша, русская пшеничка.
Ему не ответили, занятые срочной работой…
Лейтенант заметил отсутствие Глущенко, когда нагруженные хлебом бойцы уходили в лес. Он догнал их чуть позже. А немного погодя за
спиной десантников гулко бабахнуло. Лыжные палки бойцов застыли
на месте. Обернувшись и увидев вопросительно-настороженный взгляд
лейтенанта, Глущенко успокоил:
– Машину я там подпалил. Не возвращать же хозяевам. Бензобак,
видать, взорвался…
188
ДОРОГА ДОМОЙ
***
…Так и не запустили они с Сережей бумажного змея. Вечером Михалыч засиделся с ним допоздна, склеивая из щепы раму, приспосабливая
к бумажному четырехугольнику хвост. Змей получился на удивление
легким и прочным, и не было сомнения, что от первого прикосновения
упругой струи воздуха он взмоет ввысь. Утром, наскоро позавтракав,
они отправились на пустырь. Трава еще не успела подсохнуть под июньским солнцем, им весело шагалось вдвоем по ее мягкой, податливой
подстилке. День выдался на редкость удачным, и легкий ветерок, щекотавший ноздри полынным запахом, был как нельзя кстати. Правнук
шел рядом, бережно сжимая в руках змея.
Михалыч объяснил Сереже, как надо во весь дух мчаться с катушкой
ниток в руках, как потом, когда змей начнет набирать высоту, ослаблять
катушку, насаженную на гвоздь. Все было готово к запуску. Но первая
попытка не удалась: Сережа бежал слишком медленно, то и дело оборачиваясь, и змей, поднятый Михалычем над головой, тут же рухнул на
траву, беспомощно заелозил по ней. Михалыч, одной рукой опираясь на
костыль, снова поднял змея вверх, но тот по-прежнему упрямился, не желая взлетать. Дело кончилось тем, что, разбежавшись в очередной раз,
Сережа споткнулся и упал, до крови разбив колени. Когда к нему подоспел дед, он сидел на траве и горько плакал, тиская в руках катушку.
И тогда Михалыч решил испробовать последнюю возможность. Он
взял у правнука катушку и, когда, успокоившись, Сережа со змеем приподнялся на цыпочки, рванулся навстречу ветру. С остервенением кидая на костылях свое тело, он ломился вперед, чувствуя напряжение перекинутой через плечо нити, и сердце бешено толкалось в ребра: только
не упади, не упади… Змей дважды нырнул вниз – Михалыч понял это
по тому, как рывками ослабевала нить – и, сделав последний крутой
вираж, штопором вошел в землю…
День закончился семейной сценой, виновником которой был он.
Ночью за дощатой перегородкой, где находилась спальня сына со
снохой, Михалыч услышал сорвавшийся женский голос:
– Угробит ребенка… как пить дать угробит! Ты посмотри на его
колени.
Сын что-то несмело возразил: бу-бу-бу. И опять:
– Плевать мне на его благие побуждения… Вот они где у меня сидят.
В печенках… Ро-ман-тик!.. Старый дурак он, а не романтик…
В спальне еще о чем-то шел спор, о чем – Михалыч не разобрал; потом сноха выкрикнула:
– А внука тебе не жаль, родного внука?..
189
Н.В. БОЛКУНОВ
Михалыч слушал и не верил ушам. Его ли это сношенька? Конечно,
он догадывался об ее истинном отношении к себе, но чтобы дождаться
такого – и в мыслях не держал. А голос за переборкой все накалялся от
раздражения.
– Лопнуло мое терпение! Понимаешь, ло-пну-ло… Завтра же поговори с ним. Пусть живет. Не гоним. Но чтобы – тихо. Пожил свое – и
хватит. Дай другим пожить спокойно! Черт знает что… На работе навкалываешься, придешь – и тут покоя нет…
Сноха «вкалывала» на молочном комбинате бухгалтером, «вкалывала» не на счетах, а по-современному – на электронном калькуляторе.
Работа или что-то другое приучили ее не показывать своих чувств: она
умела думать одно, а говорить другое. Нынешнее откровение было не в
ее характере – видно, в самом деле, «лопнуло терпение».
Так же, как и сейчас, на интернатской койке, лежал он в ту ночь,
обдумывая свою жизнь. Вспомнил, как год назад жена сказала перед
смертью: «Тревожусь за тебя. Не уживешься со снохой. Не любит она
тебя». «А ты что ж, в любимчиках у нее, что ли?» – спросил Михалыч.
«Нет, – ответила она. – Но я бы потерпела. Ради сына, ради внучки,
ради Сережи… Мы, женщины, терпеливее…»
Не век собирался жить со снохой Михалыч, но жизнь свою все же
надеялся скоротать в собственном доме. Ан нет, и такой малости не
досталось. Пока вместе с пенсией приносил домой и зарплату, продолжая работать юрисконсультом, сноха еще мирилась с неудобствами,
которые он доставлял, – должно быть, калькулятор убеждал ее в превосходстве дебета над кредитом. А вот когда работу пришлось оставить, жизнь пошла и вовсе наперекосяк. И хотя внешне это вроде бы
никак не выражалось, если не считать, что ближайшие родственники
несколько посмурнели и замкнулись в себе, он-то чувствовал: обузой,
гирей висит у них на шее.
Особенно же отношения осложнились в последнее лето. Сноху в связи с разразившемся экономическом кризисом – достал он, оказывается,
и местный молочный комбинат – настоятельно попросили уйти на давно заслуженный отдых. И в их, в общем-то, просторном – в три комнаты, не считая кухни, – доме вдруг стало тесно…
За перегородкой еще некоторое время приглушенно говорили,
потом, видимо, придя к общему решению, затихли. Так оно и должно быть. Сын слишком хорошо воспитан, чтобы вскочить с постели и
треснуть кулаком по столу: «За-мол-чать!». Его сызмальства научили уступать слабому полу. И Михалыч вжимался головой в подушку,
как в детстве ища в ней спасения, когда становилось жутко от ночных
видений.
190
ДОРОГА ДОМОЙ
***
Взвод Минаева скрытно выдвинулся на исходный рубеж и залег в
густом, низкорослом осиннике. Бойцы ждали начала атаки, до которой оставались считанные минуты. Лейтенант то и дело поглядывал на
часы, и ему казалось, что время остановилось…
Километра полтора отделяло десантников от станции Лучково. И хотя
Минаев, лежавший на снегу, мог видеть перед собой лишь ветви растущих вблизи корявых осинок и над ними полоску серого, предвечернего
неба, мысленно он был там, где ждал их сегодня бой.
В полдень командиры рот и взводов собрались километрах в пяти от
станции на одном из лесных холмов. Выслушав приказ и уточнив свои
задачи, каждый из них с биноклем в руках взбирался по набитым ступенькам-перекладинам на сосну, и Минаев, дожидавшийся своей очереди, видел, как вниз, на белый притоптанный снег, летели коричневые
чешуйки сосновой коры. Когда Минаев поднялся на дерево, перед его
глазами открылись и мелкий кудрявый осинник, лощиной подбегающий почти вплотную к железнодорожной насыпи, и дальше – за станцией – чистое поле, смыкающееся с лесом. Оттуда, из леса, пойдут им
навстречу наши войска…
Перед наступлением командование фронта обещало провести артиллерийскую подготовку, огнем тяжелых орудий и минометов уничтожить
систему оборонительных сооружений немцев и прорубить своеобразный
коридор, который соединит десантников с войсками фронта. И хотя артподготовка, по полученным сведениям, продлится недолго, всего семь-десять минут, на нее возлагались большие надежды: внезапно ударив с тыла,
лыжники обрушатся на ошеломленного врага и, устремившись по проложенному артиллерией руслу, опрокинут, сомнут и уничтожат его.
Минаев внимательно изучал Лучково, лежавшее перед ним словно
на ладони. С сосны ему хорошо были видны вытянутые коробки складов, деревянные бараки, приспособленные немцами под казармы, водонапорная башня красного кирпича, кучка домов, притулившаяся к
станции с одного бока. Здесь шла спокойная и даже будто бы привычная жизнь. И дымы, тянувшиеся из барачных труб, и безлюдье на станционных улочках – все рождало неестественное, нелепое ощущение
умиротворенности. Словно земля и небо устали слушать взрывы и стоны, устали видеть смерть и попросили передышки. И этот покой нынче
нужно было во что бы то ни стало разрушить, расстрелять, уничтожить.
Лейтенант отыскал одинокий домик на отшибе и задержал на нем
взгляд – после артподготовки, когда батальон кинется в бой, он будет
служить ориентиром для взвода. Задача его бойцов – ударить против-
191
Н.В. БОЛКУНОВ
нику во фланг, охватить станцию с северной стороны и зацепиться за
ее окраину. Главное – перед Лучковом проскочить железнодорожное
полотно, не потерять темп, преодолевая занесенную снегом высокую
насыпь. Она беспокоила его пуще всего, когда лейтенант рассматривал
ее в бинокль… И сейчас, вспомнив о ней, Минаев невольно поежился,
колючий холодок пробежал по груди.
Минутная стрелка часов медленно подползала к двенадцати.
Опершись на ложу автомата, лейтенант приподнял голову и обернулся. Его ребята лежали не шевелясь. Возбуждение, вызванное известием о предстоящем бое, давно улеглось, и сейчас в их глазах Минаев
видел лишь готовность по первому сигналу встать на лыжи. На лицах
не было прежней усталости, будто каждый смог донести до Лучкова открывшееся теперь второе дыхание.
Наконец-то они смогут расквитаться с немцами, с мстительным чувством думал сейчас лейтенант. За все… За смерть от пуль и холода двухсот бойцов-десантников. За сожженные деревни, что щербатыми печными трубами встречали их на пути. За все они сочтутся нынче с врагом!
Воздух сотрясала канонада. Вой снарядов, в какое-то мгновенье нарастающий до нестерпимой рези в ушах, обрывался гулкими взрывами.
Дрожала земля. Плотнее вжимаясь в снег, Минаев по звуку определял,
что снаряды приходились точно по цели. Лишь два из них упали с перелетом, едва не накрыв десантников.
Спустя минуту-другую стрельба неожиданно стихла. Артиллеристы,
наверное, мешкали, корректируя огонь и подтаскивая к орудиям снаряды, чтобы врезать, как и предполагалось, на полную катушку. Но время
шло, и с каждой минутой становилось все очевидней, что артподготовка уже не возобновится. Что же могло случиться там? Полтора десятка
снарядов… Неужели фронт располагал лишь этими жалкими крохами?
Комбат, первым поднявшись во весь рост, прервал томительное
ожидание. Его надтреснутый, простуженный голос всколыхнул морозную тишину, разом взметнув на ноги десантников. Слова его команды,
подхваченные взводными, еще некоторое время, словно эхо, бродили
по зарослям осинника. И эта перекличка голосов возбуждала в людях
так нужное сейчас чувство слитности и силы.
Невысокие деревья хоть и не особенно надежно, но все-таки прикрывали десантников. Помогала и железнодорожная насыпь, своим хребтом заслонявшая Лучково. Лишь водонапорная башня возвышалась
над ней. Немцы пока не заметили их, ожидая, должно быть, атаки со
стороны линии фронта.
Сквозь верхушки осинок Минаев видел головы бежавших впереди
него лыжников двух других взводов роты. Головной взвод, проскочив
192
ДОРОГА ДОМОЙ
осинник, с ходу рванулся на насыпь. И тут, словно спохватившись, дробно заколотили немецкие пулеметы. Десантники ответили автоматным
огнем, но схватка оказалась неравной и, потеряв треть бойцов, взвод отхлынул назад.
Насыпь служила неплохим укрытием, к ней спешно стягивались
подразделения десантников. С наскока Лучково не взять. Оставалось
рассчитывать на то, что, собравшись в кулак, бригада сможет-таки единым ударом смять оборону и прорваться к станционным окраинам.
Надо полагать, уже пошли в наступление и войска фронта. Зажатые в
кольцо немцы не выдержат…
– В ата-а-аку-у-у! – прокатилось вдоль насыпи.
Минаев рванулся вперед, увлекая за собой взвод. С трудом преодолев
покрытый ледяной коркой подъем, десантники выскочили на насыпь.
Железнодорожное полотно полоскал свинцовый ливень. Автоматная
стрельба смешалась с криками людей, свистом пуль и стонами раненых.
Лейтенант стрелял на бегу, стараясь попасть по крыше водонапорной
башни, откуда длинными очередями остервенело бил пулемет. В том
же направлении стрелял и Глущенко, бежавший рядом. Но пулемет не
замолкал. Опасаясь сломать лыжи о рельсы, бойцы, однако, стремились
быстрее пересечь это гиблое место.
Когда насыпь осталась за спиной, им все же пришлось залечь под
кинжальным огнем фашистов. До окраины Лучкова оставалось совсем
немного, но впереди, как назло, лежало открытое, без единого кустика,
ровное поле. Укрыться здесь можно было, лишь закопавшись в снег, но
это плохо спасало от пуль. Да и надвигающиеся сумерки пока недостаточно загустели, чтобы защитить десантников. И все же медлить было
нельзя. Минаев готовился поднять взвод в атаку, когда по цепи передали приказ отойти за железнодорожное полотно…
С наступлением темноты в небе зависли, одна сменяя другую, осветительные ракеты. Время от времени тишину дробили пулеметные
очереди, судя по трассам, выпущенные немцами наугад. Видимо, они
надеялись, что десантники, прорываясь к фронту, не рискнут еще раз
ввязываться в бой и стороной обойдут станцию.
Ситуация складывалась не в пользу бригады. Это понимал каждый.
– Жарко… – успокаивая дыхание, проговорил Асташкин. – Крепко,
стервец, сидит.
– Огрызается. Чует, попал зверь в ловушку, – откликнулся Карпов. –
В капкане… Теперича ему ни туды ни сюды. Один выход – отбиваться.
Асташкин сидел возле лейтенанта и, стащив с ноги валенок, в темноте разматывал портянку.
– Что, ранило? – спросил Карпов.
193
Н.В. БОЛКУНОВ
– Нет. Валенок пострадал. А нога вроде ничего… Вот спасибоньки,
подсветили. Ну точно, царапнуло малость.
Повисла очередная ракета, и при ее пепельном свете Минаев, приподнявшись, оглядел солдат. Немного в стороне от него лежал Глущенко, подбородком упершись в скрещенные руки.
– А что ж наши помощники?.. Что-то голос не подают? Прокукарекали зорьку – и шабаш, – ни к кому не обращаясь, промолвил он.
Ему не ответили. Промолчал и лейтенант. И без того было тяжко
на душе.
Все планы, рассчитанные на внезапность удара, на тесное взаимодействие с войсками фронта, летели в тартарары. Артподготовка, если
так можно назвать эту недолгую стрельбу из орудий, лишь всполошила немцев. Внезапность была безвозвратно упущена. Прошел уже час с
начала штурма Лучкова, а обещанного наступления со стороны фронта
что-то не было слышно. Еще одна такая атака, и от бригады останется
в общей сложности батальон, не больше. Но что они противопоставят
пулеметам, бившим в упор?.. Конечно, легче всего пойти в обход станции – оставленных без поддержки, их никто не упрекнет в трусости. Но
смогут ли они сами оправдать себя, отказавшись от боя?..
Так, наверное, вместе с ним, лейтенантом Минаевым, думали сейчас и его бойцы. После первой атаки взвод потерял восемь человек, не
считая трех раненых. Оставшиеся в живых тесным кружком собрались
вокруг командира. Под покатым боком насыпи, где они лежали, было
безопасно, но стоило на мгновенье высунуться, как огненные пунктиры
трасс начинали суматошно метаться по железнодорожному полотну. И
все-таки каждый, втихомолку мучась своей невеселой думой, понимал,
что дорога к фронту у них одна – через Лучково.
Помощь пришла оттуда, откуда ее ожидали меньше всего… В кутерьме
атаки никто не заметил, как вместе с вечерней мглой на небо наползли
тучи, и только теперь, затаившись у насыпи, бойцы увидели первые снежинки. Они падали робко, нехотя, зависая в настывшем воздухе, но потом снег повалил густыми хлопьями. Он обволакивал светящиеся шары
ракет, отгораживая станцию от насыпи мутной пеленой, видимо, заставляя нервничать немцев, все чаще затевавших беспорядочную стрельбу.
– Говорят, у фрицев надпись такая… «С нами бог». На бляхах, на
пупке носят, – сказал Асташкин. – А вишь, как получилось? Бог-то на
нашей стороне нынче. Вон как снежку подсыпает.
– Ты случаем не того?.. Не верующий? – спросил Воробьев.
– Случаем… А что?
– Командира третьего взвода к комбату, – услышал Минаев приглушенный голос посыльного.
194
ДОРОГА ДОМОЙ
Лейтенант, расстегнув крепления, сбросил с ног лыжи и ползком
двинулся вдоль насыпи. Комбат находился недалеко. Минаева уже дожидались собравшиеся командиры. Не вставая на ноги, капитан вполголоса доложил обстановку:
– Бригада получила приказ пробиваться к войскам. Поддержка будет лишь при пересечении линии фронта. Это все, на что мы можем
рассчитывать… Однако командование фронта надеется…
Тихий голос комбата прервался грудным, лающим кашлем, и он,
прижав ко рту ладони, еще долго трясся, пытаясь унять его. Ракета, с
шипеньем взвившаяся в небо, осветила искаженное лицо капитана.
– В душеньку его мать… – выругался он и продолжил, так и не прояснив, кого имел в виду – командование фронта или кашель: – Фронт надеется, что бригада во время прорыва нанесет максимальный ущерб противнику… В этом наши намерения совпадают. Что для этого сделаем?.. Под
прикрытием насыпи батальон зайдет во фланг и ударит. Одновременно с
нами на штурм станции пойдут два других батальона. Они же… если удастся… ворвутся в Лучково и уничтожат гарнизон. Наша задача – закрепиться
на окраине и поддержать наступление. А теперь – по подразделениям…
Взвод Минаева едва успел снять лыжи и вместе с палками увязать
их, как начавшееся общее движение подхватило и повлекло его за
собой. Бойцы по-пластунски ползли вдоль насыпи, прижимаясь к ее
основанию. Сзади, за их спинами, иногда раздавалась стрельба из автоматов – десантники вводили немцев в заблуждение, делая вид, что
готовятся пойти напролом. Успех операции теперь зависел от того, как
долго немцы будут находиться в неведении.
Перед носом Минаева неуклюже елозили чьи-то огромные подошвы, он то и дело натыкался на них, чертыхался про себя и полз. Иногда,
замирая на месте, оглядывался назад и тогда слышал чирканье лыжных связок о снег да сопение. Густой снегопад позволял видеть лишь
тех, кто был рядом с ним. Бойцы энергично работали локтями. Замыкающим он назначил Глущенко, и тот, видимо, подгонял отстающих, не
давая им передыха.
Через полчаса пластавшиеся впереди солдаты повернули на насыпь.
И хотя ракеты по-прежнему вспыхивали одна за другой почти без промежутка, снегопад надежно загораживал десантников. За железнодорожным полотном открывалось белое зыбкое пространство.
Немцы не жалели патронов, чаще обычного возобновляя стрельбу
из пулеметов. Но из-за снега трудно было разобрать, куда летели трассы. Скорее всего, немцы до сих пор не разгадали замысел десантников.
Это подтверждали и ракеты, они продолжали зависать справа от них,
над насыпью и крохотным полем.
195
Н.В. БОЛКУНОВ
Почти час барахтались в снегу. По расчетам Минаева, они должны
быть уже на подходе к окраинам Лучкова. Но, наверное, комбат решил
пройти немного дальше и дать возможность развернуться здесь в ротные колонны другим батальонам. Однако вскоре движение впереди
взвода остановилось. Растянувшаяся цепь подтягивалась к головным
подразделениям.
Лейтенант приказал бойцам надеть лыжи и приготовиться к бою. У
них была еще одна и, пожалуй, последняя попытка овладеть станцией. Им верилось, что неудачно начавшийся штурм все-таки закончится
благополучно. Правильно, что, получив разрешение обойти Лучково
стороной, они не изменили прежнего решения. И теперь надо было напрячь все силы и волю, чтобы, кинувшись в атаку, вырвать у немцев
этот клочок земли с горсткой кирпичных и деревянных строений. К
этому были готовы его люди, сменив опустевшие диски автоматов на
полные и ожидая приказа…
Через минуту прокатившееся по цепи мощное «Ура-а-а» утонуло в
бешеном грохоте автоматных очередей.
***
После недели нелегких раздумий, оставшись наедине с сыном, Михалыч сказал ему, что решил уехать в дом-интернат для престарелых и
инвалидов. Тот ответил молчанием, означающим то ли оскорбленное
сыновье чувство, то ли вынужденное согласие…
Но довольно об этом! Хватит! Ни к чему выворачивать душу наизнанку. Он ушел из дома, чтобы сохранить его, чтобы в нем жили спокойно. Ради этого стоило мучиться и страдать – цель сполна оправдывала средства… А теперь спать! Старый испытанный прием: лечь на спину,
закрыть глаза и ни о чем не думать… Однако как сочувствующе-жалобно скрипнула, когда он поворачивался на спину, интернатская койка.
Словно подслушала его невеселые ночные раздумья.
Дождь за окном как будто чуть присмирел, но окрепший ветер
чаще бил по стеклу мелкой дробью капель, ворчливо погромыхивал
жестью подоконника. В светлом от уличного фонаря оконном проеме
плясали тени раскачивающихся на ветру берез. Иной раз ветки робко
заглядывали в его окно, но, едва прикоснувшись к стеклу, торопливо
отпрядывали назад. Так, наверное, и он в своих раздумьях боится зайти слишком далеко и наконец признаться, что, уходя в интернат, спасал ту единственную – пусть ветхую, истонченную, почти невесомую
ниточку, которая все-таки связывала его с родным домом. Полное от-
196
ДОРОГА ДОМОЙ
чуждение, разрыв – вот что страшило его и в конце концов заставило
выбрать такой исход. Но и это еще не вся правда.
Михалыч почти физически ощущал между своей старостью и Сережиным младенчеством зиявшую пустоту: он стоял у своей последней
черты, а правнук только входил в большую и неведомую жизнь. Способны ли исписанные мелким почерком школьные тетрадки заполнить эту
пустоту?.. Собери свое мужество, старик, и честно сознайся: ты боишься
обвинить самых близких тебе людей. Боишься, что не сможешь оправдать сына и оборвется последняя связь, которой ты так дорожишь. И
этого тебе уже не пережить.
…Расставание вышло тягостным и неловким. Уже заканчивался завтрак, когда Михалыч, допив чай и, как ему показалось, найдя, наконец, подходящий момент, выложил:
– Ну вот и посидели на дорожку. А теперь будем прощаться…
Сын было поднес ко рту ломтик помидора, да так и застыл в ожидании, что отец скажет дальше.
– Собрался я в интернат. Вчера в собесе вручили путевку… Не обессудьте, если что не так…
Вилка с нетронутым ломтиком возвратилась назад, сын перестал жевать. Только позвякивала о стакан ложечка, которой сноха сосредоточенно размешивала сахар. Чтобы прервать становившееся невыносимым
молчание, Михалыч несколько раз кхекнул, силясь найти необходимые
слова, но, так и не отыскав их, опустил взгляд на свой пустой стакан.
– Позволь, ты – в интернат, а мы?.. – Голос снохи обиженно дрожал.
– Черную повязку на глаза, чтоб на людей не смотреть?.. О нас подумал? Что в селе говорить станут? Старика со свету сжили, в богадельню
упичужили?..
Михалыч знал, этот вопрос неминуем, он загодя приготовил на него
ответ и сейчас, ногтем соскребывая прилипшую к клеенке помидорную
кожицу, ждал, когда закончит сноха.
– Я побеспокоился об этом. Собесовских уговорил молчать – женщины с пониманием. А уехал я погостить… к однополчанам. Давно зовут.
Этот довод не произвел особого впечатления на сноху. Но, подумав о
чем-то своем, она все же заметно успокоилась. Конечно, лучше, если б
о «богадельне» не знали и в собесе, но ведь за все в этой жизни приходится чем-то платить… Снова помолчали. Михалычу все-таки удалось
соскоблить с клеенки порыжевшую кожицу:
– Да, вот еще что… Мои накопления завещаны Сереже. Вот сберегательная книжка. Возьмите, тут все оформлено. Вклад небольшой, но – все,
что нажил. Оттуда буду присылать ему с пенсии каждый месяц. Хотя
много, поди, не получится… Вот и все. На автобус торопиться надо.
197
Н.В. БОЛКУНОВ
– Что ж, вольному – воля, – сноха встала и принялась убирать посуду. – Жили без скандалов, по-доброму и расстанемся. А надумаешь
возвращаться – как говорится, милости просим.
– Я провожу тебя, – впервые проронил сын.
И оттого, что слова прозвучали неожиданно и до обидного убедительно, точно бы в них заключался суровый и окончательный приговор,
Михалыч потянулся из-за стола.
Со двора они вышли вдвоем. Михалыч вырядился в свой лучший костюм, в котором до последнего времени хаживал в юридическую консультацию, – ни дать ни взять в гости собрался. Рядом шагал сын, нес в
руке сумку с нехитрым отцовским добром.
Михалыч обернулся, чтобы еще раз глянуть на Сережу, который
махал ему ручонкой у калитки. Старик еще дважды останавливался и
долго смотрел, но тот уже скакал на одной ножке, и белая рубашка его
расплывалась в глазах Михалыча мутным пятном.
Они вышли на центральную улицу, разделявшую село из конца в конец асфальтированным полотном. Этой дорогой, убегающей за последние дома и сразу же обрывающейся на крутом пригорке, предстояло
нынче Михалычу покинуть привычную жизнь. Увидев на остановке автобус, в который садились люди, он прибавил шагу, костыли его споро
застучали по асфальту, словно часы, отсчитывающие быстрые секунды.
– Может, не стоит спешить, отец, – неуверенно заговорил сын. – Будем, как прежде, вместе… Все перетрется, уладится… Что поделаешь,
если у нее характер такой. Надо мириться… Оставайся.
Михалыч отозвался не сразу.
– Как-то фильм по телевизору смотрел. Там молодые старика уговорили уйти в богадельню. И тесно, мол, и среди полировки не смотрится.
Обложили как волка красными флажками. Он и подался… Но кино есть
кино – там конфликт наружу подавай. Чтобы, значит, подлецов осудить, сострадание к старику вызвать. А у нас наоборот… И конфликта
нет, чтоб стенка на стенку. И зовешь ты меня обратно, не очень, правда, настойчиво, но, я верю, искренне. И в сострадании я не нуждаюсь.
Жалеть меня нужно было бы, если б я свое положение приживальщика
не почуял или б смирился с ним. Так что прости, сын, чужим в родном
доме – невыносимо…
– Круто решил ты, отец. Знаю, тебя не своротишь. Но стоит ли так?..
– Поеду я… А соскучимся друг по дружке, так встретимся. Расстояния-то всего ничего. Иди в кассу…
Билетов в кассе не оказалось. Они сунулись было в автобус, но в дверях им преградил путь водитель:
– Куда прете?.. Или не ясно – мест нет.
198
ДОРОГА ДОМОЙ
И тогда сын произнес, вернее, не произнес, выкрикнул с побледневшим лицом и трясущимися губами:
– Мест нет?! А совесть у вас есть? Да, да, совесть?.. Я спрашиваю…
Посмотрите, кого оставляете? Инвалида!
Пассажиры потеснились и освободили место – боковое, у кабины водителя. Он ехал, погруженный в свои раздумья, вспоминал слова сына – оказывается, способного показать свой характер, – и стыд жаром жег изнутри…
***
Снегопад, пришедший на выручку десантникам, заметно слабел.
И вместе с этим затухал бушевавший около часа огонь атаки. Он еще
вспыхивал с отчаянным упрямством и багряными сполохами метался
из конца в конец по северной окраине станции. Но продержаться долго
этот огонь уже не мог, как не могут бесконечно тлеть в печи прогорающие угли. Бригада, а вернее все, что осталось от нее после боя за Лучково, спешно отходила на восток.
С горсткой бойцов Минаев преодолевал последнее препятствие на
пути к линии фронта. Впереди виднелось в ночи снежное поле шириною в полкилометра, которое вплотную подходило к сосновому бору –
еще днем лейтенант долго разглядывал этот густой высокоствольный
лес. Так что оставалось совсем немного – добежать, доползти, дотянуться до него. А там… Там ждала их своя, не отданная врагу территория с
надежными окопами, полковой кухней, службой боепитания.
Минаев налегал на лыжные палки, время от времени подбадривал,
поторапливал товарищей. Когда взлетавшая за спиной ракета бросала
под ноги плотную, стремительно укорачивающуюся тень, бойцы вместе
с командиром падали ничком и замирали. Мучительно долго держалась в небе ракета, но едва ее свет тускнел, они поднимались и делали
еще один напористый короткий рывок…
Осиные рои пулеметных и автоматных трасс летели вслед бойцам с
крыш вагонов, вразброс стоявших по тупикам, с чердаков станционных
зданий, из уцелевших дзотов, полукольцом охватывающих Лучково. Открытое для обзора поле простреливалось сплошь, и десантникам приходилось отступать, используя мгновения от одной вспышки ракеты до другой.
Поднимая остатки взвода для перебежки, Минаев видел, что на снегу
белыми сугробами оставались лежать убитые. Люди в маскхалатах метались по снежному полю, затихали и, вновь поднимаясь, откатывались
к лесу, Лес – единственная теперь надежда – сумеречно темнел вдали.
Оттуда раздавался дробный стук автоматных очередей – фронт выпол-
199
Н.В. БОЛКУНОВ
нил свое обещание прикрыть отход бригады. Это принуждало немцев
все чаще переносить огонь к лесу, отвлекало от поля, по которому бежали группами и поодиночке, ползли на четвереньках и по-пластунски те,
кто был способен двигаться и тащить на себе раненых.
Рядом с Минаевым бежали его бойцы: Глущенко, Воробьев, еще ктото впереди них… Две недели они упорно стремились к Лучкову и вот
теперь уходили от него. Но сейчас эта мысль, промелькнувшая в сознании, не причиняла боли. В конце концов, они сделали все, что могли.
Они дрались не щадя своих жизней. Они выполнили приказ фронта,
очистив от немцев половину станции. Они ушли из Лучкова, когда во
взводе уцелело не больше десяти человек, у многих из них кончились
боеприпасы. Так что же им оставалось делать? С голыми руками кинуться под пулеметный огонь и дать возможность фашистам одержать
победу?.. Нет, немцы должны знать, что бой не закончен, что десантники сберегли силы и еще вернутся в Лучково. Обязательно вернутся…
Затаившись на снегу и пережидая, когда в небе потухнет ракета, лейтенант оглянулся. Среди неясных очертаний станционных строений
темнели развалины водонапорной башни… Когда батальон пошел на
штурм Лучкова, она снова преградила им путь. Пулеметчики, засевшие
за ее кирпичной защитой, размашистыми веерами обрушили свинец на
головы поднявшихся в атаку десантников. Взводу Минаева все же удалось под прикрытием окраинных домов вклиниться в оборону немцев и
проскочить к железнодорожному пакгаузу. Отсюда башня была совсем
рядом, на расстоянии броска гранаты.
Несколько противопехотных гранат взорвались у ее подножия, но
овальные кирпичной кладки стены не дрогнули. Два смельчака, которые попытались подползти к башне, были убиты в десяти метрах от нее.
И тогда лейтенант, прихватив с собой Глущенко, пополз сам.
Вдоль пакгауза, в сторону башни, тянулся бетонный парапет, почти
доверху занесенный снегом. Минаев заметил его, когда вместе со взводом
бежал к железнодорожному складу, – он чуть было не сломал там лыжу.
В одно мгновение он достиг парапета и спрятался за его каменный
хребет, чуть сзади упал Глущенко. Теперь нужно было подкрасться поближе к башне и по возможности остаться незамеченным. Осторожничать, однако, тоже не приходилось: пока они будут канителиться, пулемет уложит десятки бойцов… Очередь пришлась как раз по верхней
плоскости парапета, бетонная крошка брызнула перед глазами, и Минаев плотнее уткнулся в снег. Их все же заметили. Но они были почти
у башни, и лейтенант различал уже в неприступной кирпичной стене
узкое окно. Сзади неожиданно затрещал автомат. Минаев понял: Глущенко вызывал огонь пулемета на себя, спасая командира, отдавая в
200
ДОРОГА ДОМОЙ
его распоряжение драгоценные секунды. Вскочив на ноги, лейтенант
швырнул «лимонку» и вслед – еще одну. Прежде чем упасть, он успел
увидеть, что вторая граната все-таки угодила в оконный проем…
Позже, оставляя станцию, бойцы позаботились о том, чтобы немцы
не воспользовались башней. Они заложили под ее основание толовую
шашку, груда кирпичей лежала теперь на месте башни.
Сосновый бор приближался медленно, он будто бы вместе с ними
уходил от Лучкова. Минаеву казалось, прошла целая вечность с тех пор,
как повел остатки взвода через это поле, которому не было ни конца,
ни края. Но огонь со стороны леса постепенно усиливался, значит, туда
уже подходили первые группы лыжников. И этот набирающий силу
огонь подхлестывал его товарищей.
Минаев затянул очередную перебежку, пули просвистели над его головой. Он завалился набок, тяжело дыша зачерпнул горсть снега. Снег обжег
разгоряченное, сухое нёбо и застрял в горле. Сплюнув, лейтенант отыскал
у запястья болтавшиеся на петлях лыжные палки, потверже уперся коленями в рыхлый снег. Свет ракеты угасал. Минаев приподнялся на руках,
готовый сорваться с места, и услышал рядом с собой приглушенный стон.
Он огляделся. Справа, метрах в трех от него, лежал раненый, обломком
единственной лыжи загребая снег. Непонятно почему, но именно этот
жалкий, снующий обломок всколыхнул в нем страшное предчувствие.
И все-таки слабая надежда еще теплилась в нем, когда он мерил
локтями три метра снежного поля. Разве не мог он ошибиться?.. Просто ему мерещилось то, что он боялся увидеть… Раненый лежал лицом
вниз, лейтенант повернул его на бок и торопливо отдернул сбившийся
на глаза капюшон маскхалата: перед ним была Вера, падающая ракета
осветила ее пепельно-серое лицо.
Вера открыла глаза и, узнав Минаева, попыталась что-то сказать.
Но вместо слов вырвался протяжный стон, ей мешала говорить закушенная от боли губа. Он быстро осмотрел Веру и наткнулся на липкое
пятно, проступившее через бязь маскхалата на спине, чуть ниже левой
лопатки. Нужно было спешить к лесу, чтобы сделать перевязку. Он снял
с себя лыжи и принялся стягивать их креплениями, постоянно прислушиваясь к прерывистому, тяжелому дыханию Веры.
– Оставь меня здесь, лейтенант, – разжав стиснутые зубы, тихо попросила Вера. – Мне недолго…
– Лес рядом. Потерпи… Рана не опасная.
– Я все понимаю. В институте… курсы медсестер…
Она закашлялась, и Минаев увидел темную струйку, сползшую из
уголка ее губ на шею. Видимо, пуля задела легкие. Теперь и он понимал,
что рана серьезная, но гнал от себя эту мысль и торопился.
201
Н.В. БОЛКУНОВ
Неизвестно откуда возникший Глущенко хлопотал рядом. Пока Минаев, чертыхаясь, возился с креплениями, он достал из кармана обрывок парашютного стропа, концы его вдел в отверстия загнутых носков
лыж и захлестнул широкую петлю. Вдвоем они уложили Веру на лыжи.
Теперь можно было трогаться. Но прежде лейтенант осторожно, чтобы
не побеспокоить девушку, снял с ее валенка обломок лыжи и со злостью
швырнул в сторону.
– Я прикрою, лейтенант, – бросил Глущенко.
– Постой. – Минаев вытащил из своего подсумка автоматный диск. –
На, пригодится…
Лейтенант перебросил петлю через голову, поправил на плече парашютный жгут и ползком двинулся к лесу. По-прежнему в небе загорались и гасли ракеты, но теперь он не обращал на них внимания. Все
сосредоточилось на одном: быстрее добраться до леса, отыскать санроту, первый же санитарный пункт и спасти Веру, не дать ей умереть.
Ее жизнь сейчас казалась ему единственным оправданием того, что он
уходил, в числе немногих, целым и невредимым от Лучкова, откуда им
так и не удалось полностью выбить немцев. Кроме стремления выиграть бой за Лучково, которое постоянно сопровождало лейтенанта в
затянувшемся рейде, было еще одно, подспудно живущее в нем и не менее сильное – уберечь, защитить жизнь этой девушки. И что же?.. Взять
станцию они не смогли. И вот теперь у него на руках умирала Вера…
Лыжи оседали на сыпучем снегу, уходили вглубь, и каждый метр давался лейтенанту все тяжелее. Он задыхался. До леса оставалось совсем
немного, и Минаев, упираясь ногами, неистово греб под себя локтями
бесконечный снег. Впереди будто бы уже виднелись отдельные деревья.
Хотелось вскочить на ноги, бегом кинуться к уже такому близкому лесу,
но усилием воли он подавлял в себе это желание. Рисковать было нельзя.
Где-то неподалеку затрещал короткими очередями автомат – должно быть, стрелял Глущенко, экономя последние патроны. Стрельба вывела Веру из забытья.
– Лейтенант. Послушай, – вновь заговорила она. – Я боюсь не успеть…
Остановившись на миг, Минаев почувствовал, что жутко, смертельно
устал. Несколько секунд он лежал неподвижно, вытянув на снегу онемевшие руки и ноги, потом развернулся и подполз к Вере. Надо было
отдышаться и по возможности успокоить, подбодрить ее.
– Запомни адрес. Вольск, улица Советская, четырнадцать… Дом четырнадцать… с палисадником. Там в мае цветет акация. И все вокруг
желто-желто… наличники на окнах, ограда, калитка…
Слова вырывались из ее груди с клокотанием и хрипом, они давались ей с трудом, но Вера частила, видимо, и впрямь боясь не успеть.
202
ДОРОГА ДОМОЙ
– Горько оставить маму. Отец умер до войны… Брат погиб под Минском. Я последняя… Горе ей – одной… дом четырнадцать.
– Ты не умрешь, Вера. Мы выживем. Вон лес… близко. Ты слышишь?
Мы останемся жить. Останемся… Вместе…
– Напиши ей. Только после… Когда Лучково возьмем…
Голова Веры бессильно запрокинулась, на фоне снега четко обозначился ее острый подбородок. Все стихло враз – стрельба, шипение
ракет, крики; сейчас Минаев не слышал ничего, кроме ее надрывного,
захлебывающегося дыхания. Вера глубоко вздохнула, повернула к нему
лицо и слабо тронула за плечо.
– Спасибо тебе, что вместе. Мне тоже хотелось… вместе.
Ее рука медленно сползла с плеча Минаева. Схватив строп, лейтенант рванулся вперед. Он непростительно затянул передышку. На пределе сил он исступленно работал ногами и руками, перемалывая под
собой последние метры снежного поля. Разлапистая ель, стоявшая на
опушке, уже тянула навстречу ему ветви. Нет, так просто он не сдастся!
Первые деревья расступились и сомкнулись за его спиной. Минаев
вскочил на ноги и побежал. Он по колени проваливался в снег, падал,
вставал и снова бежал. Они спасены! Пули были где-то там, за плотной
стеной деревьев.
Он остановился и, стащив рукавицы, обшарил карманы куртки. Прежде всего необходимо сделать перевязку, а потом уж искать санитаров.
Бинты, которые он, наконец, отыскал, были влажными. Наверное, в
карман попал снег, когда он пластался по полю, и Вере будет неприятно их ледяное прикосновение. Минаев опустился на колени и, наклонившись над ней, стал развязывать тесемки ее маскхалата. Он очень
спешил, но настывшими на морозе пальцами долго не мог расстегнуть
Верину куртку. Склонившись еще ниже, он стал дышать на свои руки,
пытаясь согреть их. Вера лежала притихшая, равнодушная к спасению.
– Вера, – позвал лейтенант, – Вера.
Вера не откликнулась. Он слегка тряхнул ее за плечи, приложил
ладони к ее щекам, как хотелось когда-то, еще в первое знакомство,
и понял…
– Ве-ра-а-а, – почти беззвучно, одними губами, выдохнул он.
…Минаев долго сидел у ее изголовья, неуклюже подвернув под себя
ноги. Казалось, ни одна мысль, ни одно чувство не беспокоили его. Все
потеряло смысл… И все-таки оцепенение потихоньку вытеснялось чемто другим: в нем вызревало решение, которое он должен был принять
за двоих.
Минаев поднял лежавший рядом автомат, встал и, не оглядываясь,
побрел по своему следу. Другого пути не было.
203
Н.В. БОЛКУНОВ
***
В последнее время память все настойчивее звала его, и он послушно
шел за ней – туда, под Лучково, где лютовала холодная и голодная, без
сна и отдыха зима сорок второго. И тогда Михалыч садился за стол и
подвигал к себе ученическую тетрадку с недописанной страницей…
Сегодня он просидел над рукописью весь тихий час. Писалось легко. Михалыч с трудом мог вспомнить, как прошел вчерашний день, а
события более чем полувековой давности всплывали в памяти в мельчайших подробностях. Увлеченный работой, он не слышал звонка, созывающего на полдник.
Автоматная стрельба, перекрывшая людские голоса, еще долго звенела в ушах, когда Михалыч отложил рукопись и, уткнувшись лицом
в ладони, неподвижно сидел за столом. Он продолжал бежать в атаку,
и в глазах его рябило от густого снегопада. Лейтенант что-то кричал
властно и требовательно, тащил за собой взвод, и среди его бойцов был
Михалыч, вместо костылей сжимавший в руках лыжные палки. Сквозь
снежную завесу и грохот боя, сквозь Лучково и смерть, подстерегавшую
его, Михалыч прорывался в сегодняшний день, к Сереже, о котором постоянно помнил и которому торопился рассказать о себе.
Старик по-прежнему надеялся, что может съездить домой. Установится погода, под солнцем растает выпавший вчера снег, высохнет асфальт, и Михалыч напомнит должок директору, махнет на три дня в
Приволжское.
Но как ни тешил он себя надеждами, все-таки догадывался: хорошей погоды уже не будет. С каждым днем приближалась зима, которую хочешь не хочешь придется терпеливо пережидать. Время не
повернется вспять, и до весны ему не выбраться отсюда, а до нее, до
весны, еще надо дожить. Конечно же, дожить будет нелегко – положиться на себя, вернее, на свое здоровье, он уже не мог. Потому и откликался на каждый зов лейтенанта, шел за ним, чувствуя себя рядом
с ним уверенней…
– Что, старче, задумался?
Голос прозвучал над самым ухом, от неожиданности Михалыч даже
вздрогнул. Застигнутый врасплох, он не нашелся, что ответить вошедшему в комнату Панкратову. Правда, тот не заметил его неловкости,
будто и не ждал от него ответа.
– О-от, старые индюки. Раскурышились… Один другого чище.
О чем говорил дворник, Михалыч догадался не сразу. Лишь услышав
доносившийся из коридора звук доминошных костяшек, сообразил:
опять Панкратов что-нибудь не поделил с интернатскими стариками.
204
ДОРОГА ДОМОЙ
– Брешут друг перед дружкой. И хоть бы что!.. Никакого зазрения, –
распалялся дворник.
Михалыч не торопился с расспросами, медленно остывая от своих
дум. Он молча кивнул приятелю на стул – садись! – согнал с лица безучастное выражение и приготовился слушать.
– Представляешь?.. Эти, – Панкратов кивнул в сторону коридора, –
опять про детей заговорили. Послушаешь – нет людей лучше. Золото, а
не дети… Скажи против – глаза выцарапают.
У Панкратова детей не было. Всю жизнь он прожил со старухой в
одиночестве. А когда ее не стало, подался сюда, в интернат, как должное
приняв свою участь. «Адаптировался» – директорское словечко – он
превосходно. Его не мучили лишние вопросы: почему он тут и зачем?
Все для него было ясно и логично: жить одному на старости лет трудно
и тоскливо, хорошо – когда среди людей. Словом, чувствовал себя он на
месте. Но вот чего не мог взять в толк Панкратов: как же можно здесь
жить тому, у кого есть взрослые дети? И совсем раздражало, прямо-таки
бесило дворника, когда в его присутствии старики принимались на все
лады расхваливать своих детей.
– Сидим мы, значит, в домино играем. Тут разговор о детях зашел.
Дегтярь и говорит: «У меня раньше как было? У одного сына поживу,
потом у другого, у третьего. Хорошо! Один круг дал, пошел по второму.
Подолгу не засиживался. А зачем надоедать? У них свои семьи, свои
заботы… А потом добрые люди надоумили»… Его, вишь ли, добрые
люди надоумили в богадельню пойти. Пошел бы он от хорошей-то
жизни. Так нет же, дальше развивает: мол, люблю их, сынов, и уважаю. И не хочу их обременять. Мне тут, мол, неплохо. Неплохо, вишь
ли, ему. Только песни не поет.
– А тебе чего?– возразил Михалыч. – Пусть врет, если нравится. Тебе-то какая печаль?
– Так унижается ведь. Ложью своей себя унижает. Зачем же так?–
искренне недоумевал Панкратов. – Ну, получилось: три сына – ни в одном душа за отца не ойкнула. Ну и черт с ними, души, значит, поганые.
Наплюй и забудь. И не унижай себя.
– Легко сказать, наплюй… Это ведь сыновья.
– Какие сыновья, раз от родного отца отказались. Так, однофамильцы… Сидим дальше, в домино играем. Хоть бы кто-нибудь возразил.
Нет, поддакивают. А тут этот… Фомичев. Ну, такой… длинный, костлявый, как тощая коняга. Достает из кармана листок. Вот, мол, от дочки
письмо получил. Уж как в гости зовет, как зовет, прямо слезьми умывается. Глянул я на письмо, а там его, фомичевские, каракули… Вот ведь
как. Ты вот будто б мемуары пишешь, а он в это время себе письма со-
205
Н.В. БОЛКУНОВ
чиняет. Обидно за человека. И жалко eгo… Такая злость меня взяла:
ну зачем врать-то?.. Тут смотрю, шестерочным дуплем кончаю. Как им
врежу по столу: ко-о-злы, говорю, вы. Встал и подался.
– Зря мужиков оскорбил. Они и так судьбой наказаны.
– Не оскорблял я. Игра такая, в козла называется.
– Все равно зря…
Михалыч поерзал на стуле, поудобнее устраиваясь.
– У тебя вот нет никого, тебе и легче, – продолжал он. – Вспоминать
вроде некого… Из двадцать третьей капитана знаешь?
– Который с колодками… на пиджаке?
– Ну да… Тому тоже проще. Памятью не обременен… Вот кого по-настоящему жалеть. Человек что ветка на дереве: пока сок от корней – живет, нет сока – и ветка засохла, отвалилась от дерева.
– Согласен, – кивнул седым «ежиком» Панкратов. – Несчастный
он человек, капитан этот. Но вот что в башке не умещается. Его война
искалечила, больным сделала. А как же дети? Им что, беспамятство
по наследству передалось? Так понимать надо?.. Как же они-то живут, по утрам просыпаются? Что своим детям про дедушку рассказывают? Как он Берлин брал или как из ума выжил, невыносимым
стал?.. Или эти… сыны, которых Дегтярь любит и уважает. У троих на
одного старика сил не хватило. Эх, люди! А он их «люблю и уважаю».
Ни-че-го не понимаю…
А поначалу Михалычу и впрямь казалось, что дворник – старик без
эмоций. Знай себе двор подметает да сопит в две дырочки… В последнее
время он часто заходил к Михалычу и тут отводил душеньку. Вопросы,
с которыми приходил Панкратов, не то чтобы не тревожили Михалыча.
Тревожили, и еще как! Но этот груз он носил осторожно и бережно, как
притихшую, но до конца не излечимую сердечную болезнь, к которой
лучше не прислушиваться. Он словно бы хотел примирить непримиримое, по возможности защитить обвиняемого, смягчить ему меру наказания, что делал в своей адвокатской, допенсионной жизни десятки раз.
– Тебе Дегтяря жалко: у детей приюта не нашел. А ты не подумал:
может, их приют был бы для старика жестче интернатской койки? Не
понимаешь? Я вот о чем… Боятся у нас домов-интернатов. Ну, случился
разлад в семье. Старику хоть в петлю, но об интернате он и мысли не
допускает. С другой стороны – дети. Терпят старика. До него им дела
нет, главное – в глазах других хорошо выглядеть. Как же, сор из избы…
Вот и мучают друг друга… Казалось бы, чего проще – разъехались, и
точка. Тут-то, в интернате, тоже жить можно. Так нет, предубеждения
мешают. Избавь людей от них, глядишь, у многих бы старость спокойнее была. И нам пришлось бы здесь потесниться, вольготно живем…
206
ДОРОГА ДОМОЙ
Михалыч замолчал. Он дотянулся до форточки, открыл ее, и на него повеяло зябкой прохладой. Панкратов сидел скрестив руки и понуро вобрав
седую голову в плечи. В наступившей тишине было слышно, как за дверью
продолжали усердно стучать, словно вгоняя в крышку стола костяшки домино. Чтобы не слышать этого стука, Михалыч снова заговорил:
– Мы, старики, тоже разными бываем. И среди нашего брата есть
такие, которых самые кроткие не выдержат. Кто знает, из какого разряда Дегтярь? Трудно поверить, чтоб три сына и у всех вместо души –
потроха.
– А может, врет старик? Про сыновей, – перебил Панкратов. – Тут
что ни кадр, то сочинитель. Каждый себе легенду придумывает. Ну,
чтоб легче жилось. То он Герой Советского Союза, только награда затерялась. То единственный сын за границей, будто разведчик. Возвратится – возьмет старика. То, как Фомичев, свои письма за дочкины выдает.
Нет ни награды, ни сына-разведчика, ни писем. Один обман.
– Не обман. Ведь они сами верят в то, что говорят. И никто их в этом
разубедить не сможет. Да и разубеждать не надо… Вон на улице зима
начинается, а мне все чудится – весна завтра. Домой поеду. Дошкандыляю до калитки, железной щеколдой – клац. Давно до нее не дотрагивался, поржавела, поди. Распахну калитку, а навстречу Сережка мой:
«Дедуля, дедуля приехал…» Попробуй у меня отнять это.
За окошком смеркалось. Кончался еще один короткий и такой тягостно длинный осенний день. Панкратов включил свет в комнате и засобирался.
– Пойду. Пошмурыгаю метелкой до ужина. Вон снежку насыпало
сколько. Забегу завтра утречком, свежую газетку принесу.
Надолго ли, но уходил от него дворник немного успокоенным, даже
волосы, прежде стоявшие на голове торчком, казалось, прилегли. Михалыч же после подобных разговоров лишался душевного равновесия.
Заглядывать внутрь самого себя, что ли, заставляли его эти разговоры…
– Стой!– окликнул он Панкратова, когда тот уже был в дверях. – Ну
а мне-то ты веришь?
Панкратов остановился и вопросительно глянул на Михалыча.
– Ну, что не вру. Что есть у меня сын… внучка Ася, правнук Сережа.
Что не одинок я… Только правду…
Дверь медленно затворилась. Дворник, видимо, раздумывал, как ответить, чтобы не обидеть. А может, решал: соврать или правду сказать.
– И верю. И не очень, – наконец произнес он. – Верю, потому что
больно слушать тебя. Когда ты про них говоришь. И про Сережу тоже…
Так не врут. И не очень, потому что – вдруг обман. Как у многих. Или
самообман, все одно.
207
Н.В. БОЛКУНОВ
– Да, но зачем же мне писать для Сережи, если… если его нет? И чья
же эта вот фотография? – Михалыч даже привстал, сбитый с толку, затряс в дрожащей руке цветную фотографию Сережи.
– Фотография какого-то мальчонки. Вижу… А мемуары нынче многие пишут. И ты пишешь. Потому что умереть боишься. Хоть обижайся,
хоть бей костылем… Ты правду просил.
Он немного еще постоял, пришибленно-виноватый, и закрыл за собою дверь. А Михалыч горько и беззвучно заплакал.
В чем, скажи на милость, он мог возразить Панкратову? Его жестокие, лишенные всякого милосердия слова были сущей правдой, от которой Михалычу никуда не деться, не уйти, не скрыться. Он стискивал
голову, силясь найти хоть ничтожную мелочь, с чем можно было не согласиться. Фотография и школьные тетрадки лежали перед ним на столе. Но что кроме них было у старика? Что?..
И все-таки он нашел то, что упорно искал: вот где неправ дворник! Не
смерти боялся Михалыч – забвения. Больше всего страшило, что он умрет и прах его бесследно развеется по ветру, и тем, кто будет жить, ничто
не напомнит о нем. Разве с этим можно смириться?.. Он не надеялся, подобно индусу, переродиться после смерти в травинку, бабочку, павлина,
слона и в каком-нибудь поколении снова обрести человеческое обличие.
Но его дух должен найти пристанище среди живых и хоть маленькой искоркой отразиться в их судьбах. Ведь для чего-то он жил на белом свете!
А что касается «верю и не очень» – рассудит время… Но к черту, к
черту все вопросы, от которых ноет и подрывается сердце! Быстрее туда,
в снежную ночь под Лучково, к ребятам, бегущим под пулями, к надежному и крепкому парню – лейтенанту Минаеву.
***
Теперь ему спешить было ни к чему: стояла полночь, часов пять он
имел в своем распоряжении. Если к этому прибавить гранату и несколько патронов в автоматном диске, которыми он располагал, выходило не
так уж плохо. Главное – умело воспользоваться отпущенным ему временем и боеприпасами, с толком истратить то и другое.
Еще отходя к лесу, лейтенант заметил вдалеке, на южной окраине
станции, дзот. Немцы вели оттуда непрерывный фланговый огонь, простреливая все поле. Возможно, под их пули и попала Вера. К этому затаившемуся дзоту полз сейчас Минаев.
Поле, оглушенное недавним боем, было спокойным. Густая темень
неподвижно висела над головой. Он часто останавливался и, не подни-
208
ДОРОГА ДОМОЙ
мая головы, прислушивался к ночным звукам. Изредка справа от него
гулко хлопали одиночные выстрелы. Раза два до слуха долетали обрывки чужих команд: немцы не торопились с отбоем – видимо, ждали новую атаку со стороны леса.
Минаев был почти у станции, когда совсем близко с шипением и
треском взлетела ракета. Он вжался в снег и замер. Оглядевшись, он
понял, что немного ошибся, ориентируясь по силуэтам окраинных зданий. Дзот оставался от него по левую руку, Минаев обнаружил его по
характерному, едва заметному на темном фоне неба снежному бугорку.
Лейтенант точно знал: стоит ему приподнять голову – и тотчас на него
глянет из-под снежной шапки темная глазница амбразуры.
Некоторое время Минаев оценивал обстановку. Все обошлось, немцы
пока не заметили его. Лейтенант перекатился на бок и нащупал привязанную к поясному ремню противопехотную гранату. Он быстро развязал тесемку и, зажав в руке холодное чугунное тело «лимонки», зубами сомкнул
разведенные усики чеки. В случае чего, ему потребуется секунда, чтобы выдернуть чеку и швырнуть гранату. Теперь немцы не застанут его врасплох.
Однако надо было ползти. Минаев осторожно положил на снег левую руку и медленно потянулся за ней всем корпусом. До дзота оставалось метров пятьдесят, а то и меньше. Темнота окончательно стерла его
очертания, но лейтенант успел зацепиться взглядом за какую-то точку
в ночном пространстве и уже не выпускал ее из вида.
Он подползал к дзоту со стороны Лучкова, с той стороны, откуда
немцы меньше всего могли ожидать нападения. Так что, рассуждал
лейтенант, нет худа без добра, оплошность оборачивалась тактически
верным маневром. Единственное, чего можно было опасаться, так это
нечаянной встречи с немцами на пути сообщения между огневой точкой и станцией. Хорошо, если их будет несколько. А если один, с котелком остывшей вечерней каши?.. Поднимется шум, и тогда – все пропало. Один фашист, которого он пристрелит, слишком мало за смерть
Веры. Этот бой будет, пожалуй, для него последним, и прежде он хотел
бы превратить дзот в могилу для тех, кто убил Веру.
Рука, сжимавшая ребристую округлость «лимонки», коченела на
морозе. Он то и дело останавливался и прятал гранату под мышку, отогревая деревеневшие пальцы. Рыхлый снег чуть слышно шуршал под
ним, и точка, едва нащупываемая глазами, медленно приближалась.
Во время очередной остановки лейтенант обнаружил под собой тропку
и, кажется, даже улыбнулся своей удаче: эта тропка неминуемо укажет
лаз, ведущий в немецкий дзот.
Он почти бесшумно скользил по снегу. Тропка круто пошла вниз и
оборвалась покатой ступенькой. Сдерживая дыхание, Минаев на живо-
209
Н.В. БОЛКУНОВ
те сполз в траншею и осторожно поднялся на ноги. Траншейный коридор упирался в узкую невысокую дверь, которую он наконец-то разглядел в темноте. Ноги дрожали, лейтенант сел на ступеньку и, не снимая
висевший на шее автомат, щелкнул предохранителем.
Дверь была плотно прикрыта, и торкнуться с ходу Минаев не рискнул. Если она на запоре, он только выдаст себя и ему уже не ворваться в
дзот. Оставалось одно: ждать.
Вскоре за дверью послышались невнятные голоса, шаги, лейтенант напрягся и крепче прижал палец к спусковой скобе автомата. Под ним чуть
слышно скрипнул снег. Голоса неожиданно исчезли, и снова все надолго
затихло. И все-таки цель была рядом, рано или поздно его час пробьет.
О чем бы ни думал сейчас Минаев, мысли его всякий раз возвращались к Вере. Лейтенант ловил себя на том, что чувство беспокойства за
нее, с которым он не расставался последние две недели и к которому
привык, не покидало его. Он будто бы до сих пор не верил, не хотел
верить, что ее нет в живых. И память сопротивлялась, помогая ему, уводила от событий минувших суток, подсовывала воспоминания о Вере,
которая еще жила, дышала, надеялась, мучилась вместе с ним.
…Вера переводила письмо офицера-связиста, а он сидел рядом и
украдкой наблюдал за ней. Ее красивое, такое близкое и родное лицо
то покрывалось румянцем, то бледнело, и голубая жилочка на виске, у
самого глаза, трепетала от чудовищных слов. Обезлюживание… Разложить русских как нацию… А жилочка все билась и пульсировала болью.
Отрывистое бормотание, возобновившееся за дверью, заставило его
вздрогнуть. Лейтенант был начеку: в левой руке он держал готовую к
бою «лимонку», правой, не спуская пальца со скобы, сжимал узкую
шейку автоматного приклада. С лязгом громыхнул железный засов,
дверь чуть приоткрылась внутрь, и в темноте обозначился похожий
на букву «Г» бледно-розовый свет коптилки. Минаев застыл на месте.
Дверь широко распахнулась, и на пороге появился в наброшенной на
плечи, расстегнутой шинели огромный немец. Он нагнул голову под
низкой притолокой и рукою зашарил ниже пояса, со света не замечая
сидевшего почти у его ног Минаева.
Когда немец выпрямился, лейтенант выстрелил ему в грудь и вскочил. Одним прыжком перемахнув через грузное тело свалившегося
на дно траншеи фашиста, Минаев выдернул чеку и швырнул гранату
в дверной проем. Он захлопнул перед собой массивную дверь дзота и
стал считать про себя секунды. Раз… Эликсир «Ф» заставит Ивана не
знать своих детей. Два… Дети перестанут тяготиться зовом крови. Три…
Каждый сам по себе. Четыре… За дверью гулко ухнуло и тряхнуло землю под ногами.
210
ДОРОГА ДОМОЙ
– Сво-ло-чи, – устало выговорил Минаев и плечом толкнул тяжелую дверь.
Взрывная волна погасила пламя коптилки, и, включив фонарик,
лейтенант торопливо обшарил дзот. На полу лежали два трупа, значит
все-таки немец, который вышел к нему, был не один… Скользнув по
стенам дзота, завешанным овчинами, светлое пятно фонарика остановилось на амбразуре. Пулемет, намертво привинченный к деревянному
бруску, не поддался, и тогда Минаев вытащил затвор и сунул за пояс.
Теперь нужно было срочно уходить, пока его не накрыли немцы. Возможно, ему удастся оттянуть смерть и он успеет еще кое-что сделать.
Он выскочил из дзота и увидел вспыхнувшую в небе ракету. Ее косматый шар повис над Лучковом в другой, дальней от него стороне. Может
быть, немцы не поняли, откуда поднялся шум? И тогда ему лучше отсидеться, а потом незаметно возвратиться к своим?.. Затаившись у края траншеи, Минаев заметил двух немцев, бежавших вдоль окраины станции, – им
тоже, наверное, не нравился свет ракеты и они спешили быстрее укрыться.
Лейтенант вскинул перед собой автомат и дал по ним очередь: тот, что был
впереди, тут же ткнулся в снег, второй продолжал бежать. Минаев плотнее
прижался подбородком к ложе, прицелился, но выстрелов не услышал. Передернув затвор, он рванул спусковую скобу, но автомат молчал. Значит,
отвоевался, догадался лейтенант, – в последнем диске кончились патроны.
Задерживаться в траншее было нельзя. Теперь ему не отсидеться здесь,
немцы переполошились и открыли стрельбу. Они били вслепую, темнота не позволяла вести прицельный огонь, но лейтенант слышал, что пули
жужжали рядом, чмокались в бруствер траншеи, проносились над головой.
– Забвенья не будет! – что было сил закричал Минаев.
Он никак не мог вспомнить, как звучит эта фраза по-немецки. Но если
бы даже вспомнил, в поднявшемся грохоте немцы вряд ли бы разобрали
его слова. Ну и черт с ними, достаточно, что слышат его голос и знают, что
он еще жив. Ему удался-таки этот последний бой, он вывел из строя дзот,
уничтожил четверых фашистов. Пусть теперь захлебываются от злости…
Минаев понимал, что без патронов уже не боец. Напрасно он поторопился и не осмотрел дзот как следует – там наверняка должны быть
автоматы. Однако что теперь жалеть об этом – безропотно сдаваться
немцам лейтенант не собирался. Он еще надеялся на удачу. Если повезет, он похоронит Веру и выполнит ее последнюю просьбу – дождется
другого, последнего боя за Лучково и напишет письмо в Вольск.
Стрельба на мгновенье затихла и, воспользовавшись этим, Минаев
выскочил из траншеи. Он уже пробежал метров десять, когда сзади ухнул взрыв. Лейтенант стал медленно падать на спину, неожиданно уловив резкий, душистый запах созревших яблок. Увидел улыбку матери:
211
Н.В. БОЛКУНОВ
она протягивала ему блюдо с яблоками, ранним утром собранными в
саду. Он бережно принял блюдо и понес в дом, любуясь чудом, покоившимся в его руках. Спелый, налитой анис, обсыпанный капельками
ночного дождя, казалось, светился чистым грозовым светом.
У самого крыльца он поскользнулся и, не удержавшись на ногах,
стал падать навзничь, чувствуя, как по лицу, плечам, груди били рассыпавшиеся яблоки. Он сильно ударился затылком, в глазах потемнело, а
яблоки все катились по его телу тугими, тяжелыми мячиками…
Сколько он пролежал на снегу – час, два или какое-то мгновенье, –
Минаев не знал. Придя в сознание, он долго не мог сообразить, в какой стороне находится лес и куда ему надо двигаться. Постепенно тьма
перед глазами рассеялась, и он разглядел знакомые контуры Лучкова.
Станция, погруженная во мрак, молчала – ни выстрелов, ни голосов.
Минаев попытался встать, но, перекатившись на живот, почувствовал боль сразу во всем теле. Тогда он пополз. Это ему удалось, только
нужно было стискивать зубы покрепче. Он прополз метров двадцать,
когда понял наконец, что вгорячах не обратил внимания на раны.
Больше всего беспокоила левая рука. Осколок гранаты угодил в
предплечье, и теперь из рукава куртки на снег стекала густая, как деготь, кровь. Минаев долго возился, затягивая брючным ремнем руку у
самого плеча, вязал узлы.
Время уходило, но он знал: если не остановит кровотечение, уже не
доберется до леса, закоченеет. А может, и того хуже – потеряет сознание
и днем немцы обнаружат его. Правда, у него был финский нож, так что
живым он им в руки не дастся. Но ему сделалось противно, когда он
представил, как кончиком ножа будет искать у себя на груди четвертое
или пятое межреберье, тискать его туда, к сердцу… Нет, у него есть еще
обязательство, последнее, перед Верой. Он должен выжить.
Правый валенок разбух от крови. Каждый раз, когда лейтенант отталкивался ногами, еще на несколько сантиметров приближая себя к лесу,
пятка с чмоканьем отлипала от подошвы. Перетянуть ногу было нечем –
разве что снять ремень с автомата, но тогда у него вряд ли хватит сил дотащить автомат до леса. Этот вариант отпадал, нельзя возвращаться без
оружия, автомат еще пригодится. А с ногой придется потерпеть немного…
Наверное, не меньше часа Минаев пластался по снежному полю, а оно
никак не кончалось. Он уже начал бояться, что сбился с пути и отклонился в сторону, когда увидел перед собой неглубокую борозду – свой прежний след. Завалившись в нее, Минаев отдышался и пополз дальше. Продвигаться по борозде было намного легче… Не нужно было расталкивать
грудью вязкий снег, тратить последние силы. Он даже мог теперь подолгу не поднимать головы и некоторое время полз с закрытыми глазами.
212
ДОРОГА ДОМОЙ
Иногда казалось, вот-вот потеряет сознание. Не видя перед собой
ничего, кроме снега, и не слыша ничего, кроме собственного надрывного дыхания, Минаев последним усилием воли заставлял себя двигаться.
Рука, перехваченная ремнем, онемела и не слушалась, но ощущение
теплой, ползущей под рукавом крови исчезло. Отталкиваться лейтенант
теперь мог только одной ногой, правая волочилась, сжатая голенищем,
словно обручем, и пронизывающая боль отдавалась в ней при малейшем шевелении. Перед каждым новым рывком он отдыхал, копил
силы, потом подтягивал к себе лежащий плашмя левый валенок, его
носком находил упор и, помогая здоровой рукой, толкал свое тело на
десять-пятнадцать сантиметров вперед, подбородком вспахивая снег.
Закопавшись лицом в сугроб, лейтенант в полузабытьи догадался, что
незаметно для себя сбился с борозды. Но, разлепив веки, он различил
в предрассветном сумраке деревья. Значит, он все же дополз к лесу, борозда не затерялась, она просто кончилась. Дальше черными провалами
виднелись на снегу его следы. Начинался самый трудный участок пути.
И все-таки лес обнадеживал, лейтенант словно бы почувствовал
прилив сил. Он даже смог, как-то изловчившись, стать на четвереньки.
Опершись на локоть, он приподнял грудь и рухнул в сугроб. Рывок вышел жалким, беспомощным, и боль, стрельнувшая током до позвоночника, наказала его за самонадеянность. Он долго, как ни понуждал себя,
не мог пошевелиться, перед глазами плавали темные круги и сознание
медленно уходило.
Но и в этот раз Минаев не позволил себе впасть в беспамятство. Он
отлежался и стал готовиться к новому броску…
Когда лейтенант дополз до Веры, в лесу занимался новый день. Уже
проглядывались стволы деревьев и стелющиеся низко еловые лапы. Минаев с трудом оторвал голову от снега, некоторое время отрешенно смотрел перед собой. Потом попытался дотянуться до Веры. Прикоснуться
к ней ему казалось теперь очень важным. Но он не рассчитал свои силы:
Верино лицо расплылось в светлое пятно, потом покачнулось, стало стремительно сужаться и превратилось в маленькую точку. Точка вспыхнула
белым холодным огнем, и рука лейтенанта бесчувственно упала на снег.
***
Перед самым рассветом Михалычу приснилось: уходят по лыжне его
бойцы, оборачиваясь молча смотрят на своего командира, взглядами
зовут за собой и никто из них не догадывается, что на одной ноге он
теперь не угонится за ними. Хочется ему крикнуть, объяснить, мол, так
213
Н.В. БОЛКУНОВ
и так, не обессудьте, ребята, – но отяжелел, стал непослушным язык.
Стоит Михалыч как покосившийся столб на двух подпорках и, безмолвно провожая взвод, понимает: последний раз видит эти лица. Обидно,
горько и почему-то совестно ему от этой мысли.
Михалыч проснулся и, не надеясь больше уснуть, лежал с открытыми глазами, ждал, когда рассвет погасит фонарь за окном и в комнату
войдет новый день. Уж сколько лет этот сон оставлял в Михалыче тоскливое чувство невысказанной боли. Полегли его ребята под Лучковом,
а тех, кто уцелел, неизвестно где раскидала судьба, и, видно, до самой
смерти ему не докричаться до них.
Сон ли тому виною или сердце, нывшее в последние дни, вконец
взбунтовалось – только почувствовал Михалыч: не подняться ему нынче с койки. Когда в комнате рассеялась темнота, он все же попробовал
приподняться, но ватные руки подломились, и он снова упал на подушку. Надо было переждать приступ немощи – такое случалось с ним в
последнее время все чаще.
В коридоре уже слышалось шарканье тапочек. Велосипедными шинами прошуршала коляска, должно быть, Дегтярь вывез на прогулку
своего соседа по комнате. Кто-то закашлял и забубнил, неожиданно
рассмеялся чему-то. Интернатский люд готовился к завтраку. А Михалыч лежал и терпеливо дожидался появления Панкратова.
Дворник пришел к нему только после завтрака.
– Смотрю, обленился ты – в столовую перестал ходить.
– Накатило что-то…
– Опять сердце?
– Оно. Ноет, окаянное.
– Может, врача позвать?
– Не надо. Нам с тобой доктора – ни к чему. Из того возраста вышли.
– Это писанина твоя боком вылазит. Легко ли раны тревожить?
– Воспоминания – куда ж без них? Такой наш возраст, чтоб оглядываться, итоги подбивать. Зажились мы. Пора… Я так понимаю…
Как никогда, хотелось Михалычу выговориться, избавиться от мыслей, донимавших его по ночам. Про «пора» он, конечно, ляпнул зря.
Сдаваться ему рановато. Смог же он подняться с госпитальной койки –
поднимется и с интернатской. У него еще оставались незавершенными
дела: рукопись, поездка к Сереже… И все-таки нынешнее утро тревожило Михалыча, кто-то должен был выслушать его.
Эту тревогу, наверное, почувствовал и Панкратов. Он удобно сел у
стола – нога на ногу, давая понять, что не собирается скоро уходить,
и глаза его будто говорили: ну, старче, что тебя мучает, выкладывай,
слушаю тебя.
214
ДОРОГА ДОМОЙ
– Я про Веру тебе говорил, – начал Михалыч. – Не знаю, любил ее
или… не успел. Только крепко опалила она душу. Останься Вера живой,
может, и сложилось бы… Да не уберег я ее. Самое сладкое счастье – несостоявшееся. Ох, как оно меня помучило!
Бывало, вернусь вечером из школы – до юридических курсов учителем работал, – наскоро перекушу и – за костыли: «Ну, ноженька,
держ-жись!» Шел в соседнюю деревню Заречную. Словно колхозный
учетчик деревянной саженью землю мерил. Костыли норовил впереди себя подальше поставить, бежал вприпрыжку. Иной о двух ногах за
мной не угнался бы. А спрашивается, чего каждый вечер по двенадцать
верст отмахивал? Выглянешь на улицу – молодые вдовы в гости манят,
девки без женихов томятся. Выбирай любую! Нет, меня к Зине зареченской тянуло. Соседки судачили: мол, чего хорошего в ней нашел? Еще
до войны в невестах ходила – ни один мужик не соблазнился. А сейчас
и подавно – перестарок.
Только мне – будто шлея под хвост. Вечером на костыли и – за порог.
Прямо несло меня к ней. Зачем? А так, пересудам назло. И самому себе
досадить. Край как нужно было отмахать в два конца. Чтоб гудела от адской боли нога. Чтоб лопались кровяные мозоли под мышками. После
этого только и мог заснуть.
Много позже, с годами – Зина к тому времени сына родила – разобрался во всем. Разве можно на любящем человеке вымещать свое горе,
обиду на судьбу? Но хватило у нее доброты и терпения, чтобы вынести
это. И, может, наломал бы в жизни дров, накуролесил, если б не она.
Зина не заслуживала жестокости. Ее вины ни капли не было в том, что
случилось в феврале сорок второго.
Ее доброта и отогрела меня. Не сразу, но все-таки понял: и тяжелую
память надо нести достойно. Ожесточаться – самое поганое дело. Их
уже не поднимешь. Ни Веру, ни ребят моих…
Михалыч, приподнявшись, подбил подушку, поставил ее на попа и
повыше привалился к ней спиной:
– Однажды ездил к ним на свидание. Лет пятнадцать назад, поди.
Долго на эту встречу собирался. Все какие-то неотложные дела находились. Так и откладывал до следующего отпуска.
И в тот год чуть было не сорвалось. Рассчитывал на День Победы
угодить, а тут срочное судебное разбирательство. Молодые вахлаки напились, фронтовика избили. Зверски избили. Без причин. Немотивированное преступление, как юристы квалифицируют. А я, значит, защитником у этих подонков. И по обязанности должен защищать интересы
обвиняемых. Долго пытался выяснить, что толкнуло их на преступление. Мало ли что могло быть. Может, повод какой-нибудь был все же,
215
Н.В. БОЛКУНОВ
что их хоть как-то бы оправдало. Нет. «Не помним, – говорят, – как получилось». Вот в чем причина – в беспамятстве. Но отвлекся… Выехал
только в конце мая.
Станцию не узнать. Отстроилась заново и вширь, и ввысь. Зализала
раны, будто и не было здесь боев. Но все ж водокачку отыскал сразу.
На том же месте башню поставили. Кирпичную. Издали увидел… Шел
к ней улочкой. Зелень кругом, птицы щебечут и вдруг слышу: тра-тата-та – будто пулемет насаживает. Да так отчетливо, гад, лупит! У меня
не то чтобы страх, злая радость какая-то: стреляй, крепче стреляй – к
братьям своим, десантникам, иду, а к ним – под пулями.
Добрался кое-как до башни – и силы из меня вон. Словно второй
раз приступом ее беру. Голова закружилась… Где-то тут, смотрю, с северной стороны, мы к ней с Глущенко подползали. Вместо парапета
теперь тополя рядком стоят. Тут же школьницы скачут, в «классики»
играют, портфели кучкой лежат. А у меня трескотня в ушах пулеметная. Слышу: «Дедуль, вам плохо?» Девчушка передо мной – глаза испуганные. Ну, думаю, хорош гусь – ребенка напугал – стыд и позор
тебе, лейтенант Минаев.
Братская могила, спрашиваю, есть здесь? В Лучкове их, оказывается,
несколько. Рассказала девчушка, где кто захоронен, про десантников
тоже. Проводила меня до окраины. Дальше попросил не ходить – вдруг
еще раз напугаю.
Смотрю – обелиск на поле. Шлепаю по полевой дороге, кругом рожь
зеленая и белый обелиск – ни дать ни взять парус мне навстречу плывет. Рядом с обелиском плита. Вроде стенки, цвета золотистого. Подошел ближе – фамилии столбцами аккуратными. Привалился грудью на
эту плиту, будто обнялся с ребятами…
Не помню, сколько простоял. Говорят, человек в последний миг
перед смертью всю свою жизнь видит. А мне тогда все, все вспомнилось. И не то чтобы давно это было – сегодня, сейчас. Очнулся, когда
слова свои услышал: «Простите, ребята…» Не знаю, за что прощения
просил. Может, что погибли они, а я жить остался. Может, что почти
полвека на их могиле не был. А может, что уходить надо и снова разлучаться с ними.
Жара спала, к закату дело. Над головой, слышу, пеночка чиликает.
Поднял глаза – крохотная, а звону от нее… Мечется надо мной да так
тревожно попискивает, будто просит иль требует чего-то. Гнездо ли рядом или другой какой повод. Присел я на траву, чтоб за плитой не видно
было. Читаю фамилии, а она знай надрывается и кружится, кружится
над обелиском. Комбата фамилию нашел, посыльного его, все он торопился… Ребята моего взвода: Асташкин, Воробьев, Глущенко… Паша в
216
ДОРОГА ДОМОЙ
том бою погиб… Спускаюсь по строчкам, как по ступенькам. Сердце щемит. И пичуга эта душу вытягивает…
Вдруг читаю: лейтенант Минаев В.М. И я, значит, тут. Из-за похоронки, по ошибке, в этот список угодил. Что ж, думаю, на строчку эту
имею законное право. Пусть душа моя тут покоится, другого приюта ей
не сыскать. Через три фамилии вижу: младший лейтенант Миронова –
Вера, переводчица наша. Ох, как она засвиристела, пичуга моя…
– А я, вишь ли, ни разу с однополчанами не встретился, – нарушив
затянувшуюся паузу, откликнулся дворник. – А ведь тоже собирался.
– Скоро уж все встретимся…
Минаев вздохнул и слабой рукой скомкал на груди одеяло:
– Жмет – терпежу нет. Налей мне водички. Да сходи, наверное, за
доктором. Видно, не обойтись мне сегодня без него.
***
На следующее утро Панкратов обнаружил своего приятеля бездыханным.
Михалыч лежал словно живой, ни единой черточкой на лице не выказывая страдание. Даже наоборот: в уголках его губ будто бы пряталось нечто похожее на удовлетворение, которое испытывает человек,
освободившийся от гнетущего недоразумения и дождавшийся восстановления справедливости. Рядом с изголовьем, на столе, лежала телеграмма, принесенная дворником минувшим вечером: «Сейчас узнала
где ты тчк не могу поверить тчк ужасно тчк через неделю приеду за тобой и Сережей тчк Ася».
2010
217
ДОЛГОТА
ДНЕЙ МОИХ
Якоже бо свиния лежит в калу,
тако и аз греху служу. Но Ты,
Господи, исторгни мя от гнуса сего
и даждь ми сердце творити заповеди Твоя.
Канон покаянный ко Господу нашему Иисусу Христу
Наверняка, и конечно же, кто-то поднимется на дыбки, растопчет и
распнёт меня, обвинив в невежестве, но я всё же выскажусь: Серебряный век русской поэзии, господа хорошие, есть не что иное, как сплошное мракобесие.
А то, ишь, повадились комиссаров в кожаных тужурках хаять – дескать, чугунный каток атеизма, от которого кости хрустели, инородцы
запустили. Как бы не так! Большевики-то на подготовленное поле пришли, взрыхлённое и удобренное, – им только урожай собрать оставалось. Ну, они и покосили колоски на чужом поле, нам, дуракам, стерню
худосочную в наследство передали.
А ты зри в корень. Если и нужно в чём соборно покаяться, так прежде всего за хвалёный до захлёба Серебряный век. Тоже мне выдумали:
вершина поэтического творчества. Какая к чёрту вершина? Предел грехопадения!
Ах, Осип, ах, Велимир, ах, Максимилиан… От одних имён голова кругом идёт!.. А как они, властители дум, кичились своим безбожием. Как
в своих «шедеврах» Христа за бороду таскали, превратив Его в расхожий литературный персонаж. Как развлекались сеансами спиритизма,
вызывая духов умерших авторитетов, которые подтверждали правильность позиций и взглядов разочарованной в христианских ценностях
218
ДОЛГОТА ДНЕЙ МОИХ
передовой русской интеллигенции. Как они мусолили полюбившийся
Апокалипсис, зачислив Иоанна Богослова в ряды своей пишущей братии, в клан свой избранных и посвящённых.
Им грезился конец света. Старый, одряхлевший мир должен умереть, и они готовы были принести себя в жертву, разделив его участь.
Неслучайно почти никто из них не дожил до почтенной старости. Десятки биографий заканчиваются преждевременной, чаще всего даже
ненасильственной смертью. Редко кто из них оставляет потомков. Философия материализуется, смыкается с жизнью и устремляется к одному финалу – вырождению.
Господь любит делать исключения. Анне Андревне да Одоевцевой
в память о женах-мироносицах – многая лета. Должно быть, дал исключительно для того, чтобы вкусили и засвидетельствовали горькие
плоды собственных усилий и своих «гениальных» современников. Он
никому не мстит – попущает и вразумляет нас, грешных…
Ну что это я разбухтелся-то с утра? Пора б простыть, как сказал один
из их плеяды, по причине жизнелюбия и недюжинного таланта воспринимающийся особняком. Пора, погорячился – и будя.
Тут бы с собой разобраться.
***
Вообще-то я стараюсь не впадать в гнев. Но не хватает кротости, сознáюсь, не хватает. Вот и в утренней молитве прошу избавить меня от
«скверных, лукавых и хульных помышлений» – ан нет, не получается,
не гаснет «пламень страстей моих». Чуть что – и шашки наголо: «Сарынь на кичку!»
Хорошо хоть собственная мерехлюндия – то бишь мягкотелость, нерешительность, беспомощность – выручает, которая среди нашего брата по обыкновению выдаётся за интеллигентность. Сейчас, к примеру,
вместо того, чтобы внятно представиться да сообщить определённо,
что, собственно, сказать намереваюсь, выписываю заячьи петли, кружу,
путаю следы и держу читателя в недоумении.
Но если честно признаться, я и представиться-то не знаю кем. С одной стороны, вроде бы историю рассказать хочу, лично со мной происшедшую, а с другой – непременно облагорожу, приукрашу себя так,
что, в конце концов, и себя не узнáю. Вот и спрашивается: повествователь – он кто? – я, Василий Антонович Вершинин, или тот, приукрашенный? Да и вообще, не лучше ли сразу отмежеваться от автора
этой писанины – мало ли что он наболтает лишнего? Или всё-таки на-
219
Н.В. БОЛКУНОВ
браться мужества и всё как на духу – что называется, чистосердечное
признание в интересах следствия?
Ох, уж эта проклятая мерехлюндия!.. Попробую-таки побороться с
нею… Возлагая ответственность за каждое суетное, праздное слово, написанное здесь, на независимого, свободного от меня автора-самовольщика, всё же постараюсь максимально совместить его с прототипом – с
собою всамделишным…
***
История эта началась с того, что я вознамерился написать серию
очерков о православных святынях нашего края. Замысел был настолько
же смелым, насколько и авантюрным. Мой более чем скромный опыт
духовной жизни в лоне Церкви подсказывал, что задачу я поставил перед собой весьма и весьма сложную. И мне ничего не оставалось, как
уповать на некоторые навыки в публицистике, накопленные годами, да
на Божью помощь, благодаря которой часто выкарабкивался из самых,
казалось бы, безнадёжных ситуаций.
Бич нынешнего маловера – самонадеянность. Об этом я знаю из
собственной жизни – не единожды расквашивал нос до розовой юшки.
И потому, прежде чем приступить к осуществлению своих амбиционных
планов, я провёл предварительную работу: изучил имеющуюся литературу по интересующей меня тематике, с помощью краеведов и священнослужителей собрал информацию о местных достопримечательностях,
провёл – если позволительно так выразиться – инвентаризацию всего
священного хозяйства. Последнее представляло из себя довольно обширный список: храмы и монастыри, чудотворные иконы и мощевики,
святые источники и почитаемые среди верующих могилы и захоронения.
Кроме того, предстоящая работа обязывала взять благословение у
главы епархии. Что я и сделал во время одной из архиерейских служб. По
окончании литургии Владыка уже направлялся по ковровой дорожке к
выходу, направо и налево осеняя крестным знамением обступивших его
прихожан. Вместе со всеми я тянул к нему руки, сложенные ковшиком.
– Ваше Преосвященство, благословите на написание книги о святынях нашей епархии, – пролепетал я, целуя крестившую меня руку.
С епископом я познакомился четыре с лишним года назад. Он принял меня в своём просторном кабинете епархиального управления.
В тот раз я просил его благословения на выпуск возрождённого в нашем городе литературного журнала, главным редактором которого мне
предстояло служить. Из управления я вернулся с текстом благослове-
220
ДОЛГОТА ДНЕЙ МОИХ
ния, который вместе с фотографией Владыки был опубликован в первом номере журнала.
Встретившись в этот раз в Троицком соборе, я держался с епископом
как старый знакомый, будучи уверенный в том, что нет нужды растолковывать ему, кто я такой, замахнувшийся на книгу.
– А удастся написать-то? – задал он вопрос.
– Попробую. С Божьей помощью. С вашего благословения.
– Что ж, попытайтесь. – И ещё раз позволил облобызать руку…
По правде говоря, благословение получилось так себе. Заметного
прилива сил я не испытывал, посещение женского монастыря, с которого планировал начать хождение по родным палестинам, почему-то
откладывалось, а я всё старался наращивать своё религиозное чувство
новыми познаниями и размышлениями.
Меж тем время бежало, и я был похож на того тяжеловеса, который,
прежде чем поднять штангу, неторопливо припудривает тальком руки,
похлопывает себя под мышками, затягивает потуже широкий пояс на пупке, принимает пружинистую позу, похожую на букву Ф, приседает и подпрыгивает, наконец наклоняется к штанге, надувает мощную грудь Геракла, готовый взметнуть неподъёмный вес над собою… но в последний миг
передумывает и с брезгливым выражением лица покидает подмостки.
Выручила меня жена Анечка или, точнее, её день ангела. Накануне вечером, желая дополнить жидкий подарочный набор парфюмерии
ещё чем-нибудь этаким, я объявил:
– Завтра ранний подъём. Поедем в монастырь. Пусть это будет моим
подарком тебе… Заодно начну собирать материал для очерка.
Надо знать мою жену Анечку, чтобы понять радость, которая отразилась на её милом лице. Ценность моего подарка заключалась для неё
ещё и в том, что я наконец-то совершал поступок, конкретно побуждающий меня сесть за рукопись. Слишком затянулась пауза в моей литературной работе – так затянулась, что вызывала опасение, а не высохли
ли вовсе чернила в моей писательской чернильнице. Создавалось впечатление: всё, что было положено мне, я написал, и теперь достойным
украшением моим будет молчание. Анечка очень переживала за меня!..
Однако ж, оставляя анализ всех явных и тайных причин моего подзатянувшегося творческого молчания на потом, продолжу повествование.
***
Рано утром мы вышли из троллейбуса на остановке «1-ая Дачная»,
миновали ещё не проснувшийся базарчик и подались в гору. Улица
221
Н.В. БОЛКУНОВ
Алексеевская круто забирала вверх, но многоэтажки, появившиеся
здесь в последние десятилетия, заслоняли монастырь. Я вытягивал
шею, пытаясь в просветах между домами увидеть крест на куполе монастырского храма, но над ломаной линией бетонных коробок миражно
мерцали ости коллективных телевизионных антенн да в небе носились
стаи стрижей.
А ведь название своё улица сохранила ещё с начала прошлого века,
догадался я, вспомнив, что мужской скит сто лет назад, как и женский
монастырь сегодня, назывался Алексиевским. Недоглядели в своё время
большевички, прохлопали ушами – не связали в своём классовом сознании названия окраинной одноэтажной улочки с «рассадником религиозного дурмана», прятавшегося в загородном саду, на широком плато,
на полпути к вершине горы. Насельников скита устроители новой жизни
пустили в расход, а хозяйственные постройки вместе с обезглавленным
храмом приспособили к нуждам трудового народа. Забыли только улицу
переименовать, ведущую к бывшему храму. Так сто лет и пребывал здесь
по праву прописки дух святого угодника Божия Алексия, митрополита
Московского, молитвенника о спасении России и заблудших душ наших.
– Ты уверен? Туда идём? – волновалась Анечка. И было из-за чего:
вслед за высотными домами потянулись приземистые одноэтажки, утопающие в буйной зелени дачной окраины, а монастыря всё не было.
– Доверь ноги Господу. Он приведёт, – не скрывал я своего благостного настроения. – Глянь, какое утро чудесное.
А утро и впрямь было необычным. Поднявшееся над городом солнце
слегка припекало затылок, умывало ласковыми лучами землю, радуя
глаза влажно-яркими изумрудными оттенками садов в тесных двориках, пышной пеной цветущих в палисадниках жасмина и гортензии,
кружевной оторочкой белых и розовых флоксов. Щебетала, трещала,
посвистывала и чирикала пернатая живность. Утро сохраняло ещё родниковую свежесть. Едва уловимый сладкий запах ладана щекотал ноздри – казалось, невидимые ангелы только что пролетели здесь с благовонными кадилами.
Единственная асфальтированная дорога, по которой мы шли, поворачивала вправо. Ни одной машины, ни одного прохожего не встретилось нам. Тишина и покой, пронизанные чистыми, первородными
звуками птичьих голосов, наводили на мысли о далёком времени сотворения мира – о дне шестом. Пришедый из земли, я глянул на жену
свою Анечку, и меня кольнуло в бок – напомнило, должно быть, о ребре, утраченном ещё в незапамятные времена.
– Запышкалась, именинница?
– Всё распрекрасно, – отозвалась Анечка.
222
ДОЛГОТА ДНЕЙ МОИХ
Как бы не так – признается она тебе в своей усталости! Характер не тот.
Уж так устроена: или вся в делах и заботах под самую завязочку, когда «всё
распрекрасно», или в лёжку, если силы оставили, – середины не бывает.
Позавчера только с постели поднялась – больная в дым два дня лежала.
В рот ни маковой росинки не брала – тошнило. Аортоартериит. (Компьютер, на котором сейчас текст набиваю, подчеркнул красной линией непонятное слово. Поясняю: аортоартериит – значит разобщение кровяного
давления, от которого потери сознания случаются.) А позавчера кое-как
встала с утра, попросила швейную машинку на письменный стол поставить. К вечеру обнову справила – кофточку к своему дню ангела. Нынче
с утра надела её – нарядная, спасу нет. А главное – выздороветь помогла.
– Ой, ну кохтычка – прямо загляденье. Ну прямо… – игриво затянул
я хвалебную песнь, чтобы хоть как-то облегчить Анечке дорогу. – А уж
хозяйка в ней – ну форменная барыня. До чего ж рукодельница! Да как
ловко-то у неё всё получается! И где только я тебя нашёл такую?
– Вот так всегда – опять себе дифирамбы.
– Не скрою. Радуюсь. Нашёл… Ну рукодельница! Ну расчудесница!
А уж красивая – глазам смотреть больно. И где только я тебя?..
– Якалка. Может, мы – друг друга?..
– Нет. Каждый ищет индивидуально. И где только я?..
Тут монастырь и открылся нам за поворотом – в миг и весь сразу. Мы
как-то даже слегка оторопели.
Ажурная ограда, выложенная из красного отделочного кирпича, несмотря на внушительные размеры, почему-то рождала ощущение условности границы мирской и обительской жизни. Это ощущение, несомненно, усиливалось кованой вязью монастырской калитки, гостеприимно распахнутыми – тоже лёгкими, из металлического прута, – воротами. Океанским лайнером, скользящим по водной глади, вздымалась
глыба строящегося храма, уже увенчанного сияющим в солнечном луче
золочёным куполом. Высокая колокольня воспринималась маяком на
хребтине острова, обеспечивающим большому кораблю большое плавание. А в глубине двора виднелся крест на маковке старой деревянной
церкви, на которой лежала тень величественной новостройки.
Рядом с калиткой, на доске, обрамлённой резной рамкой, мы прочитали объявление, написанное старательной, должно быть, монашеской рукой. В нём говорилось о том, что сегодня, после Божественной
литургии, будет отслужен молебен в честь обретения мощей и второго
прославления благоверной княгини Анны Кашинской, небесной покровительницы Алексиевского женского монастыря. Анечку можно
было поздравить – в свои именины она попадала ещё и на престольный
праздник обители.
223
Н.В. БОЛКУНОВ
***
Нет, не зря пыхтел я над книжками, не зря надоедал терпеливой,
любезной библиотекарше Троицкого собора Людмиле, когда очередной
раз просил её допустить меня в тесную каморку, где временно размещалась храмовая библиотека. Стеллажей не хватало, и книги египетской
пирамидой возвышались в единственном здесь свободном от полок
углу – с безмолвием сфинксов взирали на сумасшедшего книгочея, пытавшегося из самого основания выдернуть заинтересовавшую его книгу
или хотя бы развернуть её корешком от стенки. Труды мои и упрямство
не остались без вознаграждения. Кроме всего прочего, я имел кое-какие
сведения о житиях святых, в том числе и о многострадальной судьбе
Анны Кашинской, жены князя Тверского – Михаила.
Достаточно едва тронуть, ворохнуть память – и оживают картинки,
настолько яркие и подробные, словно я живой их свидетель… Вот и теперь ощущение – на своём веку видел:
– Благодарю Тя, Господи, яко не оставляешь меня своим попечением, даёшь силы превозмочь скорби и беды, – молилась Анна пред ликом Распятого на Кресте (я отчётливо вижу её, молодую, стоящую на
коленях в длинной, до пят, ночной сорочке, с рукою, прижатой к груди,
возле сердца, – пламя свечи играет оранжевыми бликами на серебряных ризах икон, и колокольный звон, зовущий к заутрени, желанно тревожит покой одинокой опочивальни). – Ты един упование мое и надежда. Молю Тя, сохрани супруга моего, верни из ордынского плена.
Почти два года прошли в полном неведении, в слезах и печалях,
пока князь не возвратился из Орды, куда ездил к новому хану Узбеку за
подтверждением своих прав на великое княжение Владимирское.
Тринадцать лет эти права оспаривал смертельный враг Михаила- завистливый и коварный князь Юрий Московский. В конце концов, он добился в Орде ярлыка на «старшинство». Смирившись, Михаил признал
это «старшинство», но князь Московский хотел полной победы над соперником и пошёл войной на Тверь. Господь услышал молитвы благоверной Анны и не попустил несправедливости. Михаил разгромил своего
противника, в пылу битвы захватив в плен татарского посла и сестру хана
Узбека, жену Юрия, которая, на несчастье, неожиданно умерла в Твери.
Теперь надо было ожидать кровавой мести от Орды. Чтобы не допустить жестокой расправы татар над городом и его жителями, Михаил
решил ехать в Орду, надеясь, что сможет договориться. Однако же, готовый принять мученический крест, исповедался и причастился. Анна,
пожалуй, единственная, кто не плакал, собирая князя в дорогу. Она крепила дух любимого мужа:
224
ДОЛГОТА ДНЕЙ МОИХ
– Если ты, господин мой, хочешь пойти в Орду и добровольно пострадать за имя Господа Иисуса, то поистине блажен будешь во все
роды и память твоя будет навеки.
Враг не отличался благородством и не имел страха перед русским
Богом. Михаил, приговорённый к казни, испил горькую чашу до дна.
Овдовев, Анна посвятила себя заботе о княжестве тверском и воспитании четверых сыновей, которые должны были продолжить дело
отца – святого благоверного князя…
Через семь лет Анна оплакивала смерть старшего сына Дмитрия, за
вспыльчивый нрав свой прозванного Грозные Очи. Будучи в Орде, он
убил татарского любимца Юрия Московского, справедливо считая его
виновником гибели отца, за что и был казнён ханом.
А через двадцать лет Анна просила в своих молитвах упокоить души
казнённых в Орде сына Александра и внука Феодора. Как ни старались
русские князья умилостивить узкоглазого супостата видимым послушанием, но приходил час, когда кончалось терпение, и брали славяне в руки
мечи, и вместо дани преподносили ордынцам безоглядное отмщение…
Сполна хватившая страданий, княгиня приняла иноческий постриг,
целиком посвятив себя посту и молитве. Младший сын Василий выстроил в своём удельном Кашине Успенский монастырь, куда упросил
перебраться мать из тверской обители. Уже там, в Кашине, преподобная
приняла схиму, прожив в безмолвии и затворе до девяноста лет. Похоронили её в Успенском соборе вместе с сыном Василием, не сумевшим
перенести горе и пережившим мать всего лишь на день.
***
Несмотря на то, что дорога в монастырь оказалась длиннее, чем
предполагалось, поспели мы с Анечкой вовремя. В храмовой лавке с
отдельным входом подали записки «О здравии» и «Об упокоении», купили свечи и даже приобрели, по счастью, имевшийся в последнем экземпляре Акафист покровительнице честнόго супружества святой благоверной княгине-инокине Анне Кашинской. Ах, как пришлось по душе
нам это покровительство «честного супружества»! Ах, как захотелось
постоять в храме на чтении акафиста!
В тесном притворе храма, куда попадаешь со двора, переступив пару
ступенек, уже гомонили прихожане. Их было немного, но по всему было
видно, что они здесь дома и хорошо знают друг друга. Мы были, пожалуй, единственными пришлыми. Хотя, впрочем, осмотревшись, я увидел в левом углу от двери прихожанина Троицкого собора – высокого,
225
Н.В. БОЛКУНОВ
аскетического вида старика, опиравшегося на клюшку. Его худое, благообразное лицо, которое хотелось называть ликом, обрамляли шелковисто-белые волосы – собранные под резиночку, распущенной косой они
водопадно ниспадали на прямую костлявую спину. Мне всегда было
радостно видеть этого старика – когда мы с женой входили в наш Троицкий храм, он уже, как правило, стоял, опершись на клюшку, у самого
входа, как бы сознательно позади всех. Приложиться к кресту в конце
службы он подходил тоже одним из последних. И глядя на него, мне
почему-то вспоминалось евангельское: будут последние первыми…
Точно специально для нас двоих среди люда ещё оставался свободный пятачок – с правого края, у крутой узкой лесенки. С него мы и начали обживать незнакомую территорию.
Монахини, поначалу, словно мартовские скворцы, неотличимые
друг от друга, потихоньку приобретали черты индивидуальностей. Они
были заняты приготовлениями к Божественной литургии. Дежурные,
не отрывая глаз от пола, бесшумно скользили по храму, поправляли
свечи на подсвечниках, зажигали фитильки лампадок. Певчие раскладывали на пюпитрах тексты песнопений. Одна из монахинь монотонным голосом читала часы.
Спрашивать, где находится в храме икона Анны Кашинской, не было
нужды – сегодня она лежала на праздничном аналое, пред алтарём. Мы
подошли к ней, увенчанной полевыми цветами. Я поставил свечу и приложился к иконе:
– Моли Бога о нас, святая Анна, да избавит нас от всех бед и напастей
и сохранит, и утвердит нас в вере, благочестии и чистоте.
Да, да, именно веры, благочестия и чистоты не хватало нам в нашей
семейной жизни… А ещё не хватало смиренномудрия и любви, той самой христианской любви к ближнему, которая одна и способна выжечь
скверну в падких на соблазны душах. А ещё…
– Преподобная Анна, умоли Бога даровать нам грехов оставление и
жития исправление…
Направляясь к мощевикам, встречающим прихожан у правой стены
главного придела храма, я почувствовал на себе чей-то цепкий, пристальный взгляд. Немного поёживаясь, огляделся боковым зрением – окружающие меня люди были заняты своими делами. И вдруг я увидел глаза, пронзительные, строгие, с живым, трепетным блеском, – на меня в упор смотрел,
осеняя крестным знамением, святитель Алексий, митрополит Московский и
всея Руси чудотворец. Ноги мои ослабли, и я опустился на колени. «Не дай
почить в греховной смерти, отче, не дай жить мёртвым», – возопила душа.
– Благословенно Царство Отца и Сына и Святаго Духа, ныне и присно
и во веки веков, – прокатилось по храму молитвенно-распевно и чисто.
226
ДОЛГОТА ДНЕЙ МОИХ
Божественная литургия началась.
Я вернулся на прежнее место – рядом с деревянной винтовой лестницей, ведущей на хоры, и пустующей выгородкой для свечного ящика.
На левой стене притвора, у панихидного столика, называемого кануном,
висела икона со странным, ранее не виданным мною изображением:
колонна мальчиков с кружками нимбов, поверх их голов с одной стороны – римские легионеры в рогатых шлемах, казнящие грудных детей, с другой – убивающиеся от горя матери. «Образ святых младенцев в
Вифлееме от Ирода избиенных за Христа» – прочитал я название иконы.
– Странно, у меня ощущение: я тут была, – шепнула Анечка.
***
Судьба Анны Кашинской не была гладкой и после её земного пути.
Она напомнила о себе почти через два с половиной века, в лихолетье Великой Смуты. В этот раз русская равнина полыхала от нашествия
вражьих полчищ с Запада. Лишь отдельные города не покорились захватчику. Трижды польско-литовские войска подступали к Кашину и
трижды были биты немногочисленными защитниками города. Вспыхнувший было сильный пожар, охвативший город, вдруг неожиданно
прекратился. Чья-то невидимая рука отводила беды от Кашина.
Святая дала знать о себе, явившись во сне тяжело больному пономарю Успенского собора:
– Гроб мой народом не почитается. Разве вы не знаете, что я молю
Всемилостивого Бога и Богородицу, дабы не предан был город ваш в
руки врагов, и что я сохраняю вас от многих зол и напастей?
(Я не раз задавался вопросом: почему Анна называет город, в котором провела четверть века, «вашим», почему ей не назвать его «нашим», что было бы более естественным. И приходил к заключению: всё
правильно – молитвенной, праведной жизнью на земле она выстроила
свой небесный Иерусалим, единственно родной для неё город.)
С мгновенного, к утру, выздоровления пономаря начались исцеления и чудеса при гробе преподобной. Слава о ней пошла гулять по всей
Руси. Много позже мощи её были освидетельствованы – нетронутые
тленом, они были перенесены из старого деревянного собора в каменный Воскресенский храм при участии царя Алексея Михайловича.
Но вскоре очередное испытание выпало на долю Анны Кашинской.
Во времена раскола княгиня-инокиня смутила сторонников нового обряда приверженностью старым традициям: на иконах она изображалась
с молитвенным двуперстием – с таким же жестом правой руки она была
227
Н.В. БОЛКУНОВ
якобы обнаружена при освидетельствовании мощей. Собор православных
пастырей, стремясь пресечь повод к усугублению раздоров – с реформами патриарха Никона их хватало и без того, – решил временно отменить
церковные службы святой, «пока Бог не сделает всё явным и не утвердит».
Господь утвердил должное почитание благоверной княгини 25 июня
1909 года, в день годовщины обретения её мощей. Сделал Он это руками Своего Помазанника – последнего российского императора Николая II, с вынужденного отречения которого началась вторая Русская
Смута, породившая тысячи, миллионы мучеников.
***
Какая же это неописуемая радость – открыть для себя ещё одного
доброго человека. Живёшь, связанный многочисленными нитями с
другими людьми, приятными тебе и не очень, и вроде бы больше тебе
никого и не нужно. Ан нет, узнаешь иного и, если прикоснёшься к нему
не только взглядом, рукой, но и сердцем, остолбенеешь, поражённый:
да как же ты до сего дня обходился без него, на его ж месте в твоей душе
дырка зияла, а ты не замечал. И уже не представляешь своей жизни без
него – не важно, встречаешься с ним или нет – он уже стал частью твоей, с которой тебе дальше жить…
Ещё с юности, когда работал в газете, приобрёл профессиональную
привычку: пять минут общения с незнакомым человеком и уже ясно,
на какой жанр он «тянет» – на очерк, корреспонденцию или всего
лишь на информационную фитюльку. В течение пяти минут я должен
был определить, способен ли полюбить этого человека. Если ворохнулось внутри восхищение или хотя бы намёк на него – значит, получится материал для газеты. А коль нет, не кольнула тебя постоянно
бодрствующая страсть влюбчивости, не теряй время даром, ищи героя
очерка в другом месте.
С монахиней Феодосией, настоятельницей монастыря, мне хватило трёх
минут общения, чтобы понять: коротким жанром тут не обойтись. И дело
нисколько не в моей явной предрасположенности, а в том, что не проникнуться чувством восхищения и любви к ней ну просто нельзя. (Вот терзаюсь теперь: когда станет читать она эти строки, как бы не приняла мои
слова за суетную фривольность или, того хуже, за напрасное искушение.)
Настоятельницу женского монастыря в стае «мартовских скворцов»
определить не сложно. Её отличает от других монахинь позолоченный
крест, висящий на груди поверх мантии. Это я понял ещё в начале литургии, наблюдая за матушкой Феодосией, которая пела на клиросе,
228
ДОЛГОТА ДНЕЙ МОИХ
читала стихи на Блаженных, а в конце, по причащении, благословляла
сестёр, давая каждой из них целовать свой крест и руку.
После службы я подошёл к ней. Показывая из чёрных монашеских
одежд ясное, приветливое лицо, озарённое взглядом светло-карих, умных глаз, она с искренней заинтересованностью выслушала меня, подробно расспросила о моих писательских намерениях, пообещала продолжить начатый разговор чуть позже, а пока приглашала меня вместе
с женой на трапезу.
У выхода из храма уже колыхалась, растекаясь и смыкаясь, людская
колонна. Я было замешкался, не зная, с какого бока пристать к колонне.
Но возникшая рядом монахиня с опущенным долу взглядом, оказывается, прекрасно видела всё вокруг – она осторожно поманила глазами
нас и подвела к первым рядам.
В столовую – извините, в трапезную – мы шли, как и положено по
чину, крестным ходом: монахини, послушницы, трудовики и приглашённые матушкой прихожане – с фонарём, иконами и песнопениями.
Шествие замыкал седой, благообразный старик с клюшкой.
После общей молитвы, напутствия духовника обители иеромонаха
Пимена и ответного слова матушки приступили к праздничной трапезе. Несмотря на Петровский пост, в престольный праздник Анны Кашинской разрешались некоторые послабления. Кроме рыбного супа
стол украшали также рыбные блюда – по рыбной котлетке, по розетке
заливного судака, по маленькому коржику с нанизанными бусинками
красной икры. И даже по миндальному печенью и шоколадной конфетке на каждого лежало в общей тарелке. Хорош, разнообразен и вкусен
был монастырский обед! Да под иконами Господа нашего, Богородицы
и святых угодников, собравшимися в восточном углу просторной трапезной. Да под портретами Святейшего Патриарха и местного архиерея. Да под торжественные, высокие, не всегда разумом постигаемые
слова наставлений из житий святых. Разве ж то мы ели? – Вкушали.
– Благодарим Тя, Христе Боже наш, яко насытил еси нас земных
Твоих благ, – спотыкаясь, натужно вспоминая и путаясь, спешил я, неофит неуклюжий, вслед общей молитве, – не лиши нас и Небесного
Твоего Царствия…
Не только от меня, но и от матушки получила подарок в этот день
жена моя Анечка. По окончании трапезы настоятельница ещё раз поздравила всех с праздником и преподнесла всем по шоколадке и маленькой иконке Анны Кашинской. Анечка давно искала икону своей
святой. А тут такой сюрприз!
– Ой, спасибо, матушка, – прижимала она иконку к груди и светилась вся. – Ой, такой дорогой подарок… в день ангела.
229
Н.В. БОЛКУНОВ
– У вас день ангела? Поздравляю. – В глазах монахини прыгали солнечные зайчики от разделённой радости. – Вот видите… как хорошо,
что вы попали к нам в этот день.
И ещё я заметил во время трапезы: когда матушка не улыбалась,
внешние уголки её светло-карих глаз опускались вниз, и это придавало
лицу едва заметное выражение скорби, до поры до времени таившейся
внутри. Должно быть, она многое ведала о жизни. Ведь сказано в Писании: знания рождают скорбь.
***
Как-то так вышло, разговор наш с матушкой в самом начале коснулся смирения. Она высказалась в том смысле, что если хочешь покоя в
душе, смирись, гордый человек, иначе придётся тебе кувыркаться, падать, подниматься и снова падать, и постоянно изнурять свою жизнь в
скорбях и печалях.
– И в семейной жизни беды оттуда – смирения не хватает, – согласилась Анечка, наверняка имея в виду, что дефицит смирения наблюдается у меня, а не у неё.
– Вам легче, матушка. Вам монастырские стены помогают. За ними
укрыться можно от мирских соблазнов, – сказал я с улыбкой, смущаясь
неожиданно вырвавшейся детской зависти. – А мы плотоядны. И живём
там, где правит бал князь мира сего. Гордимся такусенькими способностями, тщеславимся. Надуваем щёки: экие мы талантливые. Вам приходилось бывать в писательской среде? Каждый – пуп земли. И это простительно – как же он сядет за письменный стол и станет вещать человечеству, если не пуп? Коли комарик – так и не марай лист бумаги, попискивай себе под листом лопуха. Другое плохо: я – пуп, а все остальные – так
себе, серый фон. Но именно такой фон и нужен для возвышения себя…
Матушка Феодосия пропустила мимо ушей мои признания о себе
и коллегах, не желая поддерживать во мне грех осуждения, и вернула
разговор к исходной точке:
– От гордыни и монастырские стены не спасают, – вздохнула она. –
Вот думаешь, уж это тебе под силу. Справлюсь. А не получается. Потому
как на себя слишком надеемся. А Господь не гордым – нищим духом
помогает.
– Да… «Без Мене не можете творите ничесόже», – вспомнил я Иисусовы слова. – Забываем частенько.
Помолчав немного, она поправила на груди крест, и открытый
взгляд её заметно потеплел.
230
ДОЛГОТА ДНЕЙ МОИХ
– А тут набрала детишек, открыла приют, и страшно стало – ой, управлюсь ли, потяну ли такой воз тяжёлый. Ведь сил на всё не хватает. Девочки-то наши – из запущенных семей, болезней, наследственных и приобретённых, куча. А тут вот – буквально недели две как – у нашего родника
с женщиной встретилась. Она окулист, вызвалась помочь одной девочке с
косоглазием. Обещала даже с медуниверситетом связаться, посоветоваться.
Через день завкафедрой педиатрии звонит, профессор. «Я ваша прихожанка. Берусь всех детей из приюта осмотреть и подлечить по возможности».
И, конечно же, бесплатно… А позавчера междугородный звонок из Сибири: «Я про вас из интернета узнала. Хочу в отпуске пожить в монастыре».
Слышу – голос девичий. «Специальность-то есть?» – спрашиваю. «Логопед.
Может, сгожусь. Но я на все работы согласна. Приютите?» Как не приютить.
Некоторым нашим девочкам скоро в первый класс, а они половину букв не
выговаривают… Вот так и помогает Господь. Посылает нам людей хороших.
Ох, как же красиво в эти минуты было просветлённое лицо матушки Феодосии! И прекрасны были глаза её, откровенно-распахнутые – те, которые, без поправки на метафору, можно было назвать
зеркалом души. Ох, как заверещала во мне неусыпная страсть влюбчивости!.. Я молча любовался монахиней, и в этот миг был уверен, что
возникшее чувство уже не даст, не позволит мне написать о ней плохо.
Такое чувство способно поднять даже над собственной бездарностью.
– Однако ж поговорим о вашем деле, – продолжила она. – Как вы
представляете нашу совместную работу?
– Понятия не имею, – пожал я плечами. – Если честно, пока не знаю,
о чём хочу написать. Знаю, что хочу, а о чём – не знаю.
– И всё же?..
– Мне всё интересно. Вплоть до того, какие думки у настоятельницы,
когда она просыпается ни свет ни заря, чтобы почитать в своей келье
монашеское правило.
Собеседница насторожилась и глянула на меня с недоверием:
– В самом деле?
– Ну конечно. А ещё хотелось бы увязаться за вами хвостиком на целый день и понаблюдать за вами. Всю-то подноготную и выведать.
– Он шутит, – объявила Анечка, посочувствовав матушке и желая
скорее снять с неё напряжение.
– Да. Это всё нереально, – согласился я. – Вы человек занятой. И я не
хочу мешать вам. А поэтому, если позволите, ещё немножко повстречаемся. С вами. С сёстрами. Помолимся с Анечкой тут, в вашем храме.
А там как Господь на душу положит.
– Журналисты всё сестёр наших пытают, от каких грехов в монастырь сбежали. Подсчитывают потери, которые каждая понесла. Мол,
231
Н.В. БОЛКУНОВ
не жалко? Не понимают, что жизнь в монастыре с чистого листа начинается. Всё, что до монастыря, – отрезано и забыто. Здесь мы рождаемся и проживаем свою единственную жизнь. А они о каких-то потерях.
– Меня не интересует, кто что потерял, уйдя в монастырь, – попытался я отмежеваться от своих бывших сослуживцев. – Меня интересует, кто что приобрёл, прикоснувшись к святыне.
– И приобретёт. Вроде нас, переступивших нынче порог обители, –
уточнила жена: бывшая учительница в ней постоянно напоминала о себе.
А я, глядя на монахиню, сидевшую передо мной за столом в клобуке,
с позолоченным крестом в складках чёрной шёлковой мантии, пытался
представить её в далёкой, «отрезанной и позабытой», домонастырской
жизни. Почему-то мне представлялось, что Света Иванова была отличницей и в школе, и в институте. Она была как все – легкомысленной хохотушкой, одинаково любившей книги и танцульки. Единственное, чем
она отличалась от сверстниц, так это тем, что хотелось ей жить не так,
как она жила. В принципе не так… Что-то постоянно мешало ей слиться
со своей судьбой. Чего-то существенного не хватало её душе и телу.
Её решение уйти в монастырь институтские подружки восприняли с
прохладцей – мол, вольному воля. А вот школьные учителя хором решили, что их гордость Светка Иванова съехала с катушек. Лишь Мария
Сергеевна, литераторша, произнесла в учительской нечто полифоническое, озадачившее всех: «Каждый рождается со своим призванием – не
каждому удаётся распознать его».
Но вот беда: Света прекрасно знала о своей непохожести на других.
И это питало в ней какое-то нехорошее чувство, напоминающее гордость: я способна на неординарный поступок. Кажется, она тогда так и
не определила для себя, что больше подтолкнуло её в монастырь – призвание или всё-таки это отвратительное чувство. (Вот уж влетит мне за
нахальную выдумку от матушки, когда она прочтёт эти строки.)
Теперь Светки не было – с нами говорила монахиня Феодосия, но
воспоминание о Светке, несомненно, добавляло моей нежности к ней,
теперешней.
В дверь комнаты, где мы беседовали, несколько раз заглядывали, у
настоятельницы постоянно звонил мобильник – она коротко отвечала
или обещала перезвонить позже. Пора было прощаться. Мы с женой
поднялись.
– Давайте, я перекрещу вас на дорожку. Вижу, хорошие вы люди.
И семья, должно быть, у вас дружная.
– Ой, матушка, проблем хватает. Достаётся по маловерию, – признался я.
А жена Анечка добавила:
232
ДОЛГОТА ДНЕЙ МОИХ
– В грехе живём. Невенчанные.
– Храни вас Бог. И вам, Василий, пусть поможет Господь в вашем
литературном труде. Вы на него благословение владыки получили?
– Ну да… конечно… – не совсем уверенно произнёс я.
– Вот и славно. Вас когда ждать?
– Если позволите, завтра… с раннего утра.
– Вот так? С места да в карьер?
– Вы уж простите меня, упёртого. Я только запрягаюсь долго…
– Завтра… – задумалась она. – О-очень загруженный день. С утра
точно не смогу. Не будет времени… Вы вот что, приходите после обеда,
часа в два. Там у меня посвободнее…
Мы ещё раз раскланялись с матушкой, и я едва преодолел желание
поцеловать её в щёчку.
***
Ровно в два часа пополудни я стоял у рабочего кабинета настоятельницы монастыря. Легонько постучав в дверь, проговорил то, без чего не
положено переступать порог:
– Молитвами святых отец наших, Господи Иисусе Христе Боже наш,
помилуй нас!
Я бы мог от волнения сбиться, но текст короткой молитвы, красочно
оформленный на ватманском листочке открыточного формата, висел
на двери, его можно было прочитать даже без очков.
Я прислушался в надежде услышать «Аминь», однако мне никто не
ответил. На всякий случай, проверяя свой слух, я приоткрыл дверь и
заглянул в комнату – матушки не было.
Я отошёл к коридорному окну и, чтобы чем-то занять себя, уставившись в безоблачное, раскалённое зноем белёсое небо, стал повторять молитву. Вместо чёток я использовал пальцы рук. Когда счёт пошёл на третий десяток, в коридоре появилась послушница – в цивильной одежде, с
розовощёким, улыбчивым лицом, не утомлённым ночными бдениями.
– Вы ждёте матушку? – справилась она и, получив утвердительный
ответ, продолжила: – Я не знаю, где она. Но, возможно, вам подскажет
благочинная. Я сейчас отыщу её.
Доведённая до автоматизма молитва, осев на сердце, приотпустила
мои мозги и позволила размышлять. Преподобный Серафим Саровский простоял на коленях на камне три года. Ежедневно он читал Иисусову молитву до полутора тысяч раз. Сколько же раз он произнёс её за
время своего столпостояния?..
233
Н.В. БОЛКУНОВ
Сосчитать мне помешала благочинная, которая, однако же, успокоила меня, сообщив, что матушка помнит о нашей встрече, просит простить за отсутствие и скоро придёт, как только освободится. Вслед за
благочинной явилась и матушка.
Она ещё раз извинилась передо мной и завела в свою комнату. Усадила за стол напротив себя. Уголки её светло-карих глаз были устало
опущены. По всему было видно, настоятельница с трудом оторвалась от
дел и занимать её беседой о том о сём не стоит. Я предложил дать мне
сопровождающего, который бы провёл меня по монастырю и немного
рассказал о нём, и она с благодарностью взглянула на меня:
– Очень хорошо. Сегодня девочки отправляются в паломническую
поездку. Их бы подготовить надо… А через час-полтора я освобожусь.
– Экскурсовод-то найдётся?
– О-о, тут каждый расскажет. – Она извлекла откуда-то из недр чёрной мантии мобильник и, привычно коснувшись нескольких кнопок,
поднесла к уху: – Мать Ангелина, зайди ко мне.
Сейчас матушка, смешно сказать, напоминала председателя колхоза или директора совхоза, которых насмотрелся я в давних журналистских командировках. По горло занятые, они крутились не покладая рук.
Потеряв драгоценные полчаса на беседу с заезжим корреспондентом и
смертельно соскучившись по живому делу, они старались быстрее спихнуть гостя на парторга и снова кидались в пекло нескончаемой битвы
за урожаи, надои и привесы. «Видимо, неблагодарная роль парторга
сегодня выпадала на долю благочинной», – подумал я, увидев в двери
своего экскурсовода.
Мать Ангелину я выделил сразу, ещё на вчерашней службе, в день
памяти Анны Кашинской. Не только потому, что, предъявив привычные мирские мерки, увидел в ней молодую, красивую женщину. Мне
понравилось её бесстрастное, кроткое лицо, очищенное долгой, непрестанной молитвой. Она обращала внимание своей подвижностью,
умением всё увидеть и вовремя помочь плавному, спокойному течению
службы. Следила, теплится ли огонёк в лампадках, и в одну из них подливала масло. Напоминала сестре включить вовремя паникадило перед
открытыми дверьми алтаря. Раза три поднималась по крутой деревянной лестнице на хоры – и я видел грубую, кажется, из яловой кожи, обувку на её ногах, которую обычно скрывает длинный подрясник. Выходила из храма к звоннице, хорошо видимой мною через окно. Я бережно храню отпечаток на сетчатке моего глаза: на фоне светлого неба
чёрный абрис монашенки, которая, дёргая за верёвки, оживляет языки
колоколов и колокольчиков. Она же, припоминается, и помогла нам с
женой отыскать местечко в колонне крестного хода…
234
ДОЛГОТА ДНЕЙ МОИХ
Выйдя от матушки, мы направились в Алексиевский храм. Будь моя
воля, я предпочёл бы прежде покружить по четырёхэтажному зданию,
где кроме трапезной и кабинета настоятельницы располагались помещения для подсобных служб монастыря, кельи монахинь и послушниц,
а также детский приют. Было всё же интересно, как устроен монастырский быт. Но мне не предложили, а настаивать я не стал – наверное, в
меня потихоньку втекала атмосфера смирения, царившая в обители (во
всяком случае, так хотелось думать).
Пройти мимо строящегося храма мы, естественно, не могли.
– Новый храм назван в честь Смоленской иконы Божией Матери
«Одигитрия», – рассказывала мать Ангелина. – Строится он тринадцать лет. Остались отделочные работы. Трудно идёт строительство. Нам
хотелось бы побыстрее… Но как Бог велит.
Я вытащил из барсетки портативный диктофон.
– Можно включить?
– Пожалуйста… Один из приделов храма будет освящён в честь четырнадцати тысяч младенцев, от Ирода в Вифлееме избиенных. Но
здесь уже проводятся первые службы.
– Я видел вашу икону младенцам-мученикам. Там, – я кивнул в сторону старого храма. – Она потрясает. Ничего подобного видеть не приходилось.
– Да, она особая. Выпадает из привычного ряда…
– В искусстве живописи есть понятие «портрет» и «жанровая картина», то есть сюжетная. Если условно сравнить иконопись со светской
живописью, то икона в традиционном понимании – это в основном портрет, а ваши младенцы – это сюжет.
– А вы видели нашу старинную икону «Одигитрия»? А Серафима Саровского с частицей мощей преподобного?
Я развёл руками. И монахиня с некоторым сокрушением глянула
на меня:
– О-о, вас ждут счастливые минуты встречи… Пойдёмте.
***
В сопровождении вполне профессионального экскурсовода я внимательно осмотрел храм, постоял перед его иконами.
«Одигитрия» в самом деле подарила волнительные, будоражащие
воображение минуты. Среди всего того, чем может гордиться русский
человек, одно из самых почётных мест, безусловно, занимает наша отечественная иконография. Нет слов, восхитительны работы Боттичелли и
235
Н.В. БОЛКУНОВ
Рафаэля, Микеланджело и Рембрандта. Но меркнут они перед Смоленской «Одигитрией». Потому что, понимаешь, рукою иконописца двигал
не талант и даже не гений художника, а сошедший на него Дух Святой.
Потому что образ Богородицы вмещает всё: нашу молитву, и веру, и надежду, и терпение, и прощение, и любовь. Потому что скорбный взгляд
Путеводительницы, как ещё называют Её, обнимает наше прошлое, настоящее и будущее и несёт в себе материнское предостережение.
«Радость моя, гряди, гряди ко мне», – услышал я ласковый зов Саровского чудотворца… Здесь, у его иконы, я почему-то вспомнил Александра
Сергеевича Пушкина, который мог быть, впрочем, наверняка был одним
из тысяч паломников, получавших благословение великого старца.
Душа поэта была христианкой от рождения. И в своём вольном молодечестве он скорее напоминал шалившего на глазах матери ребёнка,
который и позволяет себе шалости лишь потому, что уверен: любящая
мать не осудит и поймёт его. Ребёнок взрослел, и крепло его христианское чувство. «Требую, чтобы ты не мстил за мою смерть, прощаю ему
и хочу умереть христианином», – сказал он на смертном одре своему
лицейскому другу и секунданту Данзасу и попросил пригласить священника, чтобы исповедаться и причаститься. Как свидетельствуют
очевидцы, перед смертью поэт имел два сильных желания: поесть мочёную морошку и быть прощённым у Господа.
А ещё в жизни Александра Сергеевича есть два дня, напрочь выпавшие из-под пристального взора его биографов. Осень в Болдино 1830
года. Ему наскучило одиночество в деревне, кое-что, слава Богу, написано – и он рвётся в Москву, к невесте. Но холерный карантин преграждает путь домой. Благодаря этому, собственно, и состоялась та самая
знаменитая Болдинская осень.
Очередной раз исчерпав все возможности пробиться сквозь выставленные на дорогах кордоны, он возвращается в родовое имение… Но
вот тут, в этом промежутке – между кордоном на границе Нижегородской и Владимирской губерний и возвращением в Болдино – проходит
два дня, о которых, в отличие от других дней этой осени, не сохранилось
никаких: ни прямых (в рукописях, письмах, записях на полях), ни косвенных свидетельств. Где же был, чем занимался поэт двое суток?
Скорее всего, в это время и произошла его встреча с преподобным
Серафимом. Много наслышанный о старце, он мог по дороге в Болдино сделать небольшой крюк и заехать в Саров. В пользу этой догадки говорит тот факт, что в стихах поэта появляется тема монастыря, старого
молитвенника. А в рукописи стихотворения «Отцы пустынники и жены
непорочны…», написанного уже после смерти чудотворца, без видимого
повода рукою Пушкина набрасывается странный рисунок: монах, обли-
236
ДОЛГОТА ДНЕЙ МОИХ
чьем напоминающий Серафима, стоит сгорбленный перед образком в
тесной келье. Тщательно прорисованный переплёт оконной рамы удивительным образом совпадает с конфигурацией окна в келье саровского
старца. Никаких комментариев к рисунку поэт не оставил, видимо, предпочтя сохранить в сокровенной глубине сердца важное для себя событие.
«Радость моя, Христос воскресе!» – обезоруживающей улыбкой
встретил преподобный отче Серафиме молодого, смуглого, кудрявого
барина, чутьём прозорливца угадывая в нём первого поэта России…
Мать Ангелина не торопила меня, стояла поодаль в молчании, хорошо понимая ведомую ей тайну духовного слития.
На выходе из храма я опять столкнулся с иконой Вифлеемских младенцев. И, кажется, догадался, почему меня так тянет к ней. Чтобы писать о монастыре, мне нужен сюжет. Писать литературно обработанную
краеведческую справку о нём мне было бы неинтересно. Да и не моё это
занятие. В монашестве и белом духовенстве есть пишущие люди – они
сделают это, безусловно, лучше меня… Теперь я не только понимал, что
материал мой будет сюжетным, но и знал, кажется, какой именно сюжет ляжет в основу повествования.
– Я слышал, в советские годы в храме располагались детский санаторий, различные клиники… Одно время, насколько мне известно, здесь
была гинекологическая больница. А точнее, городской абортарий. Это так?
– Кощунству нет границ, – отозвалась мать Ангелина. – Операционная была устроена в алтаре. Представляете? В святая святых... Вот
уж воистину мерзость запустения на месте святом.
– Ах, как ликовал сатана… – представил я, зачем-то рукою запечатывая рот: на месте, где жизнь возрождалась, в лихую годину
сеялась смерть…
Мы замолчали надолго. Надо было перевести дух, отдышаться.
***
Какой, на счастье, толковый гид попался мне – не каждый парторг
мог так умело представить своё хозяйство. За полчаса мы побывали в
здании воскресной православной школы для детей, прошлись мимо
погребов и старой деревянной трапезной, которая нынче приспособлена под гостиницу для приезжающих временно пожить в монастыре и
поработать во славу Божию, заглянули в коровник, где лениво жевали
свежее сено две монастырские коровы – Жданка и Ночка.
Сказать, что у матери Ангелины было одухотворённое лицо, – это
почти ничего не сказать. На такое лицо, как у неё, можно смотреть не
237
Н.В. БОЛКУНОВ
уставая. Как не устаёшь, к примеру, любоваться на вечерней зорьке тихой
гладью реки с оброненными в неё косматыми шапками прибрежных ив.
Мы шли нахоженной дорожкой вдоль молодого яблоневого сада, и
она говорила, что посажен он на месте прежних садов, цветших здесь
более полутора веков назад, что территорию бывшего скита не сравнишь с тем, что имеет монастырь сегодня, и что одних плодовых деревьев здесь было около двух тысяч, теперь же их ровно в десять раз меньше.
– Так и с этими мороки сколько, – представил я, вспомнив свой сад на
даче, состоящий из пяти деревьев. – Только опрыскивать – умучаешься.
– Мы не опрыскиваем.
– А как же червячки-гусеницы? А короеды-листовёртки-плодожорки?
– Обходимся. Молитвой… Близко не подходят.
– Правда, что ли? – изумился я оригинальной технологии борьбы с
сельхозвредителями.
– А как же ещё? – в свою очередь удивилась она.
И, словно тотчас забыв об очевидном, не требующем лишних слов,
вернулась к главному:
– Представляете, прежде из родника – вон, его хорошо видно – по
керамическим трубам сюда поступала вода. В скиту был даже фонтан.
А вот здесь, в низине, был пруд. Теперь тут наш огород.
Мне доставляло удовольствие украдкой заглядывать в затенённые
ресницами глаза монашенки, увлечённой своим рассказом. Меньше
всего хотелось мне искушать её, но было чрезвычайно интересно знать,
догадывается ли она, что ею любуются. И если догадывается – неужели
осуждает? Я начинал потихоньку укорять себя – укорял и заглядывал…
С возвышенного места, где мы остановились, огород был виден как
на ладони. И я не смог скрыть своего восхищения сочной зеленью ухоженных грядок:
– Известно, ил – лучшее удобрение. Земля тут плодородная.
– Она тут священная, – поправила благочинная. – Сюда выбрасывали умерщвлённую плоть после абортов. Здесь у них было что-то вроде
мусорки.
– Так что же получается? – Я даже остановился, поражённый мыслью: – Огород… растёт на костях?
– То не кости. То – мощи…
С низины сорвалась в нашу сторону стайка пернатой мелочи, помельтешила крылышками, потенькала над нами и убралась восвояси – я даже
не успел разглядеть, что за птички. И кáк потенькали, не определил – то
ли жалобно, то ли радостно, то ли всё вместе.
– У нас каждую субботу, после литургии, покаянный молебен служится. Канон Вифлеемским младенцам читается. Молимся о мужах и
238
ДОЛГОТА ДНЕЙ МОИХ
женах, причастных к греху детоубийства. Приходите в субботу. Очень
хорошая служба.
– Невинную кровь с пола алтарной комнаты соскабливать?
– Не с пола. С душ наших. Грех-то общий.
Голос монахини звучал ровно, спокойно, даже отстранённо, будто её
вовсе не касалась боль за убиенных. Впрочем, я догадывался: все мы
читаем одинаковый текст вечерней молитвы, только Господь по-разному откликается на просьбу каждого: «Мысль мою Твоим смирением сохрани». В отличие от моей, просьба монахини Ангелины, судя по всему,
была ближе к небу.
– А с колоколами управляться где научились? – спросил я, когда, возвращаясь, мы проходили мимо звонницы. – У вас здорово получается.
– Тут у каждого своё послушание. У меня – такое.
– Послушание послушанием. Но тут же, – я покрутил скрюченной
пятернёй возле уха, – слух иметь надо.
– Так по благословению же матушки…
– То есть?
– Если матушка благословит – значит, получится.
Мы приближались к жилому корпусу. Я поблагодарил мать Ангелину за «экскурсию» и не смог скрыть свой душевный порыв:
– Как же мне хочется разузнать хоть немного о вас. Лично о вас. В следующий раз расскажите о себе? А, мать Ангелина? Могу рассчитывать?
– Как матушка благословит, – кротко ответила она. – Не забудьте из
нашего источника воды домой взять. Очень полезная вода.
А матушка Феодосия уже поджидала нас.
***
У-у-у, как бы мне не хотелось, чтобы этот склизкий довесок, этот
мерзкий камень, вытащенный из-за пазухи – из-за чьей пазухи? – присутствовал в моём рассказе и омрачал светлые впечатления от встреч в
монастыре!
Но что поделаешь – жизнь постоянно преподносит нам сюрпризы.
Взять тот же литературный журнал, который я возглавлял четыре
года. С каким трудом ежегодно пробивал бюджетное финансирование! С каким трудом, экономя на своей и коллег моих зарплате, наращивал материальную базу – помещение для редакции, мебель, компьютеры, телефоны-факсы! С каким трудом сколачивал вокруг журнала авторский актив, перелопачивал груды рукописей, отыскивая в
кучах жемчужинки, повышал количество подписчиков. И всё псу под
239
Н.В. БОЛКУНОВ
хвост. Русский, православной ориентации журнал с какого-то перепугу назвали антисемитским. С какой стати, ребята? У православных
своих проблем хватает – оставьте в покое. Изыдите! Нет, ухватились
бульдожьей хваткой. К тому же полтора миллиона годовых из бюджета лакомым куском показались… Как водится, нашлись предатели и
среди своих. Кому-то из братьев-писателей порулить журналом дюже
захотелось, кому-то удобный случай свести счёты с главным, а кому-то
и вовсе наплевать на журнал – всё равно не больно публикуют. Так и
пришлось уйти.
Больше года просыпался по ночам с жутким желанием дать в морду.
Укрощал себя, на исповедях каялся, молился о «ненавидящих и обидящих нас». А ночью вскакивал в ярости, стонал: «И-и-и-у-у-ды». Анечка
переживала, боялась – кондрашка хватит, подкармливала успокаивающими. Хорошо, выпивать запретил себе – иначе до беды могло дойти.
Но ни на пьяную, ни на трезвую голову не мог найти объяснение, зачем
Господь разлучил меня с журналом. Понимал, были ж у Него Свои соображения, не могло не быть. Но какие?..
Однако увлёкся я сильно «журнальным» сюрпризом. Вернусь к рассказу о монастыре.
Я уже собирался раскланяться с матушкой Феодосией, когда у неё
зазвонил мобильник.
– Благословите, Владыка, – отозвалась она. – Спаси Господи… Вашими молитвами.
Я внутренне подсобрался. На меня всегда так действует начальство, даже если оно не рядом, а говорит откуда-то в твоём присутствии
по телефону. В моих жилах течёт кровь вольного казака-хлебопашца,
мои предки не знали иного хозяина, окромя Государя-батюшки да
Христа Бога с Богородицей, а вот поди ж ты… Неужели большевики
лютостью своей вживили ген страха?.. Как бы там ни было, я чутко
прислушался к разговору.
Речь, по-видимому, шла о средствах для завершения строительства
храма. Матушка благодарила Его Преосвященство и, демонстрируя познания, которые украсили бы квалифицированного прораба, докладывала о том, что ещё осталось сделать.
– Встречалась с руководителем компании… Проводила девочек в
Оптину. А сейчас общаюсь с… – настоятельница назвала меня. – Он
собирается писать о монастыре… С вашего благословения. Он говорит,
брал. Не помните?.. Не знаю. Он сидит передо мной. Выясню…
Последовала мучительная пауза. Матушка молча кивала – ей тоже
было неловко. Потом разговор у них перекинулся на другое – не помню,
на что конкретно. Я почувствовал, как жар взбегал по шейным позвон-
240
ДОЛГОТА ДНЕЙ МОИХ
кам к затылку и тошнота подступала к горлу. Мне было не по себе. «Хорош гусь, этот писатель, – наводит тут тень на плетень», – должно быть,
подумала матушка. Стыд обжигал моё лицо.
– Как же так, не помнит? Я понимаю, прошло три месяца, тьма народа в церкви. Но ведь он знает меня. Должен помнить, – как провинившийся школьник, оправдывался я. – Он шёл в сопровождении отца
Пахомия, настоятеля Троицкого храма. Уж отец-то Пахомий должен
помнить. Он сам же и советовал мне благословиться у Владыки.
Матушке не составило труда нажать несколько кнопок на своём мобильнике. Игумен откликнулся моментально, и она в общих чертах обрисовала суть возникшего недоразумения. Я затаил дыхание.
Слов его я не слышал. Могу лишь предположить, что отец Пахомий,
поставленный перед сложным выбором, всё же дипломатично уклонился от роли моего адвоката, чтобы не ставить под сомнение правоту
своего непосредственного начальства. Во всяком случае, мои наивные
надежды, что настоятель отважно кинется спасать репутацию своего
прихожанина, не оправдались.
Спасла меня матушка Феодосия.
– Запамятовал Владыка. Простим ему – бывает, – мягко проговорила она, отложив в сторону телефон. – Да и благословение было взято
достаточно формально, в сутолоке. Вам бы к нему на приём сходить.
Поговорить обстоятельно. Это ж вашему материалу поможет.
– Конечно, конечно… конечно, – сиплым голосом бормотал я и тряс
опущенной головой.
Ох, как трудно было поднять её и самому подняться на ватные ноги…
Что может быть унизительней нашей немощи?! И ладно бы физической…
У-у-у, как бы я хотел сейчас отмотать время назад: поблагодарить
мать Ангелину за чудесную беседу, попрощаться с ней и – быстрее-быстрее – рвануть домой. Да, заскочить к святому источнику за «полезной» водичкой и – домой!
***
Полтора года назад навалилась хандра. Казалось, солнце померкло,
потемнело небо и земля закачалась под ногами. Беспросветная тоска
совпала с тем временем, когда я остался без журнала. Но не в журнале
одном была причина моей ипохондрии.
Тогда, помню, жутко захотелось забиться в какую-нибудь глухомань, отрыть пещеру и жить отшельником.
241
Н.В. БОЛКУНОВ
Чтобы не читать в газетах разнузданную, грязную ложь. Чтобы не
внимать лицемерным словам правителей об их главной заботе – благе
народа. Чтобы не видеть, как неотвратимо разваливается страна – как
богатые продолжают богатеть, а бедные беднеть. Чтобы не натыкаться
постоянно на попранную справедливость – во властных структурах, в
судах, в многочисленных органах, якобы призванных блюсти законность. Чтобы не ждать, когда к тебе на работу придут по наводке злопыхателей налоговые инспекторы, работники управления по борьбе с
экономическими преступлениями, прокуратуры или контрольно-ревизионного управления и, если ты «заказан», обязательно найдут повод
к чему-нибудь придраться. Чтобы не встречаться на улице со скучающим милиционером, который может затребовать документы, обыскать
тебя, заподозрить, что ты пьян или вынашиваешь противозаконные
намерения, и отвести тебя в участок. Чтобы не обращаться за помощью
к равнодушному к твоим болячкам врачу, ожидающему от тебя лишь
«материализованную» благодарность. Чтобы не наблюдать оплёванный и захламлённый двухкилометровый парапет набережной, сплошь
уставленный пивными банками и бутылками, где тусуется современная
молодёжь. Чтобы невзначай не быть униженным хамом-кондуктором,
который за долгую смену накрутил себе нервы до предела и наконец-то
«разрядился» на тебе. Чтобы не слышать по ночам матерный ор вечно
пьяного соседа. Чтобы не просыпаться утром с мыслью о том, что сегодня ты должен оплатить домашний телефон по новому, повышенному
тарифу, иначе к вечеру твой телефон отключат. Чтобы не бояться за
завтрашний день – твой и твоих детей.
В пещере жизнь была бы проще. Там становится осуществимым
твоё неизбывное желание свести до минимума точки соприкосновения
с нынешней действительностью. Но как порвать с этим обременительным и всё-таки единственно доступным тебе миром? Ведь ты носишь
его на своих плечах.
Казалось, оставался единственный выход – умереть тихой, естественной смертью. Но кто знает, какие проблемы ожидают тебя там, на том свете. Тут ты всё-таки страстотерпец временный. А там тебе обещается вечность – нет никакой уверенности, что не попадёшь из огня да в полымя.
Так где же он, покой душевный?..
Долго искал я его, взывал и аукался. Всё напрасно. Ни дома, ни в редакции, ни в храме не находил ответа. Общение в кругу семьи, коллег,
друзей, единоверцев – ничто не приносило желанного успокоения. Никто не в силах был помочь мне обрести душевное равновесие.
Я бы мог окончательно заблудиться и погрязнуть в унынии, если б не
счастливая случайность. Копаясь в домашней библиотеке, словно пче-
242
ДОЛГОТА ДНЕЙ МОИХ
ла, перелетающая с цветка на цветок в поисках нектара, наткнулся на
недавно приобретённую книгу Гоголя. В ней были опубликованы малоизвестные религиозно-нравственные произведения, написанные им в
последнее десятилетие его жизни.
В классике русской литературы я с удивлением и восторгом открыл
своего современника. Он писал о тех же – один к одному – вопиющих
безобразиях российской действительности, которые возмущали и меня.
«Дрянь и тряпка стал всяк человек» – этот вопль отчаяния писателя
сильно напоминал моё сегодняшнее смятение. И вместе с тем становилось понятным и другое: все времена несут в себе повод для самых
мрачных оценок, однако ж добро не уступает свою территорию в брани
со злом. И последнее в немалой степени зависит от нас.
Прямым ответом на мучающий меня вопрос явилась статья Гоголя
«О тех душевных расположениях и недостатках наших, которые производят в нас смущение и мешают нам пребывать в спокойном состоянии». Гнев, уныние побеждаются добром, которое мы делаем, в том
числе и тем, кто причиняет нам зло.
«А делая добро, – наставлял Николай Васильевич, – мы должны
помнить, что оно должно быть душевное добро, то есть не то, которое
доставляет минутное удовольствие, и потому нечего нам глядеть на то,
бранят ли нас, платят ли нам неблагодарностью или приемлют самое
дело не в том виде, как оно есть. Потом они узнают и уразумеют. Всё
потом переменится и принесёт двойную и тройную выгоду. И потому,
помолясь, мы должны действовать смело: будущее в наших руках, если
мы постараемся сами быть в Божиих руках».
***
Вечером мы с Анечкой взялись вычитывать правило ко святому причащению – каждый перед своей божницей. Обычно утренние, вечерние
молитвы мы читаем вместе – дуэтом или «лесенкой» – перекладинка
моя, перекладинка её… Но сегодня предпочли раздельно – перед причастием полагалась исповедь, и теперь каждый из нас нуждался в сосредоточенном уединении.
Исповедь для меня, как, впрочем, пожалуй, и для всех, – это маленькая Голгофа, на которую взбираешься в муках совести, чтобы там
распять себя, грешного, и получить желанное освобождение. И хоть
взбираешься добровольно, велик соблазн слегка завысить оценку своим поступкам и словам, мыслям и чувствам! Скажем, балла на полтора,
от силы – на два. Там, где заслуживаешь оценки «удовлетворительно»,
243
Н.В. БОЛКУНОВ
великодушно дотянуть до «отлично». А дебелый кол – пусть хотя бы до
худосочной, но всё же до троечки. Да вот закавыка: стыдно притворяться праведным перед людьми. Но во стократ стыднее перед собою лицемерить, тем более перед Господом, Кому и приносишь своё покаяние!
Он ведь тебя как облупленного… Ты сам себя так не знаешь, как Он.
Нет, тут не слукавишь. Тут тебе не ЕГЭ, где вольно манипулируют
баллами в сторону завышения. Тут – только в сторону занижения. И вот
что удивительно: сколько б ни занижал – перебора не будет. Потому как
нет предела низости наших грехопадений.
Сколько раз зарекался, сколько обещал Анечке – и всё напрасно!..
В чём зарекался? Да во всём: не пить, не курить, не сквернословить, не
насмешничать, не раздражаться, не обижать, не желать зла ближнему, не
участвовать в споре, не лгать, не копить обиды, не осуждать, не клеветать,
не злорадствовать, не скупиться на милостыню и доброту, не завидовать,
не допускать памятозлобия, не мстить, не прелюбодействовать, не заниматься самооправданием – всего не перечислишь. Зарекался. Обещал.
И вот результат: «якоже бо свиния лежит в калу, тако и аз греху служу».
О чём завтра буду говорить батюшке? Да всё о том же.
Прости меня, Господи, за маловерие. Не хватает, до удушья не хватает смирения и любви к ближнему. Постоянно напарываюсь на очевидное: истаивает любовь, как льдинка на стекле, иссякает смирение,
словно вода в пересыхающем колодце. Смирение и любовь… Если они в
тебе – это, наверное, и есть благодать Божия, а отсутствуют – это, несомненно, великая беда.
Спрашивается, с чего намедни завёлся, размахался казацкой сабелькой над бедными головушками поэтов Серебряного века? Мне ли,
грешнику, судить их? За них молиться надо – каково им там дожидаться смягчения участи по Втором Пришествии? – а я сабелькой… Это всё
от отсутствия тишины в сердце, от отсутствия любви и смирения… Ну,
да Господь им судья. А мне пред Ним завтра ответ за себя держать.
С Анечкой мы хотели попасть на субботнюю литургию, в особенности же на молебен о грешниках, повинных в детоубийстве. Причина желания весьма банальная.
Жена моя делала аборт. Было это через четыре года после свадьбы,
уже когда у нас был сын Антоша. Анечка болела – кроме аортоартериита, её неотступно сопровождал шлейф болячек – часто лежала в больницах, и мы боялись, что, родив второго ребёнка, она может оставить
меня одного с двумя детьми.
Вот если бы в юности я попал в Алексиевский монастырь, может
быть, тогда бы понял, что всё «в руце Божией» и не стал бы обременять
свою душу смертным грехом детоубийства. Но в том-то и дело, что по-
244
ДОЛГОТА ДНЕЙ МОИХ
пасть в монастырь, пересечься с ним я просто не мог. Во-первых, потому что его не было – в здании обезглавленного скитского храма тогда
располагалась гинекологическая больница. Во-вторых, и я был другой,
тоже «обезглавленный» – комсомолец, потом молодой журналист с
партийным билетом. Да и вообще – в чём проблема? – ну, не убереглись, подзалетела жена, досадно, да что ж теперь делать – не разводить
же семерых по лавкам?! У друзей, у знакомых, у всех так!
Хотя стой – пересечения кое-какие всё-таки случались. Были встречи, которые при определённом стечении обстоятельств могли бы образумить. Один из двух на весь город действующих храмов – Троицкий
собор, он ведь с моим домом по соседству стоял. А я мимо него шастал:
остановка троллейбуса, на котором на работу ездил, как раз напротив церкви. В выходной день или после работы, когда благополучной
семьёй на набережную шли прошвырнуться, тоже храм огибали. Церковь – для старушек, церковь – памятник истории и культуры, её беречь
надо. Разве ж мы Иваны, не помнящие родства?
Хотя стой, ещё раз стой – случалось, заходил. Из любопытства. Словно в музей. И будто бы даже чувствовал, как пальцы на руке сами собирались в щепоть, тянулись ко лбу, а дальше уж не помнили – к правому
ли плечу, к левому ли тянуться…
Однажды вместе с маленьким сыном зашёл – угодили к самому
началу вечерней службы. Чтоб не мешать богомольцам, при входе тихонько прошлись вдоль стены, рассматривая иконы. Сын открывал для
себя неведомый, похожий на сказку мир. И тут какая-то старушка стала настойчивым шёпотом что-то объяснять нам, энергично маня нас к
себе. Я ничего не мог понять, пока не увидел дьякона – тогда я сказал
бы «служителя культа», – который, размахивая кадилом («дымарём»),
приближался к нам. Он остановился и жестом левой руки показал, что
нам надо отступить от стены и подвинуться к центру, к прихожанам,
позволить ему и нас окурить благовонием.
Господи, прости меня!.. Всякий раз испытываю жгучий, бросающий в
озноб стыд: я замахал руками, то прижимая их к груди и кланяясь, то снова
тряся ими перед собою. Это, по моему мнению, на языке жестов означало:
«Спасибо, большое спасибо, но, пожалуйста, не хлопочите… мы тут так…
на экскурсии». И ведь, как ни чудовищно звучит, я поступал по совести:
разве мог я, инструктор отдела культуры обкома партии и честный человек, притвориться верующим и соврать доверчивым старушкам?
Мы так и остались с сыном стоять у стеночки…
Мы так и не усомнились с женой в своём решении сделать аборт…
Случилось так, как случилось. Прошлое не воротишь, ничего в нём
не исправишь, и нам остаётся лишь каяться в грехах безбожной молодо-
245
Н.В. БОЛКУНОВ
сти, распинать чистосердечной исповедью свои страсти и похоти и умолять Всемилостивого Господа простить нас, неразумных.
***
Анечке с раннего утра нездоровилось.
Впереди предстоял ответственный день, и это помогло ей переключиться «на автопилот» – так она называла чувство ответственности, на котором
можно было некоторое время жить, преодолевая физическую немощь.
Я пожалел, что вчера, возвратившись из монастыря, рассказал обо
всём, что там было, и тем самым усугубил её и без того нарастающее
недомогание. Она понимала, что недоразумение, связанное с «забытым» благословением, не вдохновит меня на «поднятие штанги» и
я в который раз лишь похлопаю себя под мышками напачканными
тальком руками.
Не понравился ей и мой восторг от матери Ангелины. И тут я признаю свою вину полностью. По простоте, которая, как известно, хуже
воровства, я постоянно забываю, что с Анечкой ни в коем случае нельзя делиться своим восхищением представительницами слабой половины рода человеческого. Сильной половины – ещё куда бы ни шло, а
вот слабой – однозначно не надо. Даже если, как понимаю нынче, это
ушедшие из порочного мира в постническую жизнь затворницы. Мне
бы, дураку, ограничить свой рассказ новой информацией о монастыре,
которую я почерпнул из нового источника, а про источник – не чирикать и уж тем более не заливаться соловьём… Слава Богу, обошлось без
скандала, но настроение её было заметно подпорчено.
Ещё раз повторяю: сам виноват. Хоть убейся – никак не могу совладать со своей неуправляемой влюбчивостью. Чуть что – правильный
профиль или умный взгляд, доброе, участливое слово или, паче того,
изящная мысль – и душа уже встрепенулась, заволновалась.
Вот оттого Анечка и начеку всегда. Оттого иной раз и перегнёт палку – лишнего напридумывает, глупостей наговорит. Одно остаётся –
терпеть. Да на исповеди каяться в слабости своей.
– Помнишь, у апостола Павла?.. Его самобичевание: «Не делаю,
что хочу, а что ненавижу – то делаю», – вспомнил я по дороге в монастырь. – Вечный конфликт, который носим в себе.
– С чего это ты вдруг? – откликнулась жена, с трудом выбираясь изпод спуда своих размышлений.
– Просто подумал: хорошо, что мне шестьдесят. Чудесный возраст.
Тело ещё способно на страсть, но душа уже контролирует её. Ни в ка-
246
ДОЛГОТА ДНЕЙ МОИХ
кой иной поре жизни мне не удавалось так улаживать этот вечный спор
между «хочу» и «делаю»…
– Ты уверен?..
Я сделал вид, что не услышал вопроса.
– Боюсь, трагедия Хемингуэя в этом, – сказал я. – В свои шестьдесят
он перестал хотеть. Поэтому и обошёлся с ружьём так небрежно.
– По-моему, причина в другом. Он был атеистом.
– Нет. Он просто слишком любил эту жизнь.
– Возможно. Хотя это одно и то же… Быть атеистом и обожать грешную жизнь… Но ты так и не ответил. Уверен?
Я вспомнил о её недомогании.
– Ты как себя?..
– Всё прекрасно.
– Можешь рассказать, как это было? Ну, в тот раз… Когда мы забоялись оставить ребёнка… Столько времени прошло. Я позабыл.
Анечка длинно посмотрела на меня. Наверное, прикидывала, хватит
ли сил откликнуться на мою просьбу.
Дорога в горку была знакомой, и мы уже не пялились по сторонам,
шли себе, не опасаясь заблудиться. Я замедлил шаг и придвинулся к жене
вплотную, чтобы она могла ухватить меня под руку. Но Анечка не приняла помощи, пытаясь подтвердить тем самым, что у неё «всё прекрасно».
– Антоше было полтора года. Нет, чуть больше. Зимой, – веско сказала она. – Это не входило в наши планы. Но случилось… До пяти недель можно было думать. А потом я пошла в больницу. Ты меня не удерживал. Решение было общее.
Я не понял: то ли Анечка отшатнулась от меня сознательно, то ли её
качнуло в сторону.
– А потом ты пришёл ко мне. На второй день. Навестить… Я ненавидела тебя. Ты был невыносимая сволочь. Ты защищал себя. «Не смей
винить меня. Не смей. Я не заставлял тебя» – твои слова. Я не обвиняла
тебя, просто мне было очень больно. И я хотела, чтобы ты меня поддержал, погладил по голове, заткнул глотку этой невыносимой боли… Ты
уходил, а я в окошко с ненавистью смотрела тебе вслед. И проклинала
тебя… Последнее, что я помню… я сильно ударилась о подоконник.
Анечка заплакала, и я метнулся к ней, ухватил её за руки и прижал
их к своему лицу:
– Прости меня. Прости, миленькая…
– Когда я пришла в себя… уже в палате… меня принесли туда… я
знала: разведусь с тобой. Ничто не могло остановить меня… А потом я
пришла домой. Ты катал на спине Антошку. И он заливался счастливым смехом.
247
Н.В. БОЛКУНОВ
– Прекрати! Прекрати плакать, – взмолился я. – У меня разорвётся
сердце. Я сейчас умру. Хочешь?
– Сейчас не хочу. А тогда хотела, очень хотела… Я знаю, ты изменял
мне. Пусть. Но то, что пережила я тогда, было страшнее. Мне никогда
не забыть, не переступить через это…
– Ну прости-и-и, прости же меня…
***
Я побеспокоился о том, чтобы служба была для Анечки не столь утомительной. В храме усадил её на детский стульчик возле панихидного
столика, под иконой избиенных младенцев. Она не возражала. Чувство
противоречия уступило инстинкту самосохранения.
Я стоял на своём прежнем месте – у балясины винтовой лестницы,
рядом с пустующей выгородкой для свечного ящика. Отсюда было видно всё: царские врата и амвон, певчих на клиросе и Анечку, сидящую
слева от меня. Охваченная боковым зрением, она была как бы под постоянным моим наблюдением и в то же время не мешала мне следить
за службой.
В последнюю неделю жена дважды – походя – обмолвилась о моей
супружеской неверности. И дважды я делал вид, что пропустил её обличение мимо ушей. Прежде не допускал этого – делал круглые глаза,
клялся и возмущался напрасным наветом. Но почему-то в последнюю
неделю молча сносил упрёки. Мне казалось, так будет лучше, в любом
случае лучше. Если я изменял, значит должен принять справедливые
обвинения и не оправдываться. Если, несмотря на естественные в мирской, немонашеской жизни ухаживания, флирты и любовные игры, всё
же уберёгся от грубого прелюбодеяния, пусть это будет платой за мою
влюбчивость. Как там у Христа? – «Всякий посмотревший на женщину
с вожделением уже прелюбодействовал с ней в сердце своём».
И всё-таки у меня нет сил казнить себя за влюбчивость. Ведь она распространяется на всех людей без исключения, у всех ищет взаимности,
доброты и ласки. И если женщина занимает здесь особое, привилегированное место, то только потому, что в своей жизни я был обделён
женской любовью. Моя красавица-мама умерла в тридцать лет. Я до сих
пор помню мельчайшую крупицу доброты, подаренную мне молодыми
матерями моих школьных товарищей. Помню особенности улыбки, теплоты глаз каждой. Я находил недополученную от мамы любовь, потому что искал её, потому что был постоянно нацелен на её поиск. Эта
спасительная нацеленность осталась навсегда. С девятилетнего возрас-
248
ДОЛГОТА ДНЕЙ МОИХ
та в каждой женщине я отыскивал что-то от мамы и хватался за это –
взглядом, слухом, душой.
Так, в конце концов, была измена или её не было? Со всей определённостью ответить на этот вопрос я мог только на исповеди, куда вскоре
и пригласили прихожан. Вслед за батюшкой мы прошли полутёмным
коридором и остановились перед дверью угловой комнаты. Исповедующиеся по очереди заходили туда.
Анечку я, естественно, пропустил впереди себя – примоститься в
коридоре возможности не было. Подперев стену, я выстраивал беседу с